1938 год
Брат Арины, Емельян Котельников, не имел гармоничных черт в лице или стане, но он был высоким, густые смоляные волосы его чуть вились, глаза были раскосыми и, если вглядеться, несимметричными, и была в них какая-то непоколебимая уверенность в себе, в своей правоте, своем знании жизни – хоть был он еще так молод, – что он очаровывал мгновенно. Оттого многие девушки, встретив его в улице, останавливались и бросали ему вслед взгляды, полные тоски и какой-то жадной, дерзкой грусти. Но сердце его – удивительное дело – не принадлежало никому.
Он один из всей семьи стал большевиком, работал в политотделе при МТС и не так давно огорошил старшую сестру неожиданной и столь печальной для нее вестью: он получил назначение в Минск, но о какой именно должности шла речь, он не говорил. Сегодня вечером ему устроили проводы, накрыли на стол, позвали соседей, друзей, сельскую молодежь.
Лихие дела творились в Косогорье последние месяцы. После нападения Савельевых на Арсения и Арину, после народного суда остались в поселке сыновья Луки Яковлевича с семьями. Согласно закону о раскулачивании их отправили в спецпоселение в Сибири. В те годы для уменьшения возможности бунта и восстания в селах семьи арестованных или расстрелянных за преступления против членов колхоза и власти кулаков высылали, выслали и сыновей Савельева с семьями.
Другой мироед их поселка – Тихон Александрович – в далеком двадцать девятом году доказал, что он готов сотрудничать с советской властью, более того, после жестокой расправы над Арсением он добровольно вступил в колхоз. И теперь, когда самого Тихона Александровича уже не было в живых, а сыновья его давно отделились и вступили в колхоз, их обоих арестовали и приговорили не к высылке, а намного хуже – к заключению в лагерях.
И хотя когда-то все жители поселка недолюбливали Тихона Александровича и его богатых сыновей, прошло то время – ныне работали все вместе, все старались, это чувствовалось и по высоким показателям колхоза: они каждый год занимали первые места по производительности в БССР и стали образцом для других деревень. Потому теперь всякий переживал за Степана и Матвея Тихоновичей, писали письма Сталину все вместе. Горько было их женам и детям остаться без добытчиков, а еще горше было то, что никто из них не понимал суть того, почему они были арестованы.
Арина с затаенной грустью глядела на брата – красивого, статного, уверенного в себе. Улыбка его до того была притягательна, что все собравшиеся не сводили с него взгляда. А сестре, которая уже ждала четвертого ребенка, горько было разлучиться сначала с Катериной, которую они видели крайне редко, особенно теперь, после рождения ребенка, а сейчас разлучаться приходилось и с любимым братом. Отец по-прежнему много пил и не ухаживал за собой, и Арине скоро придется вместе с Федором бросать детей и приходить к нему, вести его в баню, готовить для него, заставлять его есть. Он похудел до такого состояния изнеможения, когда неясно, в чем и дух держится: кости торчали, меж лопаток и ребер проваливалось яминами тело, обвисала старческая дряблая кожа.
Но грусть Арины была глубже, сложнее, и брат понял это. Когда он пошел в сени за солеными огурцами и помидорами, Арина пошла следом за ним, Емельян о чем-то пошутил, а сестра неожиданно заплакала.
– Ты чего, Аришка? – и тут только растаял холод в уголках его глаз, он смутился, дотронулся руками до ее плеч.
– Не хочу, чтоб и ты уезжал, – сказала она сквозь всхлипывания.
– Да я ведь не в Сибирь уезжаю, что ты! Ведь рядом совсем, будем часто видеться.
– Все равно далеко, уж так не забежишь, не посидеть вместе.
Он притянул ее к себе и обнял полубоком, очень бережно, чтоб не дотрагиваться до выпирающего живота Арины.
– Не о том ты тоскуешь, не о том.
– А о чем?
– Об этом, конечно, тоже. Но все-таки о другом.
– Шутишь ты со мной.
– Нисколько.
Арина подняла глаза на брата, всхлипывания ее прервались, но слезы по-прежнему текли по щекам.
– Ты же хотела, чтоб я стал большевиком, продолжил учебу, хотела, чтоб Катерина пошла учиться… И чтоб…
– Что?
– Ты сама хотела стать и комсомолкой, и вступить в партию… да вот не вышло.
И снова холодом повеяло от его самонадеянного голоса, и Арина почувствовала, как сильна в нем была столь редкая в молодых юношеская жестокость к тем, кто старше, к тем, у кого судьба не сложилась так, как они желали. Он, верно, про себя думал, что уж он добьется намеченных целей, и это было всего важнее, важнее даже того, что, полагая так, а главное, высказываясь так, он ранил не чьи-нибудь, а ее, сестры, чувства, которая действительно в закоулках самых сокровенных дум своих видела в нем себя и страдала от этого.
– Да, – сказала Арина задумчиво, ей стало как-то зябко и неловко с ним, захотелось поскорее уйти в дом, к Федору. – А все-таки нынче уже ничего из этого не имеет значения. Вклад каждого человека ценен, будь он землепашцем, рабочим, учителем или политработником, и оценивается государством по достоинству.
Сказав это, Арина пошла в дом, избегая взгляда брата, и тем более его острот, через которые он в последнее время любил выпячивать свои способности, на поверку не превышавшие талантов старшей сестры, бывшей в школе и отличницей, и умницей, и любимицей учителей. Но не успел Емельян зайти в избу, как дверь с улицы в сени отворилась, и на пороге показалась Анечка. Большие глаза ее, казалось, распростерлись на пол-лица, в них запечатлелся такой странный испуг, как будто смешанный с чувством вины. Арина тут же сделала шаг назад в сени и закрыла за собой дверь.
– Что случилось, Аня? – спросил Емельян. – Почему ты не в избе была?
В полутьме сквозь окно острыми лучами проникал бездушный ледяной лунный свет. Страшное подозрение разлилось в воздухе, пока Аня искала нужные слова.
– Я была… с Никитой…
Арина вскрикнула и тут же прижала ладони к губам, уверенная, что угадала причину ужаса племянницы; в эту минуту, словно по мановению, из избы вышли, скрипя дверью, Ольга и Василий, как будто родительское сердце подсказало им выйти.
– Аня, да что же с тобой? – сказала Арина и бросила взгляд на брата. – Емельян, выйди, разговор у нас женский…
– Да нет же, не прогоняйте никого, это дело общее, – перебила ее Аня, которая наконец набралась сил сообщить им то страшное, что случилось сегодня.
В этот день, когда все были заняты проводами Емельяна, Аня и Никита встретились на задах, долго гуляли вместе по окружной дороге между пахотными полями и картофельными, которые все теперь были землистыми, еще не покрытыми пушком зелени, спускались к реке в низину, поднимались вверх. В вечернем небе облака подсвечивались бледно-розовым, и этот же нежный оттенок расплывался по небу широкими мазками, обещавшими светлое будущее и легкую, полную счастья и открытий жизнь. Как изящны были ветви берез и лип, дубов и кленов с их набухающими крохотными шариками почек, взмывающие вверх и тянущиеся к облакам, – неровные, затаившие в себе начало новой жизни.
Никита и Аня были влюблены, но влюбленность эта казалась им самим более надуманной, чем необходимой, важность ее как будто принижалась в сравнении с важностью учебы и выбора профессии, благоденствия колхоза, Косогорья и всей страны – это было так странно, думать бы им только о любви, мечтать о романтике, но другие мечты вытесняли прежние. Оттого они чаще молчали, чем говорили, стесняясь друг друга, стесняясь самих себя: им хотелось бурной деятельности, но вдвоем им было нечего делать, и даже поход в сельский клуб казался избавлением от смущения и какой-то странной скуки, которая воцарялась между ними, когда они были одни. Взросление обещало, что во всем появится смысл и объяснение, но отчего-то ни то ни другое все не приходило, а они так ждали этого.
Где-то вдали они увидели двух мальчишек, бегущих по дороге в их сторону. Пыль поднималась от их ног небольшими столбами, застывая в косых лучах заходящего солнца. Никита и Аня озадаченно посмотрели друг на друга: те двое бежали не куда-нибудь, а точно к ним. На лице Никиты, во всегда веселых, будто смеющихся прищуренных глазах застыло едва заметное удивление.
– Вы наперегонки гоняетесь? – спросил Никита, когда мальчишки подбежали. Они согнулись пополам, упершись ладонями в колени и тяжело дышали, жадно глотая воздух. Один из них потерял кепку, и были хорошо видны белые, выжженные на солнце тонкие волосы, а второй был по-смешному лопоухим и напоминал отца Ани, Василия.
– Нет, мы к вам.
– У нас вести недобрые.
– Какие такие вести?
– Да просто мы играли, – начал лопоухий мальчик, – близ милицейского участка, мы там часто хулиганим, там около реки кусты черемухи, и я на спор спрятался в кустах, он за мной, я от него, там под окнами очутился… подслушал разговор…
– В общем, – перебил друга второй мальчик со светлыми волосами, – милиционер получил наряд, идет арестовывать батюшку Михаила.
Аня и Никита обменялись тяжелыми взглядами; оба они почувствовали, словно кто-то содрал с них грубым порывом всю одежду вместе с младенческой кожей, в одно мгновение заставив их повзрослеть: настоящая жизнь внезапно пробилась сквозь пелену детства.
– Что делать будете? – спросил один из мальчишек.
– Что делать… спасать будем… – пробормотал Никита. – Аня, я домой, к отцу.
– Я с тобой.
– Не надо.
– Нет-нет, я тебя не оставлю.
– Я побегу.
– Я тоже.
Казалось, они говорили несколько минут, а на деле прошел только миг, и вот они уже бежали со всех ног домой, к отцу Михаилу и его большому семейству. То, чего батюшка боялся еще много лет назад, наконец настигло его, и он, как неблагонадежный элемент, должен был пасть под катком репрессий. Но почему именно теперь? Ведь церковь его не закрывали, с советской властью он ладил, пользовался безмерным уважением и доверием прихожан. Что изменилось, что?
Дома отец помогал жене укладывать младших детей спать: те разбушевались, и они отвели их по разным комнатам, где рассказывали им былины и сказки. Темнело уже поздно, и свет мешал детям уснуть. Отец Михаил, сам по себе смешливый человек, любивший иной раз и пошутить, был мягким родителем, что было так не согласно его сану, а жена его, несмотря на то что была маленькой и худенькой сухой женщиной, наоборот, имела нрав чересчур крутой, и все-таки вместе у них не получалось держать детей в строгости.
– Папа, разговор есть, – сказал Никита, заглянув в дальнюю горницу.
И под шум двух младших братьев, которые тут же воспользовались тем, что за ними никто не следил, и стали кричать, ссориться и толкаться, Никита рассказал отцу о том, что узнал от соседских детей.
За последние несколько лет священник постарел, глаза стали серыми, бесцветными, в бороде и волосах отчетливее серебрились седые пряди, но он был по-прежнему худым, выносливым, сильным. Сейчас он стоял, пристально глядя то на Никиту, то на Аню, ничего не говоря. Волнуясь, они ждали его ответа.
– Ежели мальчишки эти что попутали или выдумали? – наконец сказал он, и на губах его заиграла непостижимая улыбка, странно беззаботная для столь гибельного часа.
– Вряд ли. Да и не все ли равно, отец? Разве не надо предупредить опасность?
Священник кивнул и прошел в другую горницу, где у окна сидела его тихая строгая жена с дочерью и сыном.
– Слышишь, Елена, – сказал он ей. – Милиционер скоро придет арестовывать меня. Надобно вещи мне собрать самые необходимые.
На сухом лице Елены, испещренном тонкими морщинами, распахнулись ставшие огромными невзрачные светло-карие глаза. Михаил пошел крестить и целовать детей, прощаясь с ними и делая туманные наставления, которые они в этот роковой час не могли понять, но постарались все же запомнить. Елена, ни слова не говоря, стала собирать котомку с вещами, затем положила в нее буханку хлеба, небольшой бидон свежего молока. Когда она собрала узелок, Михаил взял его из ее рук, поцеловал жену в лоб и сказал и ей прощальные слова:
– Господь не оставит нас. Молись за меня и за советскую власть, а я буду молиться за каждого из вас и о каждом из вас попрошу у Бога.
Напряжение росло с каждым мгновением, Никита и Аня переглядывались: им казалось странным и неправильным, что отец Михаил так долго собирался, тратил время на слова, прощания, поцелуи, когда было бы намного лучше, если бы он давно скрылся, ни с кем не простившись. Но еще более диким было то, что теперь, когда можно было бы точно уйти, он не двигался с места, только взвалил узелок на плечо.
– Да, друзья мои, пройдет еще время. Не лучше ли нам сесть за стол: в ногах правды нет.
– Отец, да что же ты ждешь? – не выдержал Никита, когда увидел, что он сел за стол как ни в чем не бывало. Казалось, Михаил совсем не понимал, что происходит, был не только беззаботен, но и даже весел. – Почему не уходишь?
– Да куда же? – не понял отец Михаил. – Ведь за мной еще не пришли.
– Да ведь ты хотел скрыться в подземном ходе…
– И не думал об этом, – удивился батюшка.
– Как не думал? Да разве не для этого мы его с тобой разведали несколько лет назад? Ведь на случай опасности!
– Тогда времена другие были и мы не знали, что ждет нашу страну. Сейчас от советской власти бегать я не намерен. Нет, Никита, если уж во что веруешь – во власть, в правосудие, – так верить надо до конца. Я ни в чем не повинен, это всем известно, стало быть, и осудить меня никто не сможет. Там во всем разберутся.
Ответ отца потряс Никиту и Аню. Получалось, что они зря мчались к нему, зря так запыхались, раскраснелись, зря верили, что спасут священника и что минуты промедления могут стоить ему столь дорого: ничего сделать было нельзя, он сам готов был разрешить сотрудникам НКВД арестовать себя.
– Но, папка, ведь можно же просто укрыться на время, пока они разберутся… Такие подземные ходы не нарочно нам даны… Это провидение.
– Сбегать и прятаться от властей не годится мне ни по духу, ни по возрасту, ни по сану, – еще раз твердо, но уже с едва заметной жесткостью в голосе ответил священник, и все сухое лицо его, которое вдруг осветили выбредшие из-за облаков розовые лучи, пропиталось праведностью и неподдельной решимостью. – Если бы я себя виновным признавал, тогда бы мог сбежать. Но в том и дело, что я таковым себя не признаю.
– Мама! – Никита в отчаянии посмотрел на мать. Елена, как ни была расстроена, оставалась поразительно покойна. А Аня против воли своей почувствовала, что присутствует при чем-то значительном, что запомнится ей на всю жизнь.
– Отцу виднее, Никита. Если он говорит, что все уладится, так тому и быть. С нами Бог.
В детском крике и возне они едва различали голоса друг друга и тем более не могли слышать, как ко двору подъехала телега милиционера, как тревожно зафыркал и заржал конь, как звякнула поднятая щеколда и заскрипели ворота.
Арина посмотрела на Ольгу и Василия как на старших, словно от одного того, что они имели больше жизненного опыта, они могли пролить свет на произошедшее. Но это было совсем не так: они не могли знать больше, чем сама Арина.
– Что же это такое, – простонала Ольга. – Сначала Тихоновичей… теперь батюшку…
– Да его-то за что? – воскликнула Арина, почти не сдерживая одолевавшего ее возмущения. В такие минуты она как будто забывала, что собеседники ее не были виноваты в происходящем, и гнев ее в полной мере выливался на них, а не на виновников совершившегося.
– Как за что? – сказал Василий. – За то, что священник.
– Но ведь его не трогали столько лет, – ответил Емельян, и все лица обратились к нему. – За что бы теперь арестовывать?
– Он не мог быть преступником, мы же видели, никто к нему не приезжал, не приходил, про советскую власть он всегда хорошо говорил, ни одного слова недоброго от него не слышали.
Арина еще раз окинула взором родных: как будто опасалась, что кто-то из них затаил сомнение насчет батюшки и сейчас либо не признается, либо все-таки выскажется. О, она готова была разорвать на части первого, кто посмеет бросить камень в отца Михаила! Но все молчали и с напряжением ожидали, что скажет Емельян, но он как будто замер.
Предательская мысль заползла в голову Арине, словно крадущаяся черная кошка, и она с силой передернула плечами – мысль эта была о том, что брат знал и, быть может, принимал в участие в составлении материала на батюшку, а теперь не хотел говорить об этом, чтобы не выдать себя. Так противно, так тошно ей стало от этих подозрений, что она почувствовала, как темные очертания сеней поплыли перед глазами. Нет-нет, это было все не так, это было не верно, если допустить в себе такие мысли, то что же выйдет, в кого они все превратятся, если перестанут доверять друг другу? С отчаянием во взоре лицо ее было устремлено на лицо брата – холодное, умное, колкое.
– Скажи же, Емельян, слышал ты что об этом?
– Нет, ничего не знаю. Ведь я теперь здесь не работаю.
– Можешь ли ты что-то разведать? – спросил Василий. – Только честно. Чтоб и себя не подставить, и так осторожно… – он сделал жест глазами и покрутил руками.
– Я постараюсь, – ответил Емельян, и Арина не смогла не отметить про себя, что, несмотря на его высокое самомнение, лицо его теперь было проникнуто холодным благородством, стало быть, можно было надеяться, что он не обманет, не уйдет от сложного поручения. – Хоть я сам неверующий, но отца Михаила всегда уважал, хороший он человек.
– Мы будем ждать, – сказала Арина.
– Спасибо тебе, Емельян, – добавил Василий.
– Да за что же? Еще не за что.
И уже на следующий день, перед самым отъездом, Котельников успел пообщаться с товарищами и спешил домой. Утром поднялся ураган, и он бежал, поскальзываясь, по сырым изгибам бурых холмов, чтобы поскорее укрыться от беспощадных порывов ветра. Березы, сосны, ели сгибались надвое и даже вековые дубы у протестантского сбора ломились, увлекаемые воздушным буйством. Половодье, окутавшее луга и овраги, разгулялось волнами, как море, битое ударами ветра, а когда Емельян подбегал к дому Арины и Федора, вслед за ним обломилась ветка липы с молодыми почками и понеслась вдогонку, хлестнув его по руке, как веником. На сером небе назревали свинцовые тучи, и в просветах между ними бледнело сливочное золото, трескалось алыми прожилками, и вид его был так чужд и так не сочетался с мрачным небосводом, грозящим излиться стеной косого дождя и града, что казалось, и дождь, и ураган пройдут Косогорье стороной.
Агафья не узнала поселок Пласт, когда прибыла в него столько лет спустя. Расположенный в истоке речки Кочкарка, правого притока Кабанки, он был основан как Кочкарский прииск около 1860 года. Удивительно, как в названии населенного пункта был заключен смысл того, для чего он был основан, и особенность всей местности: здесь прямо под домами располагалась пластообразная залежь золотоносных песков. Недра в окрестностях Пласта были богаты не только золотом, но и самоцветами. До революции здесь располагалось три церкви, но в последние несколько лет все их закрыли: одно здание снесли, другое отдали под золотоскупку и чайную, а в третьем открыли школу.
Среди деревянных одноэтажных и двухэтажных домов вырастали каменные и деревянные здания, поселок разросся и стал похож на город: ездили сани, сновали люди в рабочей одежде, бедно одетые и опрятно одетые, встречались здесь инженеры, даже иностранцы – на углу центральных улиц Агафья услышала английскую речь и один раз краем глаза увидела настоящий автомобиль. Люди выглядели такими же, как и в Миассе: не то чтобы беспечность, но довольство жизнью сквозило сквозь чуть хмурые лица, которые теперь были совсем не так угрюмы, как в далеком двадцать девятом году.
В поезде от попутчиков Агафья узнала, что запрещенная в конце двадцатых годов деятельность старателей была вновь разрешена несколько лет назад, и старатели Урала, в том числе и Кочкарского прииска, ринулись в Сибирь, в суровые шестидесятиградусные морозы – на поиски новых месторождений золота. В случае успеха государство снабжало их субсидиями на закупку дорогостоящего оборудования и наем специалистов. В случае успеха старатели законным способом могли заработать за месяц в десять раз больше, чем рабочий получал за целый год. На том, чтобы вновь разрешить деятельность старателей, этих зачастую заросших, небритых, скудно образованных людей, которые, тем не менее, имели истинный нюх на золото, в отличие от молодых свежеоперившихся инженеров, настоял сам Иосиф Сталин. Он полагал, что кладоискатели будут способствовать заселению Сибири и тем самым снижать риски нападения Японии или Китая на дальневосточные границы.
Снег устилал дороги и мостовые, из сугробов торчали кончики кустарников, но снегопад не унимался: казалось, белесая пелена поглотила огромный поселок, – особенно это чувствовалось, если посмотреть вдаль. Там, где улица упиралась в горизонт, застланный домами, зданиями, перекрестками, белый туман затягивал даль, и все терялось в седой и тихой мгле. Было зябко, щеки Агафьи обжигал мороз, но она ничего не чувствовала: с каждой минутой сердце ее пылало все жарче, а легкие сковывала какая-то колкая морозная духота. Как примет ее Семен? Найдет ли она его сейчас, найдет ли вообще сегодня? Как посмеет явиться ему на глаза? Не сгорит ли от стыда перед ним? Но она все шагала по белому снегу – шаги давались ей с трудом, как и другим путникам: снег засасывал валенки, – про себя решив, что уж теперь не остановится, как бы ни разрывалось все ее существо от навязчивых, неодолимых сомнений.
Вскоре Агафья замерла у двухэтажного каменного здания, построенного, скорее всего, года два-три назад. Серое строение с непривычно большими окнами впечатляло, внушая какое-то тревожное благоговение, и Агафье стало страшно заходить внутрь, а все-таки выбора не было: вот уже несколько лет она ничего не знала о Семене Новикове, и если хотела найти его, то искать его следовало прежде всего в самом НКВД.
Подталкиваемая колким морозом, она сделала несколько шагов ко входу, но ноги ее словно вросли в заснеженную мостовую. Впервые в жизни она поняла, что совершила ошибку. Все это путешествие, долгий путь в поезде, на перекладных, в мороз и вьюгу, бессонные ночи, плохая еда, усталость, родители, сестра, дети, которые провожали ее с такой бессмысленной надеждой во взглядах. Да, Агафья только что совершила открытие про себя, открытие, которое уничтожит и ее, и Гаврилу: она была неспособна совершить задуманное. Ноги не слушались, тело окаменело. Какая трусость, какая неспособность постоять за семью! Что же было бы с ней, окажись она на поле боя? Последняя мысль, непонятно как родившаяся в уме, для чего родившаяся, – мысль, смехотворная для женщины, вдруг всколыхнула в ней какое-то примитивное бесстрашие, и ноги ее пошли сами по себе. Для дела она справится со всем, даже с такой сложной встречей, даже с собственными, обуревавшими ее, словно камнепады, чувствами. Вот Агафья была уже у входа, вот рука ее потянулась к дверной ручке…
Вдруг дверь сама распахнулась, чуть не ударив ее, но она вовремя сделала шаг назад и пропустила выходивших из нее троих мужчин. Все они были в форме: в однобортных пальто, на головах их были зимние шлемы-буденовки из темно-серого полугрубого сукна с пятиконечной звездой из приборного сукна. Они о чем-то весело говорили, и каждый из них останавливался на мгновение и с каким-то изумлением взирал на Агафью, на ее милое и необыкновенно большеглазое лицо под белым пуховым платком, но тут же продолжал двигаться, то и дело снова оглядываясь, чтобы бросить еще один изумленный взгляд на нее. Были это крепкие статные мужчины с молодыми и чистыми, добрыми лицами.
Вдруг неожиданно за ними вышел высокий человек, неестественную худобу которого не могло скрыть даже пальто с меховой подкладкой. На голове его, в отличие от остальных, была шапка-финка из серого меха, с верхом из темно-серой шерстяной ткани, а на пальто был пристегнут меховой воротник. Он замер долее всех, когда увидел ее, и, сделав несколько шагов вслед за остальными, вдруг остановился и вновь бросил осторожный, но в то же время смелый взгляд на Агафью. У него были большие доверчивые иссера-зеленые глаза и черные усы, так не шедшие его вечно молодому лицу.
Сердце Агафьи затрепетало во вдруг сузившемся горле, а лоб, казалось, кто-то стиснул кулаками, ей показалось, что она теряет сознание, потому что чуть поодаль, у длинной высокой стены здания, вежливо пропуская прохожих, стоял бледный Семен Новиков, и она знала, видела, каким-то шестым чувством понимала, что он был потрясен.
Агафья и не заметила, как прошли мгновения, прежде чем Семен оказался подле нее, сделал нерешительный шаг, чтобы приветствовать ее, чуть приостановился, а затем обнял ее крепко-крепко, но так тепло и неуклюже, совсем по-дружески, как будто встретил лишь старого товарища.
– Агафья, ты ли это? Глазам своим не верю, – говорил он радостно и так искренне, что ей тут же стало неловко оттого, что он еще не знал всей правды и даже не подозревал, зачем она нашла его. – Не верю, и все тут! Какими судьбами ты здесь, да еще на этой улице?
– Да я ведь тебя искала, Семен, – сказала она просто, стараясь сразу же ничего не утаивать. – Поэтому мы и столкнулись.
– Вот так неожиданность! Как же я рад! – он все говорил что-то, сам не понимая, что нес, так был возбужден ее появлением, а главное, в нем не ощущалось той настороженности, которая всегда возникает в людях после нескольких лет разлуки и всегда означает немой вопрос: изменился человек или нет, можно ли ему так же верить, как и прежде? Наивная радость как будто застилала Семену очи, и он поначалу совсем не замечал беспокойства красивой спутницы. Они шли вдоль дороги, чтобы не замерзнуть, а он все не умолкал, пока наконец его не осенило: – Что-то случилось, Агафья, для чего ты здесь?
– Да… Семен… мне надо поговорить с тобой кое о чем важном, но… – она замялась, глядя под ноги: рыхлый снег, в котором увязали ноги, прибывал. Все вокруг казалось таким туманным, неустойчивым, укрытым пеленой снегопада, и самый приезд ее сюда казался несусветной дерзостью, чем-то фантастическим, словно вырванным из другой жизни. – Но только не на улице…
– Конечно, конечно. Да ты с дороги? Замерзла, оголодала? Послушай, я сейчас уеду по делам. Знаешь, как поступим? Иди ко мне домой, там тебя встретит мама, она накормит тебя, согреешься, а вечером я приду и мы поговорим.
И так просто он отправил Агафью к себе. Окрыленная, она медленно шла по заснеженным улицам, коря себя за то, что могла подумать о Семене плохо, намеревалась даже мучить его, принуждать помогать Гавриле: простота Новикова, та чистота и ясность, с которой он встретил ее, не оставляли сомнений, что он поможет ей безо всяких условий.
Через несколько минут Агафья почувствовала, что шаги давались ей тяжело и с каждым таким шагом тревожный звоночек раздавался внутри, словно кто-то вероломно, исподтишка точил ее совесть, внушая ей, что на ее глазах совершается предательство и она никак ему не противостоит. Да, образ Гаврилы всплыл перед глазами и теперь неотступно следовал за ней, где бы она ни была: переходила ли дорогу следом за проезжающими санями или поворачивала за угол перекрестка. Неуютное липкое чувство засело внутри, как зараза, и оно усугублялось тем, что Агафья не знала, как поведает Семену о цели своей поездки. Этот человек так доверял ей, он, быть может, все еще любил ее, но ведь этот же человек когда-то променял ее на службу и мирную жизнь без забот о раскулаченной возлюбленной…
В день урагана Емельян рассказал Арине и Федору очень малое: не имел права поведать о большем. Да и товарищи не желали делиться с ним всеми подробностями, все-таки для них он был отрезанный ломоть, сослуживец, покидавший их. Из слов брата Арина поняла только, что к отцу Михаилу местные жители испытывали безусловное уважение, причем не только жители Косогорья, но и окрестных деревень и сел, оставшихся без священников, и это-то и стало возможной причиной доноса: существовала опасность, что на районных выборах он будет соперничать с другими кандидатами. Он теперь был в Минске, и кто занимался его арестом, кто оклеветал – ничего из этого Емельян Котельников не знал.
– Но кто, кто мог это сделать? – спросил Федор.
– Не знаю.
– Это кто-то из райкома? – спросила Арина.
Емельян на миг задумался, но все же покачал головой:
– Не знаю.
– Не могу поверить… – Арина потерла глаза, уставшее лицо ее все больше отекало, но – удивительное дело – становилось все прекраснее, наполняясь какой-то необыкновенной женственной прелестью, разглаживаясь и лоснясь. – Это так подло, так не по-советски, – потяжелевшая Арина с большим трудом вылезла из-за стола и яростно сверкнула глазами. – И кого они очернили? Подумать только! Нашего героя, нашего батюшку, отца Михаила!
В единственной горнице их небольшого дома затаились и тихо играли дети, напуганные воем разбушевавшегося ветра и яростными раскатами грома.
– Но что же Сталин? – сказал Федор, и слова эти повисли в напряженной тишине. Емельян и Арина с удивлением воззрели на него. Он мог бы испугаться, решить, что зря поднял этот вопрос при шурине, но Федор отмел сомнения прочь: он не боялся ни Емельяна, ни доносов.
– А что Сталин? – спросила его жена.
– Как же он это допускает?
Арина хотела было ответить, но брат перебил ее:
– Тут в своем-то районе не справляешься, бывает, есть предатель, а за руку не ухватишь, не пойман – не вор, а ты про целую страну говоришь. Если бы ты… или, скажем, я были бы во главе такого огромного государства… много ли дел мы наворотили? Что стоят редкие жертвы людей, когда речь идет о такой махине?
– Нет, ну погоди…
– Сталин за нас за всех стоит, каждый день рискуя быть преданным и убитым, как Киров, стало быть, и нам не должно роптать. Не будет его – кто за нас, за простых людей, постоит? Быть может, так станется, наступит день, что и некому будет этого сделать.
Федор хотел было что-то еще сказать, но Арина так по-доброму дотронулась до его локтя и потянула его за руку, что он умолк.
– Этого нельзя так оставить, – сказала Арина. – Мы должны писать все вместе письма Сталину. Надо сегодня же начать агитацию. Мы должны пройтись по всем улицам Косогорья.
– Мы? – Федор в недоумении посмотрел на жену, которая всегда хорошела в минута гнева и озабоченности, но вместе с тем ее неосуществимое предложение не могло не вызвать улыбку. – Ты точно никуда не пойдешь. Да и в такой ураган!
– Как это не пойду? Сколько нас человек? Ты, да я, да Емельян, и то он сейчас уедет; если я не буду помогать, то мы никогда не управимся.
– Арина, даже меня сейчас чуть не снесло ветром, – сказал брат, качая головой. – Из-за этого, скорее всего, придется завтра отправиться в путь.
– Так что же? Предлагаете сидеть сложа руки, пока наш товарищ в беде?
– Мы начнем агитацию завтра, когда стихнет ураган. Не найдется в Косогорье такого человека, который откажется писать, ты сама знаешь.
В этот момент послышалось громыхание ворот, а затем захлопали двери избы, и в комнату вошла запыхавшаяся, в грязной юбке и телогрейке, с грязными руками Анечка: она, сбиваемая порывами ветра, бежала по мокрой скользкой земле и несколько раз падала, когда поднималась из оврагов и спускалась с холмов. Волосы ее растрепались из-под мокрого платка и были влажны от дождя, лицо горело от бега, но она, казалось, ничего не замечала, никаких неудобств.
– Здравствуйте! Ну как? – сказала она, переводя дух. – Все утро проглядела в окошко, как увидела, что Емельян идет, так и я пустилась за ним в след. Есть ли новости?
– Вот тебе и смена пришла, Ариш, – кивнул головой Федор, но Арина не сразу поняла его замечание и долгую минуту молча смотрела на него, а затем опустила глаза: он был прав, у Василия и Ольги подросла достойная смена, молодые ребята и Анечка справятся с этой задачей лучше нее, и это – как дико! – не могло не кольнуть ее. Почувствовав, что сказал не то, Федор тут же вылез из-за стола и приобнял жену.
– Все будет хорошо. Главное, чтоб люди стояли вместе. Не верю я, что кто-то намеренно очернил имя батюшки. Верно, это какая-то ошибка.
И действительно, на следующий день, когда стих свирепый ураган и прошли ночные ливни, когда из-за весенних грозных облаков выскользнуло, словно из неволи, масляное солнце, когда задул теплый ветер и в окнах домов заиграли ослепительные блики, Федор, Василий, Ольга и все их дети отправились по Косогорью – собирать письма в защиту отца Михаила. Арина, ставшая ненужной общему делу, вдруг сообразила, как собрать больше писем. Всех колхозников, кто в ближайшие дни отправлялся в другие села, попросили передавать весточки и туда, чтобы отовсюду благодарные священнику прихожане писали Сталину. По ее подсчетам писем должно было быть так много, что они точно принесут победу.
Когда Семен Новиков вошел в небольшую квартирку на втором этаже бревенчатого дома, бывшего когда-то купеческим, а затем поделенного на отдельные комнаты и квартиры, с пристроенными к нему деревянными лестницами, в уютной темной и натопленной комнате, где в углу веселым треском заливалась буржуйка, он увидел на кушетке Агафью и Авдотью Никитичну.
Пожилая женщина сидела в потрепанной, с заплатками телогрейке у печки, но мерзла; она сильно сдала за последние годы, много болела, два раза за год лежала в больнице, и все кончилось тем, что Семен какими-то правдами и неправдами сумел уговорить мать переехать к нему. Но на новом месте без хозяйства и ежедневного труда – дойки коровы, ухода за немногочисленной скотиной и огородом – дела ее стали только хуже, она многое забывала, часто пребывала в беспамятстве, прерываемом редкими часами просветления.
И сейчас как раз настал такой момент: Агафья что-то тихо рассказывала его матери, а та все понимала и гладила ее нежно по руке, нахваливая. На маленьком столе у окна стояли чашки и самовар.
В темноте, без косых теней печи и лампы, было сложно увидеть Агафью всю, но Семен успел разглядеть в самые первые несколько минут, когда он усадил ее за стол, ближе к свету заходящего дня, что она поправилась, потяжелела, особенно расширилась в бедрах, и, хоть талия ее все еще была очень тонка, она невозвратимо утратила девичью резвость и стройность. Лицо ее стало более круглым, как у Тамары, какой он ее помнил, и огромные когда-то глаза уже не сражали взгляд своей исключительностью, как в былые времена. У края нижних век ее то и дело вспыхивали, особенно когда она улыбалась, тонкие нити морщин.
Да, она была мать, она была жена и вряд ли могла будить в нем прежние юношеские чувства – нехорошая, дурная и такая едкая мысль пронеслась в уме. Почему он так подумал? Он и сам не знал. Думы неслись в своей плоскости, а сердце – в своей. Но от рассудка его не могло укрыться то, что он, как и девять лет назад, выполнит любую просьбу Агафьи Ермолиной, так почему думы его стремились, как будто против воли Семена, в какую-то глухую и чуждую ему даль? Эти самые мысли остудили пыл и принизили ощущение радости от встречи. На несколько минут ему показалось, что что-то обыденное совершается здесь, и внезапно усталость от ранних подъемов и частых переработок навалилась на него, притупляя чувства.
Но уже скоро, лишь только Агафья рассказала ему обо всем, что случилось с Гаврилой, а особенно – о Ларчикове, не стесняясь Авдотьи Никитичны, как Семен вскочил со стула и стал взволнованно ходить по комнате, ничего не говоря, прежнее ощущение скуки как рукой сняло. Он напряженно размышлял о том, что произошло, хотя тут же сам себе говорил, что и без лишних слов все было ясно: если бы Агафья приехала ему жаловаться на притеснения советской власти, но умолчала бы о Ларчикове, он бы не знал, где тут правда, а где нет, не знал, действительно ли виновен Гаврила или нет… Но в том-то и было все дело, что она рассказала об Антоне Яковлевиче, умолчав только о его непристойном предложении отправиться к нему на дачу. И это откровение – про бывшего зачинщика арестов в Кизляке – решало дело. Агафья не могла лгать, не могла даже заблуждаться, ведь это был тот самый Ларчиков, тот самый, с которого начались все несчастия казаков, а стало быть, Гаврила был… неповинен.
Семен отчетливо помнил, как несправедливо тогда завершился процесс по Кизлякскому бунту, помнил, что самые имена Ларчикова и Кузнецовой вычеркнули из списка обвиняемых. Он тогда еще подозревал, что имел место преступный троцкистский сговор, а теперь Ларчиков объявился совершенно в новом месте, целый и невредимый, вновь возвысившийся до высокого поста. Ему, как и многим троцкистам, в начале тридцатых Сталин простил расхождения во взглядах двадцатых годов, разрешив вернуться на ответственные посты, но изменщики не перевоспитались в ссылке и продолжили свое дело на новых должностях.
Прокрутив это все уме, Семен стал задавать вопросы, расспрашивать про другие аресты, пытаясь выведать у Агафьи все, что она знала о несправедливых репрессиях, но она знала на удивление крайне мало: с ее слов получалось, что никто из людей в окружении Гаврилы, никто из осужденных не вызывал у нее подозрений, все были хорошими советскими людьми.
– Вспомнила! Вечером перед арестом он обмолвился, что знает наверняка, что на заводе есть троцкисты и что они, скорее всего, предпримут попытку избавиться от него.
– Так! – Семен выдохнул и застыл в напряженном ожидании, не сводя с нее глаз.
– Но это все, что я знаю.
– Имена?
– Ничего не сказал, хочешь верь, хочешь нет: не знаю ни имен, ни фамилий.
Семен не смог скрыть своего разочарования, медленно покачал головой, прикрыв веки, как будто ему стало больно от ее слов, а затем сделал глубокий выдох. Агафья ловила каждое изменение в его лице, пытаясь понять, о чем он думал и не сердился ли на нее за ее неподготовленность по столь важным для нее же самой вопросам.
– Вот как поступим. У меня есть товарищи, которые могут узнать подробности дела, отправить запросы из Челябинского НКВД в Миасс. Но это нельзя сделать мгновенно.
– Отец обещал заново собрать письма Сталину от товарищей Гаврилы, рабочих, мастеров, специалистов.
– Это очень хорошо, их нужно обязательно отправить. У нас уже начали снимать обвинения с невинно осужденных после таких коллективных писем Сталину.
– И у нас такие случаи есть. Выходит, он все читает! – выдохнула Агафья. – Я верила в это! Это моя вина, всецело моя вина, из-за меня было потеряно столько времени… Как я могла довериться этому мошеннику…
– Да что ты, Агафья! Ты же почти не знала его в Кизляке…
– Все одно, – перебила его она, и была в ее голосе и решительность, и строгость. – Не оправдывай меня… Мне не следовало отдавать тогда письма. Простодыра я, что сказать! Так долго тянула, верила всему… потому что была уверена, что советская власть не допустит неправды.
Но Семен уже не слушал ее и как будто думал о своем, тер подбородок, ходил по комнате, потом повернулся и сказал:
– Да, Агафья, просить нужно с каждого сразу два письма, одно отправьте товарищу Сталину, а другое – товарищу Вышинскому.
– Это прокурор СССР?
– Да, если письма по какой-то причине не дойдут до Сталина, то дойдут до прокурора, и так даже будет лучше, все равно он непосредственно занимается повторным рассмотрением дела.
– Как я рада, что приехала к тебе, Семен, я не знаю, что бы делала без тебя.
– Ведь еще ничего не сделано. Но мы во всем разберемся, во всем.
– Вспоминаю, как нас выгнали из Кизляка, несмотря на все твои усилия… я тогда не понимала, что не все в НКВД такие, как ты, что были еще те, другие… кто выпустил Ларчикова и Кузнецову на свободу… Теперь знаю. Что бы ни случилось, все равно буду тебе благодарна, что принял, не прогнал, попытался помочь.
Ночью она отказалась занять спальню Семена и расположилась в той же комнате, где спала на кровати в углу Авдотья Никитична, постелив себе на кушетке. Меж тем в соседней спальне не мог заснуть Семен, взволнованный событиями дня до состояния какого-то тупого умопомрачения, когда напрочь забываешь о призрачности счастья, его недолговечности, не помнишь, что скоро сон оборвется, как тонкая нить, связавшая прошлое и настоящее, и вновь окажешься там же, где и был – в далеком надуманном прошлом, но уже будешь там совершенно один. А сейчас казалось – сквозь рваную боль о том, что Агафья чужая жена и уж не любит его так, как прежде, а видит в нем только друга, брата, – что дни, которые они проведут вместе, вечны, а вместе с ними и само счастье, и упоение от минут, когда единственно любимая женщина в его жизни наконец рядом с ним.
Потом какое-то странное неверие пробуждалось в нем, неверие в то, что явление Агафьи в Пласт не привиделось ему, и он шел в соседнюю комнату, чтобы в темноте, где трещала печь и храпела мать, вглядеться в серые очертания спящей на кушетке молодой женщины, чье ровное невинное лицо с такими правильными, но решительными, строгими чертами завораживало взгляд.
В последующие дни они отправились в Челябинск, там остановились у Антонины Павловны, пожилой родственницы одного из сослуживцев Семена, у которой он всегда размещался, когда приезжал в этот город. Сама она жила с внуком-школьником, но Семену на время его приезда сдавала одну из трех комнат.
Сначала они договорились, что Семен проводит Агафью до Челябинска, получит первые известия из НКВД, а затем поедет домой, простившись с ней, но все обернулось иначе: дело Ермолина Павла и связанное с ним дело Ларчикова Антона Яковлевича заинтересовало челябинских сотрудников, и Семен должен был остаться на более длительный срок. Вместе с ним осталась еще на несколько дней Агафья, у которой все сгорало от нетерпения и обманчивого, наивного предчувствия, что Семен сможет добиться оправдания Гаврилы всего за одну неделю, – ведь после его обращения к сослуживцам все так лихо закрутилось. Новиков ничего не рассказывал ей, намекнул только, что Ларчиковым давно интересовались, как и теми партийными сотрудниками и сотрудниками НКВД, которые были связаны с ним.
В эти несколько дней они говорили о работе, о жизни Агафьи в Миассе, о ее школе, учениках, детях – словом, касались только общих тем, опасаясь затрагивать что-то более глубокое и болезненное для них обоих. И порой в редкие минуты тишины, когда они по вечерам пили чай из самовара, Агафья и Семен смотрели друг на друга и вдруг замирали, как замирали слова и вопросы на устах. А вопросов скопилось так много, что из них связывался неразрешимый узел, к которому и приступить-то было неизвестно как: и стыдно, и больно, и как-то по-ребячески выходило, будто они затаили какие-то обиды друг на друга. Почему Семен не приехал к Агафье сразу после раскулачивания? Почему искал ее много позже, в 1934 году? Почему она так поспешно вышла замуж? Любила ли она мужа так, как когда-то любила Семена?
Все эти вопросы были бессмысленны, потому что любой ответ не был в силах что-то изменить в совершившемся настоящем. Потому вопросы эти застывали не на устах, а в самых робких мыслях их, так и оставаясь навсегда непостижимой загадкой для обоих. Нужно было смириться с неизвестностью, как бы загадка эта ни распирала грудь.
Когда стало окончательно ясно, что Семен не сможет сию же неделю обрадовать Агафью добрыми вестями, она решилась ехать домой: нужно было собирать письма, нужно было писать Сталину и Вышинскому, нужно было возвращаться к работе, ведь отпуск ее подходил к концу. И только в последний вечер перед ее отъездом Семен наконец решился спросить ее:
– Хорошо ли вы жили вместе с мужем? Не обижал он тебя?
– Что ты, Семен! – Агафья вспыхнула, налившись краской стыда и какого-то странного полуиспуга-полусмущения: неужели он решится заговорить теперь о чувствах? Как это было возможно в нынешних обстоятельствах, неужто он не понимал, что она изо всех сил подавляла в себе тоску по мужу и безутешную боль оттого, что он был несколько месяцев в заключении и вскоре будет отправлен на этап? Неужели не понимал, что она скорее порвет его на части, чем будет терпеть подобные разговоры? – Никогда такого не было. Ты пойми… – она помолчала, глядя в его большие, странно-доверчивые для его должности и возраста глаза, а затем сказала строго: – Ты не приехал к нам, не написал. Я истолковала это по-своему.
– Не говори ничего, не надо, – он резко прервал ее, поняв вдруг, что сам не вынесет подробностей. – Только я виноват, я знаю. Не было дня, чтоб я не корил себя.
И вдруг злость на него за то, что он решился затронуть эту неприятную тему, иссякла в ней, сменившись жалостью.
– Да будет тебе, – с заботливой горячностью стала убеждать его Агафья, – ты еще встретишь свою любовь, женишься, детишки появятся, и самому смешно будет, что когда-то мы сидели здесь в этой комнате и говорили о таких вещах.
Но ее заботливость вызвала в нем только чувство горечи, и его всего будто передернуло от ее слов.
– Нет, Агафья. На это я уже не надеюсь.
И он бросил на нее такой странный, такой долгий и неуютный взгляд, что вмиг всколыхнул в ней давно забытое, словно потертое воспоминание далекой юности: заснеженное чистое поле с редкими обледеневшими проталинами, узкая река, спрятанная в ноздреватых сугробах, маленький деревянный мост, перед ним расступаются седые березы с нитеобразными ветками, и под ними стоит молодой Семен – стоит и пожирает ее глазами, а она уходит от него, оглядывается, но он, словно околдовывая ее, упорно смотрит ей вслед.
Агафья опустила глаза на свою чашку, в ней остывал чай; внутри нее разгорелся внезапный пожар, и в этом пламени смешалось все: и стыд, и счастье, и грусть от воспоминания, и боль, что не могла помочь его неугасаемому чувству к ней. Они долго так молчали, смотря то в окно, то друг на друга, не находя слов, и ей нестерпимо хотелось сбежать, лишь бы только не быть в этой комнатке, не сгорать от смущения. Наконец Агафья заговорила:
– Почему, Семен… скажи, почему так много невинно арестованных?
– Я все думал, когда ты спросишь. Думал, не спрашиваешь, значит, боишься меня.
– Ну что ты…
– Я не могу ничего тебе сказать. Совсем ничего… Кроме того, что… – он задумался, будто взвешивал каждое слово. – Раньше, еще год назад… сажали за дело… скажем, если человек вредитель, если участвовал в заговоре, мошенничеством занимался, воровал… Но в прошлом году как-то странно все перемешалось, и очень много вопросов у всех.
– Даже у вас?
– Даже у нас.
– Гаврила говорил, что троцкисты попытаются связать себя со Сталиным кровью и намеренно развяжут репрессии, чтобы очернить его имя.
– Никогда… никому… не говори этого больше! – сказал он твердо, выделяя каждое слово. – Но твой муж… недалек от истины.
– Семен, скажи, не смутили тебя эти репрессии?
– Что ты имеешь в виду?
– Да вот что… Зная то, что знаешь ты, как можно продолжать работать и не утратить при этом веру в то, что делаешь? Я так страдаю за Гаврилу, что порой грех на меня находит, усомнишься в самом несомненном…
Но Семен перебил ее:
– Веру можно утратить и просто так, как и любовь, – зависит от того, как ты веришь и как ты любишь. Я одно скажу: родину, как и мать, нужно любить и принимать всякой, даже когда она не права. А если твоя родина – страна большевизма, то тем более ей все простишь.
– Да… кажется, я понимаю… в глубине души ведь знаю, что ты прав. Но я как будто стыжусь своей непоколебимости, того, что люблю большевизм даже несмотря на то, что сделали Гавриле. Он настоящий мужчина, думаю я, он все выдюжит. Словно кто-то поставил на разные чаши весов мою любовь к нему и мою любовь к стране, Сталину; мне как будто стыдно сказать, что я одинаково люблю и то и другое. Люди не поймут, засмеют, не поверят; это кощунство, скажут иные. Только тебе одному могу сказать об этом. – Она сделала глоток холодного чая. – Знаешь, когда я учу детей в школе, когда понимаю, что от моего труда и труда тысяч таких же педагогов зависит будущее нашей страны, целых ее поколений, в такие моменты, когда я особенно остро это ощущаю, – а они случаются часто, – я готова на любое самоотречение, лишь бы вести урок, объяснять детям сложные темы, приучать к труду, прививать стремление к знаниям, доброту. Мне порой мерещится даже, как будто это не я сама говорю в такие часы, а какие-то огромные неведомые силы добра воплощаются во мне и руководят мной, говорят моими устами, управляют другими педагогами и миллионами советских людей, совершающих грандиозную стройку в стране. Как будто искренне поверив впервые за тысячи лет, что человек человеку друг, а не волк, мы впустили эти незримые силы добра на землю, и они воплотились здесь, на русской… на советской земле. Мы явим миру то, что он никогда не видел прежде, я в это верю, а значит, нельзя отступать при первом ударе в спину. Нет. Так это не делается. Не делается так.
В это самое мгновение, когда он совсем не ждал, что-то перевернулось в душе Семена. Еще несколько дней назад он с разочарованием отмечал изъяны в столь преувеличенной им в собственных воспоминаниях красоте Агафьи, а теперь они вдруг стали незаметны взору. Он как будто растворился в том, что она говорила, и видел не ее лицо, глаза, не ее оболочку, а что-то другое, неуловимое, что было здесь же и что обладало мощью и красотой, несопоставимой с земной, человеческой. Семен внезапно осознал, словно его пронзили огромной иглой от макушки до пят, что он никогда не любил тело Агафьи, совершенное от природы, что тело это было только воплощением ее прекрасного духа, и без него оно не имело никакой власти над ним. Он попал под власть ее духа и – плохо это или хорошо – будет вечным рабом ее. Можно было однажды освободиться от внешней красоты, но от бестелесной – никогда.
А она продолжала:
– Порой случаются такие странные перемены во мне, я все пытаюсь возмутить в себе какое-то отчаянное сопротивление всему… Потом утихаю и раскаиваюсь. Наверное, это оттого, что я еще молода и не могу отказаться от самой себя, от своей непрожитой жизни, оттого бунтую и все жажду вселенской справедливости здесь и сейчас, а не через десять, не через сто лет. Кажется, надо стать старше, спокойнее, надо принимать все так, как есть, видя, где можешь исправить, а где не можешь – закрывать глаза. По-другому не перенести тяготы жизни. А потом думаю, после всех этих терзаний и метаний: как хорошо человеку с простым умом – как легко ему поверить, как легко ему внушить себе, что он не сомневается в будущем торжестве человечности и коммунизма в мире, где варварство, дикость, жестокость являются нормой морали испокон веков. А потом другие мысли сменяют и эти: ведь поверила я сама, со своим сложным умом, в котором каждый день новые думы закручиваются, путают меня, терзают. Стало быть, может поверить всякий, и нет никаких ограничений ни для одного человека, будь он прост или сложен, нет ничего невозможного, понимаешь? Должно быть только стремление поверить в торжество света.
– Ибо всякий характер измеряется силой своего стремления. Где-то я это слышал… Потрясающие слова.
– Сколько силы в них! – легкая улыбка чуть тронула ее полные губы.
Они не заметили тишины, рассеявшейся за этими словами в воздухе, и когда Семен заговорил, казалось, мысль их не прерывалась совсем:
– Когда-нибудь, через сто или двести лет на земле не останется подлости, трусости, варварства, эксплуатации одного другим, не будет слез и неправедных дел. И нам, быть может, даже горько не от самых изъянов еще пока социалистической жизни, а оттого, что мы не застанем это прекрасное будущее. Мы рождены для другого. Знаешь, как в лесу, на опушке? По краю елей-великанов всегда растут березы, потому что в их тени молодые ели выживают, но когда они становятся мощными, то они изводят березки, которые еще совсем недавно отвоевывали для них поляну. Кажется: вроде бы нечестно, но без этого поляна бы не заросла, а вместе они ее постепенно захватили. Мне все чаще кажется, что мы, первые поколения большевиков, и есть те самые березки и наша задача – чтоб мы проложили собою путь для людей, которые придут после нас и будут лучше нас. И вроде бы так обидно сознавать себя всего лишь «березкой», но иначе не придут величественные «ели», это невозможно изменить, стало быть, нужно только сжиться с этим. Вот из всего этого и думается мне: если мы застали самый край прекрасных времен, то как же будут жить наши потомки? Такими мечтами живу я, и хочется верить, что живет каждый советский человек.
Он замолчал, заряженный и еще более задумчивый, чем прежде.
– Так и ты сейчас, – сказала вдруг Агафья. – Была я раньше и красива, и молода, а теперь приехала такая, какая есть, побитая годами, ответственной работой и невзгодами. Но ты – советский человек и я – советский человек, стало быть, мы нашли общие слова, и ты помог мне.
– Агафья! – только и смог сказать он каким-то странным укором, словно она уколола не себя, а его.
– Не жалей меня, только прошу, не жалей! – вдруг с обидой сказала она, чуть морща красивое лицо. – Думаешь, я могу стерпеть жалость? Думаешь, я хочу, чтобы меня или Гаврилу кто-то пощадил, когда не щадят других, когда, быть может, сами люди не щадят себя, как не щадили себя их предки… Были наши земли богаты всем, только люди были бедны, и заключалось в этом столько несправедливости, как была какая-то суровая несправедливость в том, чтобы колхозники отдавали весь хлеб по низким ценам государству…
– Агафья, ну что же ты совсем… да разве об этом… Мы ведь уже обсуждали это!
– Нет, не перебивай меня, прошу… Я и так все время теряю нить, столько всего в голове: и праведного, и не очень… Так вот… да… Отдавали государству, ведь за этот хлеб закупали оборудование для заводов и МТС. Потому что нашей стране запретили приобретать технику в обмен на золото. Стало быть, хлеб наш – и есть самое настоящее золото. Когда-нибудь колхозникам этих лет отольют золотые памятники за их подвиг, за то, что они прожили жизнь, полную лишений, с тем только, чтобы их потомки жили в достатке. Века будут полны их торжественным и суровым сиянием. Гляжу я на этих колхозников и думаю: захотят ли они, если спросить их, чтобы их правнуки жалели их? Или надобно, чтобы потомки гордились их подвигом? К чему жалость сильным духом? Где б она пригодилась? Нигде б она не пригодилась, никуда ее не приткнешь. А раз нельзя жалеть после – нельзя и теперь. И себя – нельзя…
– Ты верно говоришь, – заметил Семен. – Я не знаю, как я поведу себя, случись со мной несправедливость… Но так хочется думать, что я не буду жалеть себя.
Знала ли она, понимала ли, несколько минут назад так легкомысленно принижая себя, что он всякую ночь ворочался в кровати, не в силах заснуть, пока не прокрадется тихо в ее комнату и не простоит у ее кровати, может быть, полчаса, может быть, и того дольше, с таким особенным, проникновенным трепетом любуясь ее нежными и в скрытной темноте кажущимися такими детскими чертами, впечатывая их навсегда в память?..
На следующий день он посадил ее на поезд до Миасса, и перед самым расставанием, на перроне, Семен крепко обнял Агафью, она испугалась, что он расцелует, но он не расцеловал ее. Слова вышли все какими-то не такими – что бы они ни произносили, все казалось не то, все было не о главном, все было даже не устлано, а пропитано будничностью, приземленностью, – так что и запомнить нечего.
– Всего тебе самого прекрасного, Семен, крепкого здоровья тебе и Авдотье Никитичне.
– Передавай приветствие своим родителям. Помни, что все наладится.
Когда поезд тронулся, Агафья привстала и отчаянно замахала ему из окна рукой, глаза ее наводнились слезами, с волос слетел белый пуховой платок, обнажая золотистые волосы, и сквозь тени на стекле лицо ее показалось чистым и ровным, как у совершенной статуи. Несколько мгновений, вырванных у судьбы, как несколько бесценных страниц, перечеркнувших обыденность и бессмыслие его личной жизни, подошли к концу, и память Семена – дивное дело – обогатилась. В ней хранились теперь не только воспоминания о заветных встречах у старинного моста в родном и далеком Кизляке, но и несколько необыкновенных дней хитрой борьбы за бывшего казака Гаврилу Ермолина – часы и минуты, которые он будет бережно нести все последующие годы. И только один тревожный звоночек раздавался в нем все эти минуты и часы после, но Семен не сразу смог понять и распознать его, а день все шел, и неприятный скрежет внутри него нарастал. Дума эта была спрятана где-то на самых пыльных задворках мыслей, и поздно ночью, уже засыпая, он вдруг понял себя. Мысль, что так незаметно жалила его, была о том, удастся ли ему выполнить обещание, данное Агафье, удастся ли вызволить ее мужа или же он вновь разочарует ее?