1938 год
За время следствия по делу Ермолина матери и Агафье было разрешено приносить редкие передачи да писать записочки, чтобы успокоить его: «Все у нас хорошо, все живы-здоровы». Месяцы тревожного ожидания сменялись периодами надежды и безнадежности, радости и безрадостности, смелых чаяний и отчаяния, и если бы не вера Агафьи в торжество справедливости, разума и человечности – в то, что составляло для нее советскую власть, – то, быть может, она бы уже тронулась умом, так тосковала она по любимому мужу. Но, храня в себе эту веру как веру в последний оплот в жестоком мире, где в каждой стране люди были лишь разменная монета, и только в советском краю человек был провозглашен венцом и природы, и государственности, – храня эту веру, Агафья была чаще тверда, чем тревожна. Оставался и другой вопрос: как учить детей в школе, когда в ней зрело едкое сомнение?
В нежных белых чертах Агафьи все сильнее пропечатывалась грусть, оставляя тонкие линии там, где раньше была гладкая юношеская кожа, большие глаза стали огромными от тоскливого смирения перед невзгодами судьбы.
Но когда в марте был вынесен приговор – десять лет – все смешалось в ней.
– Как же так, – говорила она взволнованно Тамаре, как будто от того, сможет она убедить мать в невероятности произошедшего, что-то зависело и что-то могло перемениться, – ведь Ларчиков обещал отправить письма Сталину, ведь он говорил, что заступится за Гаврилу… Когда других незаслуженно арестовывали, мой муж за всех заступался, и многих оправдали. Так почему его самого без вины виноватым сделали?
Тамара сидела на стуле, широко расставив ноги в длинной юбке, локти ее уперлись в колени, спина была согнута так, что голова ее в платке, из-под которого торчали серебряные пряди, безжизненно висела, и Агафья не могла видеть ее лица.
– Это все ваша советская власть, – сказала мать едва слышно.
– Что?
– Я говорю, – сказала Тамара громче и подняла на дочь глаза, одновременно безжизненные и преисполненные какой-то неисчерпаемой злости, – это все ваша советская власть!
– Мама, перестань… – Агафья тут же пожалела, что заговорила. Но как было не заговорить, как было обойти стороной эту тему, которая одна теперь была вся их жизнь, весь их смысл? Небольшая комната, где стояла печь и стол с лавками, показалась ей невыносимо темной, маленькой, сжатой, она почувствовала, что задыхается от духоты.
– Что «перестань»? Что? – продолжила с ненавистью Тамара. – Я сколько говорила, эта власть не от Бога, а от черта… За Филиппка кому мне спасибо сказать, кому в ноги кланяться? Мать родную не захотел знать! Да с чего бы? Если его бросили, как щенка, на чужих людей… Кому, скажи мне, Агафья, сказать спасибо за Филиппка, кому в ноги пасть? Укажи, коли ты такая умная…
В ее словах было столько горечи, ехидства, несправедливого упрека и одновременно столько правды, что у Агафьи живо предстала перед глазами сцена, когда Тамара, терзаемая бесконечными сомнениями, вынуждена была признать свое поражение и отнять от себя грудного ребенка, пылающего жаром. Мать как будто проткнула ее ножом в самое нутро, и слова высохли на губах, как и доводы. Сначала Филиппок, теперь Гаврила – такое невозможно было снести, будучи в здравом уме и трезвой памяти. Страшное удушье все больше охватывало Агафью, ноздри ее с шумом трепетали, грудь высоко вздымалась, в глазах темнело, пока она не выдержала и не ринулась прочь из дома, на крыльцо, чтобы сделать глоток свежего воздуха, иначе – она знала – она потеряет сознание.
Агафье показалось, что прошел всего миг, пока она дышала, упершись рукой в наличник двери, чтобы не пошатнуться и не упасть с высокого крыльца, а прошло несколько минут. Дыхание ее белой дымкой рассеивалось в чистом морозном воздухе. Тысячи маленьких ножей впивались в кожу ног и бедер, но ей все равно было душно и даже жарко. Вдруг дверь распахнулась, и Тамара почему-то с запозданием нагнала ее и принялась бранить, словно перекладывая всю вину за случившееся на нее. И мать также не замечала лютого мороза.
– А теперь сына моего, которого взрастила как родного… Гаврилу, свет очей моих, арестовали – и на этап!
Сказав это, Тамара не выдержала и заревела, стала вытирать подолом фартука слезы на некрасивом от всхлипываний лице. Агафья же, закрыв глаза, так и опираясь на наличник, сначала долго молчала. Что могла она сказать? Разве мать была не права? Ведь потеряли они Филиппка, потеряли и Гаврилу. Эта мысль теперь обжигала ее ледяным пламенем, как свирепый мороз, вонзающийся в кожу и носоглотку. Но если бы она признала правоту Тамары, то ей сейчас же пойти и удавиться, потому что все будет осквернено и исковеркано. Признать – и дело с концом. Признать. Признать. А если не признать… то ей жить и жить, стараться, и стремиться, и верить, что все поправимо, и все стерпится.
Сама не зная как, но Агафья нашла в себе силы ответить:
– Его оправдают, – голос ее звучал хрипло и тихо и был как будто не ее, а чей-то чужой, провидческий голос. – Быть того не может, чтобы это было окончательно. Советская власть дала нам все…
– Да что все-то? Только и сделала, что отняла, жили как купцы…
– Она дала нам фабрики, заводы, электростанции, школы, детские сады, санатории… да не в этом дело!
Агафья открыла глаза и так по-особенному, проникновенно-пронзительно глянула на разгневанную мать, а затем вновь прикрыла веки. «Да, – подумала она, я уже слишком стара, чтобы грезить о счастье для одной себя и своей семьи, чтобы ценить это счастье превыше всего света. В семнадцать лет я могла так мыслить, но теперь другое… Все лишено смысла, если перестать верить: даже дети, материнство – все станет бесцветным, если отречься от мечты. Но как донести это до ее темного, наглухо заколоченного ума? Тут нужно что-то простое, осязаемое, иначе не поймет…» И Агафья, с трудом подбирая слова, заговорила сквозь колкий дымчатый мороз:
– Я учу детей в школе тому, чтобы они были лучше и умнее нас. Я говорю им: дерзайте, и у вас все получится. Я говорю им: старайтесь, и вы сдвинете горы. Я говорю им: будьте добры и помните, что не люди живут ради вас, а вы живете ради людей, и тогда не успеете оглянуться – как вы будете жить в коммунистическом обществе. От воспитания детей зависит будущее страны, а советская власть дала нам возможность воспитать целые поколения детей совсем иными, отличными от нас. Когда-нибудь, когда не станет ни нас, ни тех, кто помнил нас, люди будущего оглянутся вокруг и не увидят людей пошлых и низких. Нищета духа и разума навсегда уйдет в прошлое. И все это воплощается в жизнь… здесь, на нашей земле, прямо сейчас… Россия двадцать девятого года и Россия сегодня – это две разные страны… Только дурак не заметит этого… Так скажи мне, кем мы будем, если позволим… из-за первой же неудачи отречься от всего этого?.. Знаешь что? Я пойду сегодня к директору завода снова.
Агафья вдруг расправила плечи, открыла глаза и, бросив на мать упрямый и воинственный взгляд, прошла в дом. Но и там Тамара догнала ее и принялась бранить.
– Ходи, ходи! – упрекала она Агафью. Дочь была убежденной коммунисткой, как и Гаврила, и если раньше они с Павлом это терпели в них, то теперь терпеть не было мочи. Туманные и юношеские, как ей казалось, слова дочери о советской власти она не понимала и оттого будто не слышала ее. Правда заключалась в том, что Тамара уже давно умела слышать только себя, ни с чем внутренне не соглашалась и только отмалчивалась, а теперь настал час говорить, и она скажет все. – Да все без толку будет!
Послышался шум в сенях, кто-то раздевался, и вскоре дверь в избу отворилась: это пришел на обед Павел. Лицо его было встревоженным и каким-то обездоленным, он, казалось, был без памяти, смотрел на женщин, но не видел их, взгляд блуждал, ни на ком не останавливаясь.
– Слышали вести? – спросил он.
– Про Гаврилу?
Он кивнул.
– Да. Я иду к Ларчикову.
– Бесполезно это! – воскликнула Тамара.
– А я все равно пойду! – в тон ей вскричала Агафья. – Мне жизни не будет, если не добьюсь его освобождения.
Она бросила отчаянный взгляд на отца, но он молчал, и лицо его, странно пустое, как будто не обремененное чувствами, ничего не выражало. Казалось, он был в бреду и не понимал, что происходит.
Вскоре Агафья бежала по городу, едва подавляя в себе душевное смятение и рвение добиться правды для мужа. Для нее это был вопрос не просто любви или жизни и смерти, это был вопрос принципиальный, идейный, ей нужно было доказать родителям и всем остальным, что дело было в ошибке и клевете вредителей, а не в изъяне советской власти. Это был вопрос самого ее существования, всего ее мировоззрения, всей той любви, что она питала к бескрайней своей родине и ее символу – товарищу Сталину.
Теплые валенки скрипели на тугом мартовском снегу, покрывавшем мостовые и дороги; сугробы окружали дома, упираясь под самые окна, окутывали деревья, полностью поглощали голые кустарники. За старинными зданиями исторического центра возвышались снежные покатистые горы, а за ними лучилось в радужном блеске солнца высокое небо, по которому уплывали в неведомую даль, как корабли-странники, бесконечные отрывистые облачные гряды, чуть подернутые снизу свинцом.
В теплой овчинной шубе, закутанная шалью, Агафья чувствовала, как трещали щеки на морозе, как болел от холода нос, от сбивчивого дыхания ее шел теплый пар, и она не могла не думать о том, каким несчастным должен быть человек, которому из века в век нужно бороться то с суровой природой, то с несправедливостью судьбы. И так ей внезапно стало жалко себя, закутанную в слои теплой одежды, продрогшую, уставшую, голодную, уже не юную, не свежую, а все ждущую, что кто-то будет слушать ее, помогать, вежливо к ней относиться. Ни молодость, ни юность не были вечными, и скоро красота ее увянет, и ей придется справляться с трудностями жизни самой по себе, без поблажек, без уступок, и было еще неизвестно, какой будет эта жизнь: не станет ли еще более суровой, не ужесточится ли борьба. Мысли, мысли, бесконечные мысли, верные мучители ее, все бы отбросить, избавиться навек, ни о чем не думать, ни о чем не терзаться, не изъедать саму себя бесплодными дерзновениями и блужданиями ума…
Наконец она оказалась перед светло-алым зданием заводоуправления. Как во сне она вбежала на второй этаж по широкой дубовой лестнице. Антон Яковлевич был у себя, но примет ли он ее, когда она была женой не только бывшего, но уже осужденного работника завода? В нестерпимом и душном волнении, разгоряченная, запыхавшаяся, она ждала ответа секретаря, стянув с себя только теплую шаль.
Однако Ларчиков не только принял ее, но и, казалось, был чрезвычайно рад ее приходу.
– Агафья Павловна! – он помнил ее имя и отчество, что было столь удивительно и приятно, ведь она так давно была здесь. Ларчиков был так же неопрятен, так же небрежен к своему внешнему виду и даже, казалось, еще больше оброс – немытые волосы его достигали плеч. А лицо его было отталкивающего, нездорового багрового оттенка, так часто встречающегося у людей, которые злоупотребляют спиртным. Все это Агафья мгновенно отметила про себя, тут же удивляясь, как такие пошлые подробности могли волновать ее в такую минуту. – Что случилось?
– Вы, должно быть, еще не слышали про моего мужа, Ермолина Гаврилу Павловича.
– Как же, слышал. Уже все знаю. Очень жаль, такой талантливый молодой специалист.
– Да ведь он не имел высшего образования, только курсы.
– Тем более жаль, самоучка, пример для многих. – Ларчиков встал из-за стола и двинулся к Агафье. – Вы присаживайтесь, присаживайтесь. – Он усадил ее на старинный кожаный диван, расположенный у самого окна.
– Так вы не верите, что он осужден заслуженно? – Спросив это, Агафья впилась глазами в его красноватое припухшее лицо, стараясь не упустить ни одного движения, ни одного колебания в нем. Он точно скажет, что не верит, вопрос только в том, солжет ли он, когда скажет это, или нет.
– Не верю, – без секунды колебания ответил Ларчиков и так убедительно мотнул головой, что у Агафьи отлегло от сердца: он, казалось, был честен с ней.
– Но, Антон Яковлевич, что можно сделать?
– В каком смысле? – вопрос его, точно такой, какой он задал ей полгода назад, неприятно поразил Агафью, и она тут же усомнилась в том, что он только что не солгал ей. Он как будто не помнил, что говорил, как будто совсем не отвечал за свои слова.
– Скажите мне, Антон Яковлевич, я прошу вас, – она наконец решилась задать ему главный вопрос, ради которого, быть может, и пришла сюда. Он весь обратился во внимание, был так учтив к ней и, казалось, ловил каждое слово, что слетало с ее уст. – Вы ведь отправили товарищу Сталину те письма, что я вам приносила?
– Письма? – ей показалось, что Ларчиков на несколько мгновений стушевался, отчаянно вспоминая, о каких письмах шла речь. – А! Конечно! Простите, что не сразу вспомнил, сами понимаете, столько всего произошло за это время. Конечно, ну что вы, обижаете, первым делом отправил, сразу после вашего прихода.
И вдруг как пуля просвистело в уме Агафьи воспоминание. Кто-то словно сдернул с близоруких очей ее пелену, и она вдруг увидела мир резче, отчетливее, чем когда-либо, – во всех его кривых и острых чертах, видела седые волосы среди лохм на голове Ларчикова, видела, как сальным блеском лоснились его маленькие глазки. В этот самый миг Агафью так больно пронзило столь чудовищное прозрение, что она мгновенно получила ответы на все вопросы, которые когда-либо являлись ей.
Это был тот самый Антон Яковлевич Ларчиков, старый знакомый Ермолиных. Тот самый Ларчиков, с которого началось крушение их судеб. Он заманил когда-то Гаврилу обещаниями помочь казакам и устроить бунт по всей уральской земле, убедил написать список самых богатых и отчаянных казаков, а когда сорок человек арестовали и допрашивали, Ларчикова арестовали тоже, но потом почему-то сняли с него все обвинения и отпустили, хотя он-то и был главным зачинщиком возможного бунта. Обо всем этом поведал ей когда-то Гаврила.
За девять лет она успела забыть его, а он, вероятно, никогда и не знал ее, но он вряд ли забыл Гаврилу – человека, которого подвел когда-то под арест и следствие, и вот теперь, дабы не просто свести счеты с деятельным и честным специалистом, а убрать того, кто мог поведать о нем опасные вещи в НКВД, он решил избавиться от Гаврилы. Нет, конечно же, Ларчиков не отправлял письма Сталину, хуже того, он, скорее всего, сжег их в тот же день в печке… стало быть, все эти месяцы наивная Агафья лелеяла бесплодные надежды. Было упущено драгоценное время, и Гаврила напрасно ждал все эти месяцы заступничества от товарищей и своей жены.
– Вы мне вот что скажите, – тонкий голос Ларчикова вдруг вернул Агафью из размышлений, закруживших ум ее, как вихрастая снежная вьюга. – Где вы сейчас живете? Все там же, с родителями?
Она, не понимая смысла его вопроса и столь навязчивого вмешательства в ее личную жизнь, только кивнула.
– Знаете ли, супруга моя с приемной дочерью в мае уедет на все лето в Абхазию, у нас так заведено. Дочь ее имеет здоровье слабое, ей требуется морской воздух.
Агафье показалось, что у нее кружится голова, но она сделала усилие над собой и устояла. «Что он такое говорит?» – пронеслось в уме.
– А теперь я собираюсь отправиться на несколько дней на дачу, пока снега не сошли, потом, знаете ли, на нее трудно добраться в половодье. Вы не подумайте, что я сумасшедший, дача капитальная, зимняя, это такой хороший русский дом, когда затопишь – настоящий рай. Мы с вами, Агафья Павловна, мало знаем друг друга, а это надобно исправлять. Женщина такой редкой красоты…
И тут Агафья сразу все поняла: он мог более ничего не произносить, все намеки его не оставляли возможности к другому истолкованию их. Но что же было делать? Вспылить? Ударить его? Не навлечет ли она беду на Гаврилу и своих же родителей, детей? Нужно было терпеть, нужно было притворяться, что она ничего не понимает. «Буду Дунькой, всего вернее», – решила про себя Агафья. Глупая улыбка растянулась на ее лице машинально, без ее ведома. Приободренный этой улыбкой, Ларчиков пустился в разнос:
– Поверите ли, когда вы в первый раз пришли, я не хотел вас принимать и вовсе, думал, к чему слушать чьи-то унижения и мольбы. Но лишь только вы вошли в мой кабинет, как я понял, что само провидение заставило меня пустить вас. Ваши глаза… просто огромные… верите ли… никогда я не видывал таких глаз прежде… Это же настоящие звезды…
Он говорил очень долго про ее глаза, но смотрел на ее большую сверхженственную грудь, которую не могла скрыть толстая вязаная кофта, и Агафья, пылая от досады, все это терпела, только кивала и не знала, как теперь отделаться от него. Слова с трудом пробивались сквозь пелену стыда, неловкости, отчаяния за Гаврилу, а главное, нарастающей в ней ненависти к этому лживому человеку, который – теперь она не сомневалась в том – был повинен в аресте мужа и его страшном приговоре.
– Уж так много времени, – пролепетала она, – у меня вечерняя школа и литературный кружок, люди соберутся, а меня нет. Я должна бежать.
Она начала пятиться, а Ларчиков, казалось, не слышал ее и все что-то говорил. Тогда она повторила те же слова, и он наконец прервал свою неуклюжую серенаду.
– Подождите, Агафья Павловна, какая вечерняя школа? Она подождет, ведь речь всего о нескольких минутах.
– Право, мне нужно было еще десять минут как бежать от вас, я и так опаздываю…
– Да дайте же мне договорить…
– Я вам так благодарна за вашу заботу о муже моем…
– Обещайте, что зайдете ко мне на этой неделе, я узнаю о вашем супруге подробнее и доложу вам…
– Буду вам благодарна.
– Так вы зайдете?
– Непременно!
– Я буду очень ждать…
Агафья бежала вниз по лестницам, не помня себя от угара, не помня, как в кабинете секретаря схватила шубу и шаль, как выскочила на мороз, не одевшись. Пылая, она стала быстро застегивать овчинную шубу, наматывать на тугие косы шаль. Уже скоро Агафья шла домой, и ей все казалось, что в первый раз в жизни она, привыкшая к советским людям, столкнулась с такой нечеловеческой подлостью. Сколь низок был тот никчемный человек в старинном кабинете здания заводоуправления, желавший только осквернять, пьянствовать, прелюбодействовать, уничтожать неповинных людей и ненавидеть родную землю! Сколь он был жалок, сколь неизмеримо мелок, и это чудовищное сопоставление разверстывало перед глазами какую-то бездонную пропасть, черную дыру Вселенной, которая все это время была у них здесь, прямо под сердцем, но которую они, честные и порядочные, строители социалистического мира, как будто бы не видели. Но от того, что они не видели ее, она не переставала существовать. О, если только они ослабнут в этой борьбе, эти черные лопасти поглотят их. Как же дальновиден, как бесконечно прав был Гаврила в тот последний вечер, когда доверил ей свои сокровенные, казавшиеся ей тогда фантастическими, надуманными мысли.
Снег скрипел под валенками, яхонтами блестели кристаллы на насте, переливаясь на вдруг выступившем из-за облаков солнце, и что ни шаг – то брызгали в глаза бриллианты тысячами огней. Дым печных труб клубился на лазури, пока не тонул в тучах, наполняя легкие приятным теплым запахом. Город их так хорошо виднелся с вершины холма, весь как на ладони: тихий, спокойный, быстро растущий, – и казалось, что только у одной Агафьи разрывалось сердце от безысходности, от непонимания, что делать дальше и как смириться со злосчастной судьбой, которая однажды отвела свой удар, чтобы затем все-таки догнать ее семью.
Поздно вечером, когда Агафья вернулась из школы, дети уже спали, в горницах не горел свет, в одной только комнате блестела керосиновая лампа, а за столом, сутулясь, сидели мрачные родители.
На лица их ложились некрасивые тени от приглушенного света. Странным веселым треском наполняла комнату небольшая затопленная печь.
– Агафья, есть разговор у меня к тебе, – сказал Павел и начал кашлять.
Она сняла шубу, повесила на крючок и подошла к столу, за которым сидели родители. Мрачное лицо ее стало почти злым от напряжения и нового испуга; ей казалось, что разговор этот мог быть только о плохом, о чем-то тяжком, еще более усугубляющем их положение, которое и без того казалось беспросветным.
– Что случилось? – спросила она, не усевшись на лавку у стола, а оставшись стоять перед родителями.
Тамара округлила глаза и смотрела на мужа в ожидании: и она не знала, что он задумал.
– Нет смысла ходить к этому директору, – сказал Павел, – мне сегодня товарищи из цеха сказали его фамилию. Ты не помнишь его, а я помню.
– Ларчиков Антон Яковлевич, – раздался ледяной голос Агафьи. Та ненависть, что сквозила в ее голосе, была обращена не к отцу, а к мучителю ее мужа, оттого само имя его она произносила как приговор.
– Стало быть, знаешь уже все.
– Имела несчастье сегодня узнать.
Павел внимательно посмотрел на дочь, а затем уперся подбородком в кулак, опустив взор на стол. Решив, что это было все, что он хотел сказать, дочь повернулась и хотела было пойти к умывальнику, но Павел встрепенулся.
– Три года тому назад, когда я ездил за Нюрой, – начал говорить он, но Агафья, решив, что отец будет говорить глупости, делиться пустыми воспоминаниями, которые никак не помогут теперь, нетерпеливо перебила его:
– Да какое мне дело, что было три года назад?
– А ты послушай сперва, – спокойно ответил Павел, – сама сделаешь выводы. Так вот. Встретился мне по дороге не кто иной, как Семен Новиков.
Агафья ахнула:
– И ты не сказал мне ничего прежде?
– Да зачем бы? Ты замуж вышла, у тебя был ребенок.
– Так к чему мне теперь про него слушать?
– Да ты не перебивай, дочь. Выслушай. Он, похоже, был не женат… Про тебя, конечно, спрашивал. Даже допытывал, я бы сказал. Требовал, чтоб я поведал ему, где тебя найти. Мне пришлось ему все рассказать про вас с Гаврилой.
Агафья, в которой было зародилась надежда, раскраснелась от волнения. Но, когда она услышала последние слова отца, в ней тут же все погасло, и она стояла, едва дыша, не помня себя от отчаяния.
– Стало быть, рассказал-таки.
– Эх, отец, растяпа! – воскликнула Тамара.
– Да. А что мне оставалось? Сюда его звать? Сказал, как есть. Но главное-то было после: Семен в ответ передал тебе только одно послание, только одно.
В напряженной тишине, казалось, никто не дышал и было слышно, как жужжала где-то в углу уцелевшая в избе в зиму муха.
– Он сказал: «Если Агафье нужна будет помощь, пусть только позовет, всегда помогу».
По лицу дочери потекли слезы, но глаза ее застыли, как и губы, ни слова не слетало с ее уст. Так прошло несколько долгих, тягучих минут.
– Что же ты, дочь?
Вдруг неожиданно выражение лица Агафьи изменилось, брови сошлись в гневе, рот передернуло в язвительной усмешке:
– А что же мне? Бросаться к нему в объятья? Умолять о помощи? Ты ведь для этого мне рассказал!
– Да нет же, я к другому… – Павел сначала растерялся, не понимая ее вспышки гнева. А затем вдруг понял и смутился. – Разве же ты такого мнения о Новикове? Было что у вас по молодости? Приставал он к тебе? Тогда, конечно…
– Да нет же, я о другом совсем!
– Так о чем же? Не пойму я.
– И ты туда же, молчишь! – вдруг набросилась на мать Агафья.
– Что ты, девонька моя, умом тронулась, что ли? – воскликнула Тамара. – Какой бес в тебя вселился?
– Я просто говорю, почему не написать Семену…
– Написать! Такие вещи не пишут, знаешь сам, только ехать надо. Вот я тебя и спрашиваю: зачем толкаешь меня в его объятия? Эх вы, темные, темные люди, какими были темными, такими остались, бесчувственные! Думаете, я не знаю, что у вас на уме? Вы Гаврилу уже заживо похоронили, думаете, его никогда не выпустят, сгноят в лагерях, не верите в советскую власть, в справедливость ее… Думаете, не вышло с ним, так хоть за другого ухажера меня пристроить, все надежнее…
Тамара не понимала, о чем говорила дочь, но Павел понял каждое слово, и по лицу его так быстро хлынули струи слез, и до того несчастным он весь стал, до того маленьким, что Агафья ужаснулась собственной жестокости. Впервые в жизни она видела, чтобы Павел плакал, и… она была причиной его слез. Вдруг Агафья поняла, что тот, кого она только что упрекнула в бесчувственности и темноте, хранил души в себе намного больше, чем сама она.
– Папа, прости! – и она, не понимая, что делает, бросилась на колени перед ним и сжала его руку своими ладонями, прижимаясь к ней лицом, мокрым от слез. – Не понимаете вы ничего, – сквозь рыдания всхлипывала она, как ребенок.
– Мы старые ничего не понимаем, а вы все знаете, так научите нас, – сказала Тамара. – Научите! Что понять? Как понять?
– Да как же я поеду-то к нему? Как являюсь-то к нему? Восемь лет прошло, уж не та я, подурнела… Он и думать забыл про меня… Только жалость вызову… Как это будет унизительно…
– Это ты подурнела? С ума сошла, девка! – воскликнула Тамара. – Ни на день не постарела, красива, как и в шестнадцать лет!
– Да разве в этом дело, глупеха моя, – вымолвил отец, улыбаясь сквозь слезы и стряхивая их рукой с лица, – ведь не за красоту любят. Он тебя пять лет ждал… Вот и весь сказ… Бывают такие мужчины… однолюбы, хоть что с ними делай, а всю жизнь страдают по одной. Унижаться не хочется перед ним, просить, так это другой разговор. Но разве же для Гаврилы нельзя и поступиться гордостью? Что скажешь, Тамара?
Тамару, горделивую до кончиков ногтей, передернуло от его вопроса так сильно, что все ее полное тело пошло ходуном, а лицо перекосилось в странной гримасе, выражавшей то ли гордыню, то ли неприятие такого вопроса. Она качала головой, цокая языком, и Павлу с Агафьей показалось, что она-то и решит их спор, отметет предложение мужа. Однако Тамара вздохнула и все же сказала:
– И гордость иногда… унять нужно. Я за тебя поеду, коли так тяжело тебе. За тебя в ноги брошусь Семену, потому что Гаврила – мой сын, пусть не родной, но он мой, мой сыночек, – и тут заплакала и она, и голос ее задрожал, перейдя в вой.
Агафья, так же сидя на коленях перед отцом, качала головой, прислонившись одной щекой к руке Павла.
– Ехать так ехать. Знать, судьба моя… догнала меня. Вам со мной ни к чему мотаться, оставайтесь с детьми. Да, все так и будет… будет все так… Он, быть может, – и это даже наверное, то есть наверняка, – охладел давно ко мне, женат, детей нянчит. А если нет… Это даже хуже… Это-то и мучит меня более всего.
– Да что же ты, Агафья? – спросил отец. – Что ты придумала себе?
– Если все так, как ты говоришь, если не разлюбил меня… как смею я обращаться к Семену, играть на его чувствах, не щадить его… Как это жестоко, все жестоко, словно я зажата между молотом и наковальней, и нет пути… И как это нечестно по отношению к Гавриле… Не простит он мне такого заступничества, чует сердце, не простит.
«И вновь взросление – думала Агафья. – Раньше все казалось: арестовали отца и брата – вот оно и взросление. Раскулачили, отправили в чужой город, в бараки, – вот опять взросление. Уж все преодолели, и дети появились, казалось, столько пережито, столько выстрадано, ничего не сломит больше. Но снова – испытание, и опять ты становишься старше, и снова натягиваешься, трещишь, но не ломаешься, стало быть, становишься все сильнее, а кожа дубеет все глубже. И так, стало быть, вся жизнь должна пройти. Нет в ней места маленьким заботам, нет в ней места истерикам, обидам, ты просто живешь и исполняешь свой долг – перед Отечеством, перед семьей, перед собой: воспитываешь школьников и своих детей в любви к родине, к русской литературе, даешь им, быть может, главное, без чего не справятся они, не выживут в том, что грядет, – любовь к родной земле. Тянешь лямку, скрипишь зубами, и одно утешение: во все времена житие было несладким, во все времени люди не жили – выживали, то и дело отправляясь на небеса. Жизнь – это боль, и только в промежутках между ней, тем ценнее и ярче, моменты истинной радости, пики счастья, свадьба, рождение детей, победы школьников в соревнованиях, успехи завода…»
Поезд отбивал монотонную дробь, темной ночью везя пассажиров через реки и пологие холмы, сменившиеся унылыми серопрядными березовыми рощами, а утром – бескрайними, белоснежными, блестящими на морозном солнце полями. Ночью Агафья почти не спала, уставившись взглядом в край ночной звездной дали, который виднелся в изрисованном морозной живописью окне, и сердце ее так гулко билось под ребрами, отдавая свинцовой тяжестью в самые уши. Она не могла не спрашивать себя о том, как примет ее Семен Новиков, узнает ли, обрадуется ли ее приезду, не рассмеется ли ей в лицо. Она так изменилась за эти годы! Но изменился ли он? Не будет ли напрасной и эта ее отчаянная попытка вызволить Гаврилу из беды?
Если же он все еще любил ее или дорожил ею… согласится ли помочь? Не захочет ли, напротив, втайне от нее навредить Гавриле еще больше? Ежели он будет противиться помочь, так она… Внезапно родившиеся в ней черные мысли поразили ее. Да, она тогда будет мучить его, как мучила когда-то в Кизляке… Для нее он все сделает, на все решится. С какой-то чуждой ей злостью она вспоминала о своей власти над Новиковым и думала, что будет вертеть и крутить им, как захочет, но своего добьется. Нет, тут же одергивала себя Агафья, ее Семен, таким, каким она любила его однажды, никогда не опустится до такой низости, как и она сама. Должно быть, ему это будет невыразимо больно, но он поможет ей. Главным оставалось то, чтобы он не изменился, остался прежним. С самозабвением, с горячностью в конец отчаявшегося человека она верила в это. Другого пути не было.