К книге
Золотые жилыЧасть третья. Глава двадцатая
76%
Часть третья. Глава двадцатая
22

1937 год

Даже безбрежная степь не всегда бывает однообразной и ровной, и за всей этой бесконечностью она поднимается единым пластом, единым холмом, унося дорогу к вдруг приблизившемуся горизонту, словно перекидывая ее через него. Так и сейчас телеги, со скрипом и позвякиванием удил ведомые лошадьми, перебрасывались через край возвышенности, а когда перекинулись, путники увидели редкие тонкие березы с горящей золотом листвой. Опаленные скошенные поля чередовались с землистыми полями, вспаханными для озимых. Кое-где еще паслись на лугах пятнистые коровы, белые овцы, реже – лошади.

В одной из телег сидела женщина с двумя детьми, закутанная в черную шаль; на ней было черное платье из теплой шерстяной ткани, сшитое для нее за день под заказ, а темные волосы, еще не тронутые серебром, были спрятаны под черным платком. В телеге был закрытый гроб, и женщина и дети – мальчик девяти и девочка тринадцати лет – сидели подле него. По лицу красивой вдовы не струились слезы, она только устремляла свои огромные глаза на бескрайнюю сухую степь, о чем-то напряженно размышляя. Казалось, ей не жаль было мужа, но жаль было последствий кончины своего добытчика и защитника, и она судорожно перебирала в уме те ухудшения в жизни, которые непременно последуют за этим трагическим для семьи событием.

Мальчик и девочка, в отличие от матери, тихо плакали, и хотя они еще не до конца могли понять смысл смерти, ее неумолимой необратимости, безвозвратности ухода дорогого отца из жизни и еще не верили в то, что произошло, но все-таки им было бесконечно жаль доброго ласкового отца, которого они любили намного больше матери. Мальчик был худым, лопоухим, на редкость некрасивым ребенком с резкими чертами лица, но и это было еще не все: судьба наградила его горбом, который не могли скрыть ни одна шинель, ни один пиджак. Усопший отец, баловавший жену и детей без меры, заказывал ему в ателье добротную одежду, чтобы хоть как-то скрасить его фигуру, – любовь к добротной одежде, привитая родителями в детстве, останется в Жене на всю жизнь. Девочке повезло больше, и хотя она не была красавицей, но все же резкость черт лица ее сглаживалась едва уловимой мягкостью, переданной от матери; ушки ее были маленькими, а талия тонкой. Она плакала, обнимая нежно брата. Им обоим хотелось получить ласку от матери в столь трудный час, но та отрешилась от всего и, казалось, не обращала на них и толики внимания.

Управлял лошадью среднего роста сутулый человек, раздобревший на богатых хозяйских харчах. Лицо его было крайне отталкивающим, с маленькими злыми глазками, слишком близко посаженными, с тонким большим ртом, под веками и на щеках кожа его была испещрена глубокими морщинами, слишком ранними для его возраста, ведь ему еще не было и тридцати. Фуражка скрывала лысину, которую он зачесывал редкими русыми волосами.

Это была Полина Увальцева с подросшими детьми, женщина редкой красоты, которую она, казалось, и не думала с годами растерять. Управлял пегой лошадью ее давний любовник Герасим. Два дня назад ушел из жизни Афанасий Увальцев, один из лучших шахтеров на Полтаво-Брединских копях. Он рано потерял здоровье на рудниках: несколько лет проработав на них без современного снаряжения, надышался угольной пылью, давно болел туберкулезом и должен был бы уйти из жизни раньше, но природа наградила его отменным здоровьем, организм его долго не уступал болезни, отчаянно отыгрывая годы, месяцы, дни, пока вконец не иссякли силы. Трудолюбивый, имеющий чувство жилы, руды, он постоянно перевыполнял быстро растущую норму, получал высокую зарплату и имел накопления, на которые семья должна была жить скромно, но безбедно – после его неизбежной кончины.

Удивительно, но хитрый Герасим смог все эти годы так являться к Полине за преступными ласками, чтобы незадачливый добряк Афанасий не то что не распознал измены, но не имел и самых малых подозрений. Даже дети и те не догадывались о тайной связи матери с их работником. Герасим не рисковал и не пытался обнять или поцеловать Полину в тех местах, где их могли заметить, – в доме, сенях, стайках. Если Увальцев работал в ночную смену, то Аносов приходил к ней ночью, когда дети спали и свет был погашен. Если же Афанасий жаловался на то, что устал от ночных смен, и уходил в лаву днем, то Герасим был с Полиной только те часы, когда дети находились в новой сельской семилетней школе.

Меж тем судьба сына Полины – Жени – выдалась очень непростой. Сколько молился Увальцев за него, сколько возил по докторам, но исход всех посещений был один: поправить более ничего нельзя, перелом позвоночника в младенческом возрасте был его неотвратимым приговором. Да, постепенно Женя научился ходить, но на спине начал расти горб, и это было как раз то, о чем первый доктор Кутепов умолчал, решив, что правда будет слишком тяжела, если опрокинуть ее всю сразу на родителей. Хуже того, врачи предрекали, что проблема ребенка будет не только в горбе, но и в том, что Женя будет медленно расти и никогда не достигнет обычного роста взрослого человека – такой страшный отпечаток обычно накладывала травма на детей.

Медленный уход из жизни Увальцева, и без того тяжелый, болезненный, мучительный, омрачался мыслями о сыне и несчастливой его судьбе: Женя, скорее всего, никогда не будет иметь ни жены, ни детей и проживет жизнь бобылем. С такой тревогой, раздиравшей и без того больную, изрытую недугом грудь, почил Афанасий.

Однако пока, несмотря на предостережения врачей, Женя был обычного роста: он не был высоким, но и был не ниже сверстников, потому надежда еще не совсем угасла.

За телегой Увальцевых следовали телеги соседей, рабочих, которые знали Афанасия и с большим уважением относились к нему. Они же помогли с похоронами, нашли «бродячего» батюшку для отпевания.

И вот теперь заунывная песнь священника разносилась степным ветром по широкому погосту. Все мужчины сняли фуражки, опустив глаза, а женщины ревели в голос; рыдала высокая Наташа, дочь Полины, плакал Женя, глядя на неживое, восковое лицо старика-отца, которое он и не узнал бы, если бы не оттопыренные уши, по которым нельзя было спутать Афанасия ни с кем другим. А все-таки казалось, кто-то подменил его тело, подложил другого человека, высохшего, маленького, с тонким лицом.

Полина стояла на ветру, не замечая, как он обдувал ее стройное тело, как студил шелковистую белую кожу. Нежными холеными пальцами, не привыкшими к тяжелому труду, она сильнее тянула концы шали, кутаясь в нее как в теплый плед, а сама думала только о том, что ей бы теперь, быть может, выгнать Герасима, сожительство с которым уже давно тяготило ее, да остаться одной, с детьми, тем более что денег после кончины мужа было, хоть и много, да не на вечно.

Но как ей поведать об этом своему опостылевшему любовнику? Герасим, она уже знала, был человеком недобрым, злопамятным, не прощавшим унижений; он и сердился и обижался, как обижается и сердится дурной себялюбивый человек, такой человек, который одновременно ничего не достиг в жизни и более всего боится любого намека на это последнее обстоятельство. Такой человек истолковывал любую обиду, любое слово как этот самый намек и был – Полина чувствовала – опаснее всего, злее, мстительнее других людей.

И теперь, когда Герасим ловил ее взгляды, она намеренно скромно опускала взор, тогда как на самом деле ей тошен был самый вид его – обрюзгшего, плешивого, со вздернутым носом и маленькими вострыми глазками.

Всю ночь она вздрагивала от посторонних звуков: скрипов детских кроватей в других комнатах, пения молодежи, загулявшейся допоздна по улице, лая разбуженных в соседних домах собак. Она боялась, что Герасим не дотерпит до утра, явится ночью, поднимет детей, обнаружит себя. Но он и тут оказался терпеливым хитрецом, он выстоял, не бросился к ней в объятья, побоялся разоблачения и дурной молвы. Он пришел на следующее утро, когда Женя и Наташа убежали в школу.

Полина в это утро сидела у окна, сгорая от волнения и нехорошего предчувствия. Годы прошли, а она все продолжала терзать свою душу бесконечными обидами и вспышками ярости, пусть и более приглушенными, чем в молодости. Не было в пустой душе ее света, не было в ней любви. Не зная ничему цену, Полина ничего не ценила; не испив горестей нелюбви, она никого не любила и ни к чему не привязывалась.

Отчего-то в эту ночь она даже возненавидела Герасима за то, что он не пришел, хотя сама не желала его прихода. Она чувствовала, что вся полнилась такой неизбывной и беспричинной ненавистью, что, казалось, готова была расцарапать Герасиму лицо, когда он явится.

В большом доме было тихо и пустынно, и лишь меднолиственная береза под окном скреблась ветками о стекло, и за этим шумом Полина не услышала, как тихо отворилась и так же глухо затворилась входная дверь. Оттого она вздрогнула, когда Герасим подкрался к ней со спины и сжал в тисках своих больших рук. Она с яростью вырвалась из его объятий и отскочила на сажень в сторону, ближе к спальням.

– Ты чего, Поля? – удивился Герасим. Он еще не показывал злости, но втайне уже начал сердиться, потому что за несколько лет преступной страсти слишком хорошо узнал Увальцеву. Сам того не осознавая, он привык к ее слишком частым переменам в настроении, к ее взбалмошности, спесивости, за которую – совершенно искренне – он люто ненавидел Полину и готов был иной раз даже придушить ее. Если с Афанасием она была хитрее, ласковее, реже бесновалась, потому что он все-таки был законным мужем и добытчиком, то с Герасимом она не стеснялась самых низких своих черт, показывая себя всю и помыкая им. И сейчас Аносов предчувствовал, что случится снова такой беспричинный выпад, потому уже заранее – сам не отдавая себе в том отчета – злился на нее и ненавидел ее.

Она молчала, сверкая глазами, грудь ее тяжело поднималась и так же тяжело опускалась.

– Или ты по муженьку своему истосковалась? – съязвил наконец Герасим.

– Почему вчера не пришел? – произнесла Полина то, что меньше всего ее беспокоило теперь. Желание разорвать с ним узы обжигало ее изнутри, доводило до бешенства, но дать волю этим мыслям она не могла – не знала как: ведь в глубине души она боялась Аносова.

– Пошто мне вчера было приходить, когда можно сегодня, без чужих глаз, и ты одна в доме? Ты чего взъерепенилась-то?

– Ты пошто хамишь?

– Это я хамлю?

Они стояли посреди комнаты, сверкая зло глазами и так в этот самый миг ненавидя друг друга, что сами вдруг спросили себя одновременно, какая неодолимая сила заставляла их столько лет держаться друг друга, почему они еще не разошлись, не разругались?

– Чего ж ты хочешь? – сказал Герасим, потому как, несмотря на подчиненное и приниженное состояние свое, развитое в течение лет, и в нем сохранились еще крупицы гордости, и они взыграли, когда овдовевшая Полина стала уязвима, слаба и – он чувствовал это – могла раз и навсегда покориться ему. – Чтобы я ушел? Так я уйду. Скажи только. Умолять никого не буду. Больно много чести. – И высокомерная усмешка скривила тонкие змеиные губы.

В это самое мгновение – столь долгожданное, когда Полина могла наконец избавиться от навязчивого и опостылевшего любовника без какого-либо ущерба для себя, – в ней произошла молниеносная перемена. Вся последующая жизнь без него – одинокой, несчастной – вспыхнула перед глазами, как ослепительная искра. Да, она не могла отпустить его, самая мысль о том, что он уйдет и найдет себе тут же другую женщину или, хуже того, будет одинок, будет страдать по ней до самой старости, оказалась для нее – к изумлению Полины – невыносима. К чему расставание, к чему страдание, когда можно было оставить все так, как есть?

Однако что она могла ответить ему на столь оскорбительные речи, не потеряв при этом достоинства? Как, свирепствуя, не оттолкнуть его?

– Так легко уйдешь? С одного только слова? Стало быть, не любил меня все эти годы! А как ласков был, какие песни пел, соловьем заливался!

– Коли хочешь, чтоб я остался, так не гони и не злись! – все еще сердито, но уже добрее ответил Герасим.

– Не гоню я тебя, – смягчилась Полина, и тогда Герасим подошел к ней и сжал ее крепко в объятьях. До чего красива она была, как хорошо было ее неувядающее лицо, когда она не сердилась, когда морщины злости разглаживались на белой нежной коже. – Одиноко мне было очень. Знаешь сам… Мужа проводила… Как жить теперь, не ведаю.

– Как жить… как жить… обыкновенно жить, как и прежде. Только теперь уж не таиться, не прятаться.

– Что, так сразу? – спросила Полина и тут же поняла, что не желала этого, но и другого – быть одной, расстаться с ним – тоже не желала. Что же было делать? Как поступить? Загнанная в угол своими бешеными страстями, она ничему не сопротивлялась, позволяя вертеть собой, как Герасим того хотел.

– Так сразу… может быть, и нет, злые языки со свету сживут… Но через полгода-год распишемся.

Они пережили времена, когда многие семьи образовывались без венчаний и без регистраций в органах ЗАГС, однако в прошлом году Сталин начал борьбу не только с новыми низкопробными направлениями в культуре, но и с сексуальной распущенностью, вернув значимость семьи и брака. А все же Полина не представляла, как поступит Герасим: захочет узаконить отношения или нет. Она и не догадывалась, что Аносов совсем по-другому смотрел на возможность жениться на ней. Он был более старомоден в том смысле, что для него это была возможность овладеть ею, ее свободой, подчинив наконец взбалмошную избалованную красавицу и привязав ее к себе навек. И, быть может, не последней целью в его намерениях была другая: прибрать к рукам ее дом и унаследованные ею накопления Увальцева.

Полина, до того укрывавшаяся на плече Герасима, подняла к нему бархатные глаза и взглянула на его щекастое, с двойным подбородком лицо, неприятное, недоброе. Тут же зачем-то подумала, что без Аносова ей бы пришлось тяжело: он всецело занимался прежде ее хозяйством, ее огородом, – стало быть, и ей этот союз нужен был тоже.

Но главное, главное, о чем они никогда не говорили, почти никогда не думали, не распознавали в себе, словно стыдились потаенного и непреодолимого своего пламени, или же попросту не умели понимать самих себя, – их страсть, смешанная так тесно с ненавистью, как неотъемлемо плоть пронизана бурлящей кровью, не позволяла им расстаться ни на день, ни на миг. Влечение друг к другу, зависимость друг от друга уже давно приняли неестественные, болезненные очертания. Да, любовь была их недугом, против которого не было средств, не было лекарств, отваров, зелий, и они будут больны друг другом – долго, мучительно, неотступно.

И все же скрывались они намного меньше, чем обещал Герасим. Уже скоро и Наташа, и Женя были вовлечены в тайну о том, что у них появился отчим. А месяц спустя злые языки заговорили в поселке разные вещи, слухи ходили и по улицам, и в школе, и дети не понимали, как их красивая, горделивая, всегда нарядная мать могла связаться с таким человеком, как Герасим, который, будучи моложе ее на несколько лет, казался старше, до того он был неопрятен и полон, да и был, в отличие от их усопшего отца, беден, брезговал настоящей мужской работой.

Так со смертью отца счастливое и почти безоблачное детство Наташи и Жени, казалось, было утрачено безвозвратно, на смену ему пришли взрослые тяготы, переживания, а вместе с ними и неопределенность ставшего теперь зыбким будущего.

Двухэтажное нежно-алое здание заводоуправления высилось на холмах города, словно приближаясь к небу; за ним виднелись невысокие кудрявые от золотящихся кустарников горы. Белые толстые колонны у главного входа дополняли сравнение: как столпы они держали небо. Но если раньше Агафья только любовалась, когда проходила мимо, то сегодня при виде старинного дореволюционного здания у нее подкашивались ноги. Ей отчего-то казалось, что оно вобрало в себя все неродное, чуждое, не советское. Но она тут же убеждала себя, что это было глупостью: недавно арестованный директор завода, который работал здесь, был честным человеком, при нем завод достиг высоких показателей, это он в свое время заприметил Гаврилу, и он же повысил его.

А теперь Глушков Олег Иванович был арестован, как и многие другие инженеры и руководители завода. Про вновь назначенного директора завода Агафья не знала ничего – даже имени его не знала. Известно было только то, что он был не с самого завода, а был назначен с другого предприятия. Мог ли он заступиться за Гаврилу, почти не зная его? Сам ее поход сюда казался ей опрометчивым поступком, но в необходимости такого поступка ее убедили рабочие, товарищи Гаврилы, отец. Они были убеждены, что, если заручиться поддержкой директора, они добьются того, чтобы с Гаврилы, находящегося под следствием, сняли обвинения.

Агафья зашла в здание через главный вход, объяснила охраннику, к кому ей нужно было попасть, и он велел ей идти на второй этаж. В светлом красивом помещении она увидела белые арки с лепниной, а за ними – парадную дубовую лестницу, раздваивающуюся на середине, низкие дубовые двери на этажах, почувствовала тревожный запах старины и сырости, и такое тягостное, недоброе предчувствие сковало сердце, что она готова была убежать отсюда, лишь бы не терпеть невыносимого своего положения. Однако бегство было бы еще нестерпимее: жить и знать, что Гаврила в заключении, неважно ест, плохо спит, что его допрашивают, быть может, причиняют ему боль, – это было так тяжко, что она готова была прирасти к полу, но не уйти, пока не выполнит задуманное.

У двери кабинета директора завода она прочла: «Ларчиков А. Я.» Что-то знакомое возмутилось в памяти: отголоски иных лет, иных времен – она стала судорожно перебирать в памяти высокопоставленных лиц, о которых читала в газетах, имена знакомых инженеров, конструкторов, коммунистов, но память ее оказалась глуха. За последние несколько лет жизнь их так круто перевернулась, что она не могла вспомнить этого имени. Потому она просто постучалась, секретарь провела ее к директору. Там в просторном кабинете со старинной дореволюционной мебелью взгляду ее предстал человек с большой, прореженной серебром гривой, в очках, с мутным взглядом, худой, невысокий, весь какой-то неопрятный, одетый в пиджак не по размеру.

Что-то знакомое было в неряшливых чертах его, в пышной спутанной шевелюре, рваной бородке, которые так и хотелось взять и постричь, подровнять, вымыть; в засаленном пиджаке, который так и манило выкинуть и заказать вместо него у портного новый, да по размеру, но Агафья не могла вспомнить этого человека. Взгляд его был острым, но добрым, сияющим, казалось, он обрадовался, когда она вошла в кабинет.

– Как вы говорите, супруга Ермолина?

– Да, это я.

– Как вас зовут?

– Агафья Павловна.

– Агафья Павловна, я здесь не так давно, так сказать, но о вашем супруге наслышан, о нем говорят только хорошее, положительный человек. Посему искренне надеюсь, что обвинения против него не подтвердятся.

– Но Антон Яковлевич, может быть, можно как-то помочь?

– В каком смысле?

Агафья сбилась; его непонимание показалось ей странным, но она тут же в уме списала свои сомнения на чудаковатость Ларчикова, это ее успокоило, и она продолжила:

– Может быть, можно что-то сделать, написать товарищу Сталину, вот у меня есть письма товарищей мужа, рабочих, сослуживцев. – И она достала из кармана большой сверток писем.

– Письма? – удивительно, но Ларчиков застыл на мгновение, а затем, что-то переосмыслив, вдруг воодушевился. – Да, это будет очень кстати. Знаете, как поступим? Я сам напишу Сталину, приложу все эти письма к своей просьбе отнестись внимательно к его делу. Уверен, что поддержка подчиненных – это самое важное. Вот если бы за начальника цеха никто не заступился, то это было бы совсем другое, это бы уже прямо указывало на правомерность обвинений…

– И я так думаю, если бы что-то было не так, люди бы не заступались за своего руководителя.

– Конечно, Агафья Павловна. Скажите, где вы теперь живете, на квартире?

– У нас свой дом.

– Вы одна там живете?

– Нет, с детьми и с родителями.

Ларчиков опять замер на мгновение, уголки его тонких, чуть вывернутых вовнутрь губ едва заметно покривились, как будто неодобрительно, и в глазах сверкнуло что-то неявное, недовольное, но все это произошло так быстро и так быстро сменилось какой-то необычной воодушевленностью, которая все время посещения переполняла Ларчикова, что Агафья ничего не разобрала.

– Может быть, вам требуется материальная помощь? Как вы теперь будете? Да еще с детьми, должно быть, маленькими?

Этот вопрос окончательно сбил Агафью с толку. Она была женой человека под следствием, как бы он мог бы добиться для нее материальной помощи? Вряд ли это было возможно, и он наверняка знал об этом; так зачем предлагал?

– Что вы! У нас все в порядке. Я работаю, отец работает, мы справляемся, ни на что не жалуемся. – Она не обманывала Ларчикова: после увольнения Павел действительно довольно скоро устроился на другую работу.

– Что же вы не отделились от родителей, ведь вам, должно быть, тесно с ними?

– Нет-нет, в тесноте, да не в обиде. Родители помогают с детьми. К тому же мне было бы совестно улучшать свои жилищные условия, когда большинство рабочих живут в комнатах.

– Это вы напрасно, Агафья Павловна. Все-таки постепенно жилищное положение улучшается у всех, у рабочих в первую очередь, а чем ваша семья хуже? В общем, как только все утрясется, я лично займусь этим вопросом.

– Ну что вы, Антон Яковлевич, мне главное только, чтобы справедливость восторжествовала, о большем не смею и просить… Я уверена, что это ошибка…

– Не сомневаюсь, что так и есть. – Он вдруг так крепко сжал ее ладони, что Агафья просияла; казалось, он был убежден в своих словах.

Стоит ли говорить, что после этой задушевной беседы с новоиспеченным директором завода Агафья летела домой, окрыленная надеждой. Она была уверена, что Ларчиков был хорошим, даже отличным человеком, который непременно заступится за Гаврилу, ведь он даже порывался помочь им улучшить жилищные условия, так внимательно расспрашивал про ее семью… Если бы ему была безразлична судьба Ермолиных, разве стал бы он ее слушать, разве не выдворил бы ее под несущественным предлогом за дверь, сославшись на занятость или невозможность выслушать ее? Нет, его учтивость и любезность непременно что-нибудь да значили, его заступничество обязательно поможет любимому, ведь он и без того был не виноват!

Она и не поняла, как очутилась дома, где ее ждала мрачная мать и грустные от всеобщего невнимания к себе дети.

Но вот странность: стоило ей прийти домой, как Агафью окутало какое-то ощущение беспомощности, приземленности, безвыходности, и ей уже стало чудиться в ее посещении что-то неестественное, что-то неправильное, дурное; да, верно, во всем ее разговоре с Ларчиковым было что-то дурное, но она не могла разобрать, что именно. Она как будто допустила ошибку, досадный промах. Но какой именно?

И в том, как неуверенно она рассказывала матери утешительные новости, и в том, как Тамара с сомнением качала головой, не веря в смысл ее хождений и прошений, ощущалось это дурное, как дым, оно все явственнее обрисовывалось в воображении, пугая Агафью. А главное, сколько же месяцев еще пройдет, прежде чем будут известны результаты суда и следствия, результаты ее обращения, писем Сталину.

Время стало их самым яростным мучителем, и отрезок между сегодняшним днем и днем вынесения приговора казался лишенным смысла, никчемным, таким, какой нужно было бы смело вырезать из жизни и выбросить. Второй раз Гаврила был под следствием, и они никак не могли помочь ему, и второй раз нужно было заставить себя забыть о том, что ему могло быть плохо в тюрьме, что он мог болеть, голодать, мог страдать, и при этом все, что можно было сделать любящим его людям, – продолжать жить и ждать, ждать, ждать и хладнокровно уповать на справедливость суда и следствия.

Предыдущая главаГлава 22 из 29Следующая глава