1937 год
Поселок Косогорье неторопливо погружался в медный сентябрьский пожар, который сначала окропил деревья редкими золотыми искрами, затем зажег костерообразные листья кленов и уже потом простерся по всей земле, перекинулся на дубы, липы, чистые березы, окутал селение языками пышного пламени, в котором виднелись только крыши домов и высокая часовня в конце одной из улиц. Желтела скошенная трава на лугах, и холодный осенний ветер разметал ворох острых кленовых листьев, рассыпая хлопья в воздухе так неистово, будто кто-то отчаянно, с последней силой ворожил по улицам, дорогам, полям.
Уборка урожая закончилась, пора тяжелого труда подошла к концу, и теперь наступила счастливая пора сельских свадеб. Часовня священника Михаила была одной из немногих, что продолжали работать, потому что в споре митрополитов он примкнул к митрополиту Сергию, другими словами, не стал уходить от налогов и признал советскую власть. Потому-то у него теперь было много работы: с окрестных сел и деревень съезжались люди для венчания в церкви, а сколько было крещений, отпеваний – и того не счесть!
Сегодня праздновали свадьбу на лугу перед широким прудом, в котором земля словно делилась на две части: точное отражение неба, уходящее вниз, и такое же небо, взмывающее вверх, а между ними – кромка поля и шерстистый багрово-золотой лес. Нежаркое солнце выглядывало из-за облаков, особенной, тихой лаской грея сердца людей. Вдали на холме высился широкостенный старинный кальвинистский сбор, он был еще цел, хотя и ветшал и где-то отвалилась черепица крыши, мутными от пыли были окна. Темными глазницами он строго смотрел на Косогорье, и сегодня, в праздник, отчего-то казалось, что он будто осуждал поселок за веселье, расцвет, достаток, технику, прогресс, за то, в конце концов, что люди были всем довольны и жили, с каким-то наивным, ребяческим вдохновением встречая всякий рассвет.
В этот день выдавали замуж сестру Арины, двадцатилетнюю Катерину Котельникову, за Ивана Радкевича из Лугового. Молодежь из окрестных сел и деревень часто встречалась в сельских клубах, летом в перерывах меж страдной порой здесь было принято ходить к друг другу в гости на танцы, да и церковь Косогорья привлекала столько людей, что меж жителями разных сел часто заключались браки. Ивану Радкевичу было двадцать лет, и сразу после свадьбы он собирался ставить сруб, отделяться от родителей, был самостоятельным, работать любил, не пил. Это был невысокий чернявый молодой парень с большим носом с горбинкой и огромными, но все-таки некрасивыми карими глазами на пол-лица. Он был худым, сильным, спокойным, сдержанным, немногословным, но была в нем такая доброта, смягчавшая всю его неказистость. Бывало, смотрел на него человек впервые и поражался его дурноте, но стоило только провести с ним полчаса или час, поговорить, как даже по скупым ответам Ивана проявлялась эта доброта, и сразу неказистость его размывалась, забывалась, и он уже более не казался отталкивающим. За его добросердечие, открывающееся не сразу, не по мановению руки, а проступающее постепенно, через дела, через маленькие и большие поступки его, полюбила Ивана Катерина.
Когда люди смотрели на Катерину, то неизменно видели старшую сестру: Катерина была такая же стройная, но гибкая, с высокой грудью, еще юная, но уже женственная, мягкая, только черты лица ее были не столь резки, как у сестры, скулы не были тяжелы и не выступали вперед – словом, сложно в ней было найти изъян, и в Косогорье она слыла первой красавицей. Однако если Арина хорошо училась в школе, была в юные годы активисткой и своих же близких первыми заставила вступить в колхоз, то Катерина не питала интереса к учебе, хотя училась неплохо, а после школы не увлекалась сельскими активностями. Арина уговаривала ее продолжить учебу, уехать в Минск, в конце концов, закончить курсы, но бойкая и легкомысленная Катерина мыслила совсем о другом: семейном очаге, материнстве, собственном доме, потому всякий раз отшучивалась.
В сестре Арина, казалось, хотела продолжить саму себя, осуществить через нее свои собственные неисполненные, а теперь уж неисполнимые мечты юности. Несколько лет назад она не продолжила учебу, а вместо этого вышла замуж, полагая, что уж после свадьбы осуществит задуманное. Но ни учиться, ни даже быть активисткой более она не могла. Теперь у нее было трое маленьких детей, и ей, как любящей матери, пришлось оставить чаяния ранних лет. Катерине же, которой и без того были чужды честолюбивые мечты сестры, казалось, что Арина как раз достигла всего, о чем могла мечтать женщина, и она хотела быть теперь и в этом на нее похожей: жить в ладу со скромным и трудолюбивым, незлобивым мужем, воспитывать детей, обживаться хозяйством. Тем более теперь, когда колхоз стал одним из передовых в Беларуси, когда доходы колхозников росли, у Катерины, как и у многих, не было интереса покидать деревню, менять ее на душный город, квартиры-клетки, тесные дворы, маленькие пруды и скверы вместо больших домов, садов, безбрежных и богатых злаком и ягодами полей, широких озер, полноводных рек и густых лесов.
Этот счастливый день не предвещал слез, но случилось иначе. В церкви, когда венчали Ивана и Катерину, сестра обернулась и взглянула на нее так жалостливо, словно прощаясь с ней навсегда, – и Арина, обычно бодрая и стойкая, вдруг заплакала. Увидев тихие слезы, быстро скользящие по ее щекам, заплакала и Катерина. О чем подумала в это мгновение старшая сестра, что так расчувствовалась? Перед глазами вспыхнул, словно молния – на ослепительный миг, не более того, – образ такой еще совсем не старой матери, которая не дожила до этого радостного часа. Болезни преследовали жителей Косогорья, особенно беспощадно обрушиваясь на старшее поколение поселка. Оставался у Арины, Катерины и брата Емельяна только пожилой отец, Сергей Михайлович, скромный маленький старик с редкой серебряной бородой, но он усердно пил в прошедший год – то ли от тяжести утраты, то ли от скуки; пил он много и сегодня, отчего дочери обменивались тревожными взглядами с братом.
Кто-то из стариков потом шептался во время гуляний, омрачая праздник, говоря, что слезы были дурным знаком, но ни Арина, ни Катерина уже не помнили об этом. Всплакнули они – с кем не бывает? – из-за того, что свадьба эта знаменовала расставание, ведь Катерина действительно уезжала – в другую деревню, стало быть, видеться теперь они будут реже. Федор танцевал с Ариной, Василий – с Ольгой, была здесь и Оксана, которой уже тяжело было не то что танцевать, а даже ходить или просто стоять. Она стала еще полнее, еще дороднее, ноги ее отекали все сильнее, отчего кожа нижних конечностей, испещренная темными толстыми венами, бугрилась, дыбилась. Ей покупали калоши на несколько размеров больше, чтобы они не теснили ступни. Но, несмотря на неудобства, которые навлекала на нее болезнь, Оксана была так же приветлива, а может быть, стала даже еще добрее, ласковее, чем прежде, особенно с детьми, которых любила безмерно. Даже когда она говорила о своих недугах, в голосе ее не чувствовалось ни причитаний, ни жалости к самой себе, отчего всякий, сам того не осознавая, стремился к ней, особенно теперь, на празднике, – так легко было говорить с ней, и всякого она одаривала добрым словом.
Накрытые на лугу столы ломились от яств: жареных и печеных мясных блюд, баранины, птицы, ржаных и даже пшеничных пирогов. Дети бегали вокруг Оксаны и просили у нее сырчики, свое излюбленное лакомство. Гармонисты по очереди пели песни и играли. Старшей дочери Арины было четыре года, среднему сыну – два года, а младшей – круглощекому ребенку с темными кудряшками, столь необычными для ее возраста, – всего год. Младшую, удивительно тихую и спокойную девочку, держала на руках Оксана.
Когда Арина села за стол и взяла на руки Лизу, дав Оксане передохнуть, Ульяна, полная молодая родственница Радкевичей из Лугового, которая не далее как год овдовела и осталась одна с маленьким сыном, подошла к Федору и потянула его танцевать. Федор в браке поправился и даже как будто похорошел, стал приятнее, но остался, однако, столь же поразительно скромным, как и в молодости, оттого он бросил растерянный взгляд на жену. Арина, ничего не подозревая, засмеялась и махнула рукой: иди, мол, не бойся! Устав после танца, она принялась есть, не обращая внимания на то, как Ульяна не отрываясь глядела на Федора во время танцев и так и норовила прижаться к нему, надвигаясь на Федора своим пышным и мокрым от танцев телом. А когда он каким-то чудом ускользнул от нее и ушел разговаривать со своими родственниками, Ульяна плюхнулась на лавку подле Арины и Оксаны, обдав их запахом потного полного тела. Лукаво щуря глаза, осоловевшие от выпитого за вечер, она сказала:
– Аришка, ты не боишься, что мужа у тебя уведу?
Арина сначала было обомлела, не находя слов, а затем звонко засмеялась, словно услышала хорошую добрую шутку. Засмеялась и Оксана, которая не могла не слышать ее вопроса.
– Ишь ты что удумала, Ульяна! – стала отчитывать ее Оксана, но голос ее был незлобив. – На холостых тебе надо смотреть, а на женатых не гляди, стыдно. Я сама вдовой сколько лет живу, но никогда на семейных не глядела… Да и вообще, честно скажу, не глядела. Дети есть – и за то благодарна Богу. Теперь вот внуки. – И она ласково потрепала ребенка по кудрявым волосам. – У тебя сын – твоя отрада.
Ульяну приструнили, но она была недолго невесела, и вскоре уже танцевала с другими женатыми мужчинами.
Подрастали дети Василия: Анечке исполнилось не так давно шестнадцать лет, она из угловатого подростка вдруг превратилась в девушку, начала с каждым днем хорошеть, смуглая кожа лоснилась, как шелк, черты лица разгладились, в них проявилась женская, еще с оттенком детства, нежность – столь необыкновенное сочетание во взрослеющих детях, которое всегда сбивает с толку, особенно если не видеть чужих детей очень долго, а затем вдруг встретить их, когда они внезапно выросли и преобразились. Всегда в такие мгновения взрослые испуганно смотрят на тех, кто еще недавно был мал, безрассуден и весел, а теперь вдруг стал серьезен, скован, стеснителен и, главное, стал совсем другим, кто, еще тая в себе следы детства, уже с какой-то недетской тревогой готовился к новой серьезной жизни, полной забот и тягот. И каждая такая встреча – как болезненно острое, поразительное откровение, как будто узнаешь больше не о самих этих детях, а о потрясающей природе жизни, ее быстротечности, переменчивости, ее стремлении быть другой каждый год, каждый день, каждый час, каждый миг – чтобы всякое мгновение было неповторимо и несравнимо и оттого совершенно бесценно.
Вытянулись и старшие сыновья: Андрей, Дмитрий, Лев, – к несчастью, все они были лопоухими, как отец, но бойкими, говорливыми. Андрей был, пожалуй, самым языкастым из всех, и в сельском клубе среди молодежи ему не было равных: он заключал в себе редкий дар мгновенно получать знания и так же мгновенно находить им применение, истолковывая их в угоду сегодняшнему дню. Все это получалась у него еще потому, что он хорошо учился и много читал, часто имел возможность блеснуть своими знаниями, вставлял в свои мысли изречения умных людей. Он особенно трепетно относился к исторической литературе и историческим художественным произведениям, которые готов был читать не только днем, но и ночью, прячась от матери с лампой под одеялом.
Но главное открытие на свадьбе произошло во время танцев: Василий и Ольга вдруг поняли, что у их старшей дочери появился жених – от нее не отходил долговязый Никита, семнадцатилетний сын отца Михаила. Как любили Котельниковы своего священника, не побоявшегося вступиться за Арину и Арсения семь лет назад, что, казалось, лучшего жениха для старшей дочери и пожелать было нельзя. Так весело и легко – без всякого предчувствия – начиналась в Косогорье самая сложная пора тридцатых годов Советского Союза.
В тридцать седьмом году Зое исполнилось тринадцать лет. Она была худой, высокой, не только нескладной, но и некрасивой и не имеющей, казалось, и стремления быть привлекательной. Сразу после приезда в Аргаш вся семья принудительно привилась от оспы, и так неудачно сложилось, что Зоя одна из всех перенесла прививку нехорошо, переболев вирусом в легкой форме. После этого на лице ее остались оспины: темные пятна на грубоватом мальчишеском лице с широкими бровями навсегда отметили ее как дурнушку.
Но Зою, как и многих других советских детей, занимали совсем иные мысли. Воспоминание о том, что она была некрасива, являлось к ней редко и как будто пробуждало ее от сказочного видения жизни, все вдруг темнело в глазах, и она думала о том, что ничего уже счастливого не случится с ней. А все-таки подобные моменты помрачения длились недолго, их вытесняли воспоминания более светлые и мысли более радостные, потому что нрав ее был жизнерадостным и добрым и росла она в любви.
Так, она часто возвращалась в мечтах ко дню своего маленького звездного часа. Несколько лет назад в Аргаш приехал с концертом знаменитый ансамбль, и после выступления в сельском клубе они попросили детей поселка выйти на сцену и спеть песни. Вышла и неказистая Зоя и так спела, что руководитель ансамбля стал умолять Демида отпустить девочку в Москву, где ее поселили бы в интернате для одаренных детей, она посещала бы лучшую музыкальную школу столицы и смогла бы стать певицей. Но Демид не внял уговорам, ответив, что если Зоя захочет, то все равно будет петь и станет певицей, а пока мала, пусть поживет с родителями и не лишится тепла отчего дома.
Лелея в себе крупицу того дня, Зоя верила, что однажды добьется успеха во всем, за что ни возьмется, тем более преподаватели внушали школьникам, что в их руках было заключено будущее страны, и каким оно будет, зависело только от их успеваемости и трудолюбия. Специалистов не хватало, а это значило: учись, и будешь всегда востребован. Желание учиться в девочке было безмерно.
Меж тем Зоя смогла пойти в школу лишь в девять лет, потому что Настасья, новая жена Демида, не отпускала ее в первый класс, сетуя на то, что ей нужна была помощница по дому – сидеть с малыми детьми. Хрупкая и нескладная, мачеха едва справлялась с огородом и скотиной, готовкой и уборкой, а по вечерам падала от усталости. А ведь спустя три года брака у нее наконец родился и свой ребенок – маленькая зеленоглазая Галя. Так повелось, что за Володей и Николаем ухаживала Зоя, а за собственным ребенком – сама Настасья.
А Зоя, развитая не по годам, отчаянно мечтала о школе, тосковала, завидовала другим детям, уже сидевшим за партами и грызшим гранит науки, и даже, бывало, убегала в одних шерстяных носках по снегу – валенки ей не покупали за ненадобностью – на занятия, просилась в кабинет к первоклассникам. Учитель жалела ее, пускала, разрешала сидеть в кабинете и ждать, пока ее носки просушатся на трескучей печке, и только после отправляла ее обратно. А дома Зою ждала раздосадованная Настасья с готовым прутиком в руках, которому она умела найти применение. Наказание на какое-то время отбивало в девочке охоту пробовать вновь убежать на занятия.
Демид души не чаял в молодой худосочной жене, которая когда-то так пленила его болотными томными очами под бархатом длинных ресниц. Не замечал он ни ее худобы, ни болезненности бледной, испещренной синими прожилками, кожи, ни горбатого носа, ни впалых щек; острые черты ее становились все неприятнее с возрастом – но не для Демида. За годы совместной жизни он почти ни разу не сказал ей дурного слова, и она не знала его в гневе, даже когда была не права или чрезмерно строга, или порой несправедлива к его детям. Демид молчал, не упрекал ее даже тогда, когда они оставались вдвоем. Не потому, что не видел ее предвзятости – ничто не ускользало от его глаз, – а потому именно, что прощал, многое готов был простить ей.
А как любила Демида Настасья! Чувствовала она, как баловал ее муж, как потворствовал ей, даже порой корила себя внутренне за свои пороки, но тем сильнее любила его. Было что-то полоумное, противоестественное в ее любви, она как будто связала себя с ним навек незримыми путами и не могла ни дышать, ни существовать без Демида. Вечером она выходила на улицу и все смотрела: не идет ли муж с работы. И если вдали появлялась его широкоплечая приземистая фигура в милицейской форме, она тут же вскакивала с лавки и бежала в дом, чтобы разогреть для него небогатый ужин и подать его теплым на стол точь-в-точь к его приходу. Лучшие куски мяса, последнее молоко, творог – все отдавала Демиду, не детям, а если он отказывался от еды и отдавал что-то детям, она дулась и не разговаривала с ребятами, как будто в том была их вина.
Зоя не могла не замечать столь странного поведения мачехи. При том она могла понять, что Настасья была страстно нежна к отцу и холодна к ним, ведь они были ей не родными детьми. Но почему тогда свою дочь Галю она не любила так же сильно, как отца? Зое вспоминалась родная мать, которая проявляла к ним столько ласки, столько трепетной любви и была так не похожа на Настасью. Из памяти никак не выходил образ Ольги – растрепанной, нечесаной, стоящей на холодном порывистом ветру, когда она навсегда провожала их. Что за судьба была у ее бедной матери! Родятся же под звездным небом люди до того несчастливые, что и неизвестно, как оправдать само их рождение, сам факт их появления на земле. Для чего рождаться, если на долю человека выпадает столько страданий? Так Зоя всегда думала о матери впоследствии, после грядущих испытаний, которые скоро должны были выпасть на долю Ольги.
Стало быть, был и в этом смысл, думала потом не по годам развитая Зоя. Стало быть, смысл этот был, но люди не способны его постичь, по-настоящему проникнуть в него… Да, дети Демида были не по годам умны и разумны, особенно трудолюбивая Зоя. Но как ни просила она отца, как ни увещевала, он не отпустил ее в школу, пока Настасья не дала на то добро.
Поэтому в сентябре тридцать седьмого она пошла лишь в четвертый класс, немногим обгоняя младших братьев. Однако в школе она была лучшей ученицей, отвечала все уроки, учила стихи и правила с одного прочтения, легко решала задачи по математике и была любимицей учителя. На нее же возложили нелегкую задачу: обучать стариков грамоте. Сколь бы ни было сложно, а дело в целом продвигалось, вот только в классе Зои было четверо стариков, которые не то что складывать и вычитать, а даже читать по слогам так и не научились за целый год. Зоя терпеливо боролась с тугостью, сковавшей их умы, но порой ее охватывало тупое отчаяние. Вместе с учительницей было решено оставить всех четверых на второй год: советские люди не отступались ни от детей, ни от пожилых. Пройдут годы, но Зоя всегда будет вспоминать обучение пожилых людей грамоте как самую трудную профессию, с которой ей приходилось сталкиваться. А сейчас в свои тринадцать лет она раздумала стать певицей, решив поступить в педагогическое училище.
Зоя любила прохладную осень не только за дивные перемены в природе, горящие деревья, опаленную траву, шумный ворох листьев, разбросанный по пыльным холмистым улицам, не только за возвращение в любимую школу после жаркого лета, но и за то, что осенью на выходных ей разрешали раз в месяц ездить в Климовку с кем-то из односельчан. Ведь там осталась ее родная мать, которую Зоя помнила и любила, в отличие от Николая и Володи, давно забывших Ольгу.
А порой так случалось, что Зое мерещилось, будто она одна была виновата в том, что семья распалась, и что причина была не в самих отце и матери, не в их измене, охлаждении друг к другу, а только в ее болтливости и честности. «Да, – говорила она тогда себе, – что ж сделать, такой родилась, все как на духу выскажу, не умею врать». Ей собственная прямолинейность в такие минуты казалась пороком, а не достоинством, но что бы она ни думала о себе, по-другому не выходило, и это ее качество в ней было всю ее жизнь.
Сегодня она ехала в Климовку после летнего перерыва, сердце трепетало в предвкушении встречи с Ольгой и ее сыном, рожденным в браке с Кузьмой. И хотя она не любила нового мужа матери, слишком скрытного, вечно сердитого, темного, заросшего смоляной бородой и волосами, словно ворон, он никак не выдавал себя во время ее посещений. Если он обижал мать – чего Зоя так боялась, – то она об этом не знала и знать не могла. За то одно можно было благодарить его, наверное.
А уж как она любила Алешеньку, своего маленького брата! На удивление всем он родился светленьким, беленьким, не похожим ни на мать, ни на отца, и в свои два года превратился в златокудрого ребенка, словно списанного с картинки херувимчика. Зоя зацеловывала его, гладила по толстым щекам, носила на руках, играла с ним. С малых лет привыкшая быть нянькой, она обожала деток, а уж таких хорошеньких и ласковых – особенно.
После развода с отцом Ольга вступила в колхоз вслед за Кузьмой, на правах его жены, и они вместе работали в поле. Первое время – до оснащения машинно-тракторной станции – ей было очень тяжело. С горькими слезами вспоминала она за работой, как было славно сидеть дома с детьми, пусть это было утомительно, но все не так тягостно, да и сами дети радовали ее. Однако через несколько лет они зажили сытно, как и другие колхозники, появился достаток, к тому же после нескольких выкидышей у Ольги наконец родился Алешенька, и Кузьма велел жене сидеть дома. Этот злобный колдун, как его называли за глаза, потерявший всех своих детей от первой жены, втайне надеялся, что хоть один из его отпрысков выживет.
После того как ее довезли до Климовки, Зоя, поблагодарив соседа Илью, спрыгнула с телеги и пошла по широкой, холмистой, когда-то родной улице, петлявшей то вниз, то вверх, как сказочная дорога. От порывов ветра, казалось, самый воздух шуршал, скрежетал, отчего Зоя, закутанная в телогрейку, невольно запрокидывала вверх голову и видела, как тревожно трепетали золотолиственные березы, как громадные сосны вдали заунывно качались в ритм друг другу, словно кликая беду. Увидев ворох сухих кленовых листьев под голыми деревьями, девочка прыгнула в них и стала раскидывать их калошами, радуясь этой маленькой забаве, сухому шелесту, насыщавшему душу какой-то детской беспечностью, о которой часто приходилось забывать, откладывая ее на потом.
Так она шла по улице, поглощенная думами о том, как стремительно уходило детство и как сама она рвалась скорее стать взрослой, образованной, деятельной, приносить доход семье, быть полезной обществу, государству, воплотить в жизнь те наставления, что делал школьникам товарищ Сталин. Было ли в этом столь скором прощании с детством хотя отчасти что-то несправедливое, спрашивала Зоя себя и тут же отвечала: не было. Жизнь была борьбой, извечной битвой… С голодом, холодом, дикими зверями…
Так, задумавшись, Зоя не поняла, как вдруг очутилась перед большим и темным домом Кузьмы. Удивительное дело: у подгнивающих ворот, с которых почти слезла вся краска, стояла чья-то чужая телега с впряженной в нее лошадью. К чему бы это? Подойдя ближе, Зоя почувствовала, как внутри нее все похолодело: на возу стоял маленький гробик, настолько крохотный, что всякий вопрос был бессмыслен.
Ноги ее вдруг стали ватными, неживыми, и Зоя взобралась на крыльцо с большим трудом, как будто против воли собственного тела, отчаянно сопротивлявшегося неумолимой и неминуемой правде.
В темной избе она сначала ничего и никого не узнала, только ощутила, как в нос ударил непривычный тошнотворный запах. Через несколько мгновений, когда глаза привыкли к полумраку, к занавешенным окнам, она разглядела в этой духоте людей, сидевших на лавках. Она едва узнавала их – а ведь все это были их соседи, люди с их улицы. Лица их были строги, серьезны, и Зое стало страшно от их какой-то небывалой отчужденности, будто они не знали или не хотели знать девочку.
Но еще страшнее была худая женщина в черной кофте и такой же черной юбке, с черным платком на волосах, который так старил ее. Лицо ее, испещренное морщинами, кого-то напоминало Зое, оно было так знакомо, на мгновение ей показалось, что это была старшая сестра ее матери, так они были похожи. Женщина, шатаясь, подошла к Зое и обняла ее. Тогда она разглядела, как красны были белки ее глаз, пронизанные красными венами, как опухли ее раскосые веки, уродовавшие теперь внешность этой до боли знакомой женщины. И только когда девочка услышала столь родной голос, только тогда она поняла, кто был перед ней и теперь так отчаянно сжимал ее в своих объятиях.
– Доченька моя… приехала… словно чувствовала…
Так сложилась злосчастная судьба, что Ольга вынуждена была уехать из Климовки в Усть-Катав, куда ее направил фельдшер из медицинского пункта. Она была в положении, но на шестом месяце почувствовала, что что-то случилось: плод перестал толкаться, а затем ей самой стало нехорошо, и фельдшер, послушав сердце ребенка, подтвердил ее страшную догадку, велел отправляться в больницу, где ей бы помогли разрешиться и оказали нужную помощь.
В эти дни нелюдимый Кузьма остался один с Алешенькой – ребенком, которого он втайне от всех любил отчаянно, как последнюю свою отраду в старости. Он исправно следил за ним, готовил кашу, чистил и варил картошку, умывал и подмывал сына – словом, ничто не предвещало беды. Но в последний день, когда Ольга уже ехала домой, когда оставалось совсем немного до ее возвращения, Кузьма не уследил за сыном: маленький баловник, пока отец не видел, полез к керосиновой лампе и опрокинул ее на себя, обварившись кипящим маслом.
За весь субботний день Кузьма не обронил ни звука, во время похорон лишь судорожно сжимал свою фуражку, как будто от того, насколько сильно он стискивал ее в руках, что-то могло измениться. Он был мрачный, как ночь, с глубоко впавшими от бессонницы глазами и заостренным, истончившимся горбатым носом. Он как будто не слышал и не понимал, что происходит вокруг, черные глаза его все время не отрывались от маленького закрытого гроба; казалось, он не слышал рыданий Ольги и Зои и завываний остальных женщин, пришедших по традиции голосить все похороны.
Но в воскресенье, к удивлению Зои, перед ее отъездом, он проводил ее вместе с Ольгой и поблагодарил ее за то, что она приехала, перекрестив на прощание. Сколь чудной, сколь болезненной была внезапная ласка этого угрюмого человека, который, казалось, не замечал Зою прежде. Видимо, Кузьма и сам не понял, как решился на это, потому что тут же смутился своего порыва и стал опять молчалив и отстранен. Тогда Ольга обняла дочь, но, обнимая, беспрестанно плакала.
Если бы кто сказал тогда Зое, что этого диковатого человека она видит в последний раз, то, быть может, она была бы внимательнее к нему, разговорчивее. Кузьмы не стало спустя всего несколько месяцев. После этого Зоя время от времени вспоминала отчима, размышляя о том, что жил на свете такой человек, нелюдимый, злобный, угрюмый, и все думали, что знали его, но на самом деле не знал никто. Все думали, что могут судить его, но на деле не имел права судить никто, потому что – что бы кто ни думал про другого – человеческая душа есть сумрачная ночь, и порой в этих густых потемках спрятан подлинный клад, но мы не способны разглядеть его, потому что приходим в эти потемки, не захватив с собой свет.
1937 год не предвещал бед. Напротив, была утверждена новая конституция, были возвращены избирательные права многим категориям населения, уже год как отменена карточная система, в культуру возвращались классические писатели, музыканты, художники, а новые течения, такие как авангард, декаданс, напротив, уходили в прошлое. Города Урала разрастались, рабочие получали комнаты, колхозы богатели, строились электростанции, заводы, школы, детские сады, институты, библиотеки, пансионаты, санатории, больницы.
Агафья после окончания курсов мастеров социалистического труда работала учителем русского языка и литературы, но и этим не ограничилась, она также организовала культурно-просветительский кружок, помимо этого преподавала в вечерней школе. В партию она пока не смогла вступить – ждала очереди. Также пока не смог вступить и Гаврила, но они были в комсомоле, и вступление в партию было вопросом времени. У них подрастало двое детей: старшему было пять лет, а дочери исполнилось два года.
Меж тем вместе с новостями о готовящейся конституции стали приходить тревожные вести, и это были не только статьи из газет. В феврале был расстрелян Георгий Леонидович Пятаков, заместитель наркома тяжелой промышленности, вместе с группой других высоко-поставленных чиновников, обвиненных в многолетнем саботаже в промышленности. Про него давно ходили слухи о том, что он пьянствовал и умышленно затягивал стройки стратегически важных производств, но такие слухи ходили не про него одного. В мае этого же года был арестован Иван Кабаков, первый секретарь Свердловского областного комитета ВКП(б) – после разделения Уральской области, до этого в его ведении была вся Уральская область.
На предприятиях Миасса тоже были арестованы инженеры и руководители, поэтому Гаврила не мог избежать разговора с женой с глазу на глаз, дома, когда их не слышали родители. Они заперлись в своей маленькой комнате, окна которой выходили на пыльную дорогу. На беленой стене в углу висела полочка, а на ней стояли заботливой рукой Тамары поставленные иконки, хотя оба они – Агафья и Гаврила – отказались венчаться в церкви и крестить детей, из-за чего мать пролила немало слез, но ей пришлось уступить упрямой молодежи. Эта полочка служила напоминанием о том, что Тамара как любящая мать не отступится ни от них, ни от своих взглядов.
Агафья, высокая, похорошевшая и поправившаяся после вторых родов, подошла к окну и задернула штору. Бедра ее стали еще шире, грудь больше, а талия – как и была – осталась девичей, осиной, и весь ее стан был еще женственнее. Русые волосы, которые с возрастом стали намного светлее, она всегда заплетала в тугие косы, а их оборачивала вокруг головы. Сейчас Агафья расплетала их, стоя перед маленьким зеркалом, расположенным на аккуратном комоде. Ей было теперь, как и Гавриле, двадцать шесть лет. Дети давно спали в комнате Тамары и Павла: там было побольше места и можно было разместить детские жестяные кровати. Здесь же молодые только и смогли, что поставить кровать и узкий комод.
Они говорили о новостях с завода, об арестах, а Агафья меж тем успевала думать о своем: сегодня ученики платного девятого класса сплотились и заявили ей, что в стране, которая строит социализм, математика, физика и химия намного важнее русского языка и литературы и что в будущем их если не изымут из программы, то точно сократят часы, отведенные на эти предметы. Стало быть, они уже сейчас не считают нужным выполнять столь объемные домашние задания и тратить на ее предметы время, которое можно было бы потратить на точные науки. Как это ей было обидно! Как краснела она, недоумевала, внутренне горела от возмущения, но как смогла сохранить самообладание, не взорваться, не показать, сколь унизительно и горько ей было слышать такие выводы от столь умных и способных ребят. Она сказала им, что даст ответ на следующем уроке, когда у нее будет на это время, и этим вечером мозг ее лихорадочно соображал: как построить ответ таким образом, чтобы раз и навсегда доказать упрямым школьникам, что ее предметы ничуть не хуже точных наук? Но она не рассказывала о своем унижении мужу, потому что стыдилась: не хотела предстать в его глазах молодой учительницей, не способной снискать уважения у девятиклассников. Ей казалось, что вернее всего молчать, молчать и думать, пока не найдет собственное блестящее решение этой непростой задачи.
Потому она все слушала Гаврилу и отвечала на его вопросы.
– Неужели возможно, – прошептала Агафья, – чтобы было так много вредителей? – Тут она распустила последнюю косу, отчего волосы ее золотистой пеной рассыпались по плечам, красотой своей пленяя взор, и обернулась к мужу.
Гаврила за последние несколько лет возмужал, носил теперь бороду, волосы его потемнели, став темно-русыми, черты лица его стали резче, утратив юношескую мягкость. Взгляд его серых глаз был смелее, неуступчивее, и во всем чувствовалось, что он руководил целым цехом. Услышав тревожный вопрос жены, он сначала не отвечал, но Агафья вперила в него свой жгучий взгляд и не отступала, поэтому молчать стало невозможно. Он глубоко вздохнул, прежде чем ответить.
– Если бы дело было только в этом.
– А в чем же?
– Вредителей много, должно быть, намного больше, чем мы думаем и знаем. Чем я знаю. Разве просто так арестовали Кабакова? Сколько лет про него говорили, что его давно пора снять с поста. Беда в другом.
– В чем же?
– Сейчас арестовывают не только троцкистов.
– И невинных тоже? – Агафья замерла в ожидании ответа и прижала кончик гребешка к полным губам. Он медленно кивнул головой. – Но зачем?
– Как зачем? Самое простое… низменно-человеческое… Сведение счетов. Перед выборами убирают соперников. Ты думаешь, почему в поселках у нас под Миассом арестовали священников, не важно, действующих или тех, кто в оппозиции? Боялись, что на тайных выборах колхозники за них проголосуют.
– Но что же суд, прокуратура, что же товарищ Сталин? Ведь этого нельзя допускать!
– А что прокуратура, что суд? Ведь в каждом деле представляют доказательства.
– Но ведь все это можно проверить…
– Да ты представь только, подают тебе в час по сто дел, а то и больше… Все с доказательствами. Половина из них точно липовые… Как ты поймешь какие? Ведь везде подшиты свидетельские показания, какие-то акты…
– Но откуда же взяться свидетельским показаниям?
– Да сами же троцкисты их и напишут, им это так легко сделать. Это такие люди, я уж их знаю, давно вместе работаем. В глаза – одно, за глаза – прямо противоположное.
– Стало быть, и Сталину писать смысла нет?
– Почему же? Ему и есть смысл писать. Он может к прокурору обратиться или комиссию назначить.
– Но скажи, Гаврила, раз такое дело и столько хороших людей может пострадать… Не проще ли было не трогать никого или только снимать с постов? Разве эти самые троцкисты не имеют права иметь другое мнение, отличное от, скажем, нашего с тобой или товарища Сталина?
– Агафья! – Гаврила издал смешок, но смешок этот был невеселым. – Идет бесконечная гражданская война. О каком втором мнении может идти речь? Чтобы был переворот? Сумятица? Чтобы нас мобилизовали и устроили войну, а затем последовало бы поражение… в Россию снова вторглись бы интервенты и грабили, грабили, как будто мало им было в восемнадцатом году…
– Но как тогда защитить невинно осужденных? Что же делать? Неужели просто сидеть сложа руки и ждать?
– Что делать? – Гаврила лег в постель, затушив керосиновую лампу. Вдруг в комнате стало темно, и не было видно ни света луны, ни очертаний немногочисленных предметов. Глаза Агафьи несколько минут привыкали к полутьме. – Писать письма всем вместе, просить оправдать. Это должно быть лучше любой прокурорской проверки. Если коллектив заступается за инженера – это ли не главное доказательство его невинности?
– Но как ты не понимаешь! – Агафья не удержалась и повысила тон.
– Тише.
– Ведь и тебя могут так же арестовать и осудить, если кто-то вдруг…
– Могут, – коротко ответил Гаврила.
– И тебя это не беспокоит?
– Беспокоит.
– Так может быть, нам уехать? Бросить все, сбежать?
– Нет. Смысла в этом нет. Я же говорю, идет гражданская война… Если я не прав, то товарищ Киров был бы жив. Мы ничего не знаем… Тебе не приходило в голову, что, может так статься, развязали эти аресты враги Сталина, может быть, это все и есть саботаж, только более крупный, намного более подлый, чем то, что делали Пятаков и Кабаков. Они хотят запятнать его имя, потому что мы, народ, слишком любим его, а он – нас, и они это не могут выносить, не могут ничего с этим сделать… даже переворот боятся совершить, потому что знают, что народ готов умирать за товарища Сталина. Потому сначала нужно очернить руководителя страны реками безвинно пролитой крови…
– Но что же они хотят? Что нужно троцкистам, почему они никак не успокоятся? Просто прийти к власти? Разве они уже не у власти?
– Давно у власти, только на самой верхушке Сталин с его сторонниками противостоит им. Но им нужна не просто власть над страной, все намного хуже: они хотят уничтожить Россию, она им не нужна сильной, а нужна раздробленной, она не нужна им индустриальной, а нужна отсталой, она не нужна им сытой, а нужна голодной, отсюда все эти заговоры в промышленности… Они сплели огромную сеть из своих пособников, которые готовы рисковать своей шеей, семьей, близкими ради этой бесовской идеи. В них смешалась какая-то непостижимая ненависть к родине и нашему брату колхознику и рабочему – с любовью ко всему европейскому и американскому, и эта жгучая смесь породила таких фанатиков.
– Так что же им все-таки надо? Почему они недовольны? Почему не радуются успехам Сталина и нашего государства? И зачем им слабая Россия? Если они столь недовольны, стало быть, есть чем быть недовольными, ведь так? Многие еще живут крайне бедно, и в магазинах так мало товаров…
– Они были недовольны и при царской власти. Есть такие люди, которые всегда всем недовольны: царская ли власть, советская ли…
– Но почему?
– Да что ты все заладила: почему, почему… При любом строе будет то, что человеку нравиться не может. Однако наша молодость так коротка – каких-то двадцать быстротечных лет, – и что же, всю ее положить на испепеляющую ненависть к правителям и через нее к родной стране? Что тогда останется от жизни человека, если вся она будет злость и отвращение? Как ни крути, как ни верти, но и в дни невзгод мы должны уметь сохранить в себе любовь и к своей власти, и к своей стране. А те, кто недоволен, всегда будут таковыми, если только не отправить их на пароходе в Европы и не дать с собой миллион рублей, тогда только они будут счастливы, поселятся во дворцах, где им будут служить сотни слуг. Но в нашей стране больше не будет ни слуг, ни господ, и все будут равны; техника и трактора – вот и все слуги наши. А иному и этого не надобно, ибо счастье человеческое заключено в другом.
Голос его был так ровен, так спокоен, лицо все разгладилось в вечерней полусонной неге, и Агафье это было непонятно: почему он не тревожился, когда ее снедал страх, когда столько острых безответных вопросов испещряли вновь рождающиеся дни.
– Как страшно то, что ты говоришь! – сказала Агафья, и Гаврила понял, что она думала не о том, о чем говорил он, а все возвращалась к главной своей заботе. – Я не могу в это верить, не могу! Потому что, если в это поверить, все теряет смысл, все наши достижения теряют смысл, потому что нас душат, душат, и выходит какая-то бесконечная безысходность.
– Иди сюда, не сиди там.
В темно-синих предметах она теперь видела Гаврилу, видела, как светились его глаза. Лунный свет тонкой грядой проникал сквозь щель между окном и занавеской и освещал угол комнаты, как бы отрезая от него кусок. Она скользнула под одеяло, и Гаврила обнял ее.
– Все будет так, как будет. И никак иначе. Мы не можем ничего изменить, тут вступились в борьбу такие силы… А жизнь… она всегда была сложной, во все времена. Само биение сердца – всегда на грани смерти, потому что стоит ему не биться всего минуту – кончится все.
– Да, это точно так. Но не для нас.
– Почему же?
– До коллективизации мы жили намного лучше, спокойнее, богаче. А уж при царе и подавно. Но то мы, богатые казаки, не весь народ.
– Вот именно.
– А все-таки я иногда думаю, такие низкие мысли приходят в голову, как отцу, как матери… – Она все плотнее прижималась к нему, как будто от силы объятия мог уйти страх, могла исчезнуть опасность. – Я порой спрашиваю себя: быть может, это как раз и верно в жизни – стремиться к тому, чтоб тебе одному было лучше да твоей семье. Ведь жизнь так скоротечна, пройдет – не воротишь. Как не желать для самого себя лучшего, чем у других? А потом смотрю на своих школьников, с каким упоением они учат стихи Пушкина, как просят рассказывать и рассказывать про него, и думаю: лазили бы они сейчас по заборам, по огородам, оборванные, немытые, неграмотные, полуголодные, не будь советской власти. Как променять это всеобщее безмерное счастье на столь крошечное – свое собственное? Свое собственное отдать ради них – и то вернее.
– Агафья, да разве нам плохо живется? Все есть: и крыша над головой, и достаток, и пища. Дети растут. Что еще надобно для счастья?
– Но теперь жить стало опасно, работать тоже.
– А раньше было иначе? Мы, казаки, служили в каждой войне, многие с тех войн не возвращались, вспомнить хоть последнюю, мировую. Нет, никогда я не поверю, что раньше жить было лучше. Если б было лучше, родная мать не подкинула бы меня другим людям во младенчестве, а кровный брат не вырос бы таким подлецом.
Гаврила говорил об этом теперь спокойно, без тени обиды, в голосе его все больше проступала сонная леность, но сколько боли ему когда-то принесло это открытие, сколько ненависти к Ермолиным, к родной матери, к Сашке Иванову, а больше всего – к себе самому. Тяжело было принять то обстоятельство, что он оказался не нужен собственной семье, что он был не более чем несчастный подкидыш. Он поехал тогда из тюрьмы в Кизляк с твердым намерением отречься от своей семьи, виня Ермолиных в том, что они скрыли от него болезненную правду.
Однако в тот час, когда в дом пришли уполномоченные вместе с представителями бедняков, когда Сашка Иванов стал искать у них спрятанные деньги, а главное, когда он увидел, как униженная и пристыженная Тамара упала на пол рядом с открытой половицей, что-то в нем перевернулось. Он вдруг понял тогда, что мир не изменил своих красок, и все, что было белым, таковым и осталось и, может быть, стало еще белее – через свое страдание, а то, что было черным, стало еще более черным – через свою несправедливость. За тот час он повзрослел на несколько лет, поняв внезапно самого себя, поняв, что он был не способен винить своих близких, как бы этого ни хотели другие, советчики и вдруг объявившиеся родственники, потому что сам этого не желал, не желал жить не по правде.
Он тогда поехал со своей семьей и не бросил мать и отца одних, стал им опорой в ссылке, и за правду эту, за то, что они держались вместе в дни ненастий, небеса их вознаградили, и жизнь наладилась, и девушка, которую он имел несчастье полюбить, будто зная, что она не его сестра, полюбила его в ответ.
– Да, Агафья, милая… ты спишь? – он чуть погладил ее по щеке, но она не отозвалась, не разомкнула глаз. – Лучше пострадать за правду, чем жить во лжи. Так было всегда и будет всегда, истина эта неизменна, как бы ни менялся сам человек… вовеки веков.
А уже на следующий день Гаврила и Павел не вернулись с работы. Весь вечер Тамара с детьми просидела у окна в ожидании: обычно мужчины возвращались раньше Агафьи, которая только забегала на обед, а затем уходила на кружки и в вечерние классы. Она ничего не говорила ни Нюре, ни внукам, но сердце ее болезненно билось где-то под ребрами, расшевеливая грудь неизмеримой тягостью. Пополневшая, поседевшая, Тамара была так же деятельна, как и прежде, легко справляясь и с хозяйством, и с воспитанием внуков. Она несколько раз порывалась отправить Нюру на завод, но так и не решилась: казалось, если не замечать беды, то она сама растворится в прохладном и тусклом сентябрьском воздухе.
Поздно вечером, когда уже стемнело и Агафья в легком пальто брела устало по улице, ей встретился отец. Он как будто похудел, выглядел измотанным, старым, брови казались вдруг истончившимися, глаза – впавшими, и если еще вчера она сама же отмечала про себя то, как он еще молод, как свеж, то сегодня вид его потряс Агафью до холодных мурашек, вскипевших на коже по всему телу.
– Папа, что стряслось?
– Пойдем в дом, дочь.
Несколько невыносимых и нескончаемых минут прошло, прежде чем они зашли в избу и Ермолин сообщил им с Тамарой дурные вести: Гаврила был арестован по обвинению в участии в заговоре вредителей на заводе, а Павел – уволен. Привычный уклад, устоявшийся быт, вся прежняя жизнь в одночасье рухнули.