Павел ни в едином слове не солгал Новикову. Они действительно жили под Миассом, куда их и распределили, но в Миасском ОГПУ была допущена досадная ошибка, документы были утеряны, поэтому их не смогли найти и предоставить Семену. Миасс, переживший восстание чехословацких корпусов, захват города и расстрел местных руководителей большевиков, а затем освобождение от белых Михаилом Николаевичем Тухачевским, в честь которого город даже хотели переименовать в Тухачевск, но так и не переименовали, располагался в живописном месте у подножий Ильменских гор, между озерами Ильменское и Тургояк – жемчужиной Урала.
После октябрьской революции заводы Миасса были сначала национализированы, а затем в период НЭПа временно сданы в аренду артелям – из-за нехватки топлива и сырья. Это были лесопильные заводы Шеломова и Подкорытова, кирпичный завод Петрова, известковые и мраморные копи, Москайский железный рудник, мыловаренный завод Русина, дрожжевой завод, главный завод города – напилочный завод, чугунолитейный завод Шеломова. В городе были швейные мастерские, столярная мастерская, артель подеревщиков и кузнецов, слесарная, слесарно-механическая мастерская и мастерская по изготовлению лопат, шесть кожзаводов, овчинно-шубный завод, кроме того, работали сапожные, починочная, шорная, заготовочная мастерские, крупная типография. И если в начале двадцатых годов рабочим приходилось покидать этот район из-за простоев заводов и безработицы, то теперь, в начале тридцатых, особенно чувствовалась нехватка квалифицированных кадров.
Именно поэтому Ермолины попали не на лесоповал, а на завод, в заводские бараки, где рабочие места нашлись и для Павла, и для Гаврилы. Первый год семья пережила особенно трудные времена: жизнь в холодных бараках, полных тараканов и клопов, в крохотной грязной комнатке-клетушке, где приходилось ютиться всем вместе, тяжелый труд на заводе, невыносимая жалость к самим себе, богатым когда-то казакам, – все это вместе наполняло их скорбью, глубоко и навеки запрятанной под сердцем, и одновременно – темной ненавистью к советской власти.
Тамара, прижимаясь по ночам к мужу, первое время совсем не спала, а все ворочалась, боясь тараканов и клопов, которые вылезали из щелей крохотной комнаты и больно кусали спящих. На месте укусов по утрам они обнаруживали зудящие покраснения и вздутия. Она плакала и умоляла Павла бросить завод и искать землю, строить новый дом.
– Не хочу, – отвечал односложно он. – Зачем земля? Чтобы в колхоз вступать? Нет. К прошлому возврата больше нет.
А в другие дни на Тамару находило какое-то беспощадное отупение, она ни с кем не говорила, не отвечала, не ела, избегала смотреть родным в глаза – казалось, она теряла в такие часы рассудок. А затем, если кто-то пытался растормошить ее, она начинала рыдать и истошно кричать, и из криков ее были различимы лишь два слова: «Филиппок» и «Нюра». Она безмерно тосковала по оставленным детям, которые являлись ей в самых чудовищных кошмарах, разрезанные на части или умирающие от неведомых болезней. Она все держала их на руках и пыталась собрать из частей воедино, как распотрошенных кукол, но выходило все не то, не те дети, – и так она мучилась, пока не просыпалась в холодном липком поту. В один из таких дней, когда она выла и кричала, в беспамятстве раскидывая их немногочисленный скарб по комнате, Павел схватил жену и обеими ладонями сжал ее круглое лицо. Агафья, которая в такие минуты вжималась в стенку, придавленная воспоминанием о покинутых брате и сестре, с ужасом глядела на отца, не представляя, что он сделает. Казалось, он раздавит голову матери.
– Я вернусь за ними, ты слышишь? Слово дал – слово сдержу! Но сейчас куда их везти? Для чего?
– Я руки на себя наложу, вот увидишь! – скуля, выкрикнула Тамара, как будто не слыша его.
– Наложи! Давай, наложи! У тебя только два пути: убить себя или… терпеть и ждать. Но настанет день, когда я приеду за Нюрой и Филиппком и привезу их сюда, в наш новый настоящий дом. Но если ты убьешь себя, то ты никогда не застанешь этот день. Живи этим днем, думай о нем, и ты не заметишь, как – с Божьей помощью – он настанет.
Так началось примирение Тамары с тяжелыми обстоятельствами их новой жизни, в которой каждое утро и следовавшее из него неизбежное пробуждение ото сна, дававшего им на несколько часов забыть себя, напоминало безжалостное падение в пропасть – после всего того достатка, в котором они прежде существовали, нищета изымала смысл из работы, быта, чувств и самого их дыхания.
А все-таки незаметно, как бы перерождаясь и все более стирая из памяти подробности счастливого прошлого, они постепенно оживали, трудились, старались, и вот настало утро, когда и в их жалкой комнатушке впервые зазвучал заливистый смех.
Меж тем в соседних комнатках все прибывали люди, стоял постоянный шум, надоедливый плач маленьких детей, и Тамара, как-то не выдержав, недружелюбно, а даже с вызовом, обратилась к живущей за стенкой невзрачной женщине. Это была низкорослая коренастая рабочая, которая оставляла детей с девочкой-подростком лет одиннадцати, а сама работала на заводе вместе с мужем. В комнате их Тамара насчитала вечером около пятнадцати человек. Пятнадцати! Когда и вчетвером было тесно в этой каморке. Как они спали? Человек на человеке, даже под столом размещались люди.
– Почему к вам заселяют и заселяют людей? – спросила она у соседки, хоть и маленькой и худой, но все же жилистой женщины с большими руками и толстыми пальцами. Лицо ее было до того некрасиво и негармонично – лоб выдвигался вперед и нависал над парой косоватых глаз, а подбородок был длинным, как у старухи, – что Тамаре было больно смотреть на нее.
– А кто заселяет? – ответила соседка. – Это все наши родственники, едут из деревень, ищут работу в городе.
– То есть они не с завода? Но как же вы их принимаете? Ведь вам и самим спать негде!
– А куда же их денешь? Это все племянники мои, молодые, сильные, пусть устраиваются на заводы и в мастерские. Не выгонять же их. В колхозы не хотят, и их понять можно. Мы и сами так уехали.
Тамара была потрясена сердобольностью нищей полуголодной семьи, но говорить более ничего не решалась: на Ермолиных и так порой смотрели косо. Еще бы: они с Агафьей не работали, она сама все время плакала и вздыхала по брошенному дому, мужчины их получали бесплатное питание в столовой, а они с дочерью не голодали, потому как имели средства – накопления, увезенные Гаврилой. И хотя в распределителях в первое время было мало продуктов, с каждым годом их становилось больше. Да и много ли нужно было питания двум женщинам?
Первые зимние месяцы были до того тяжелы, что даже Агафья, когда-то поверившая Семену и тем идеям, что он вложил в нее, мысленно отреклась от всего и возненавидела советский строй.
– Погоди ненавидеть, – как-то сказал ей Гаврила, когда она в запальчивости проклинала революционеров, большевиков и самого Новикова, – не разобравшись. Как-то у тебя все быстро происходит: то любовь, то ненависть. А ненавидеть – оно всегда успеется, ты попробуй сначала понять. Агафья, вот знаешь что? Запишись в библиотеку, у нас кое-кто из ребят читает по ночам. Будешь читать и мне потом рассказывать, а что хорошее – мне дашь, прочту. Я бы так хотел… прочесть всего Горького.
Стояла ночь, и они укладывались спать, рано утром мужчинам нужно было бежать на завод, и они говорили шепотом, чтобы родители не слышали и не вмешивались в их разговоры. Агафью поразил этот внезапный тон, это изменение в настроениях человека, который был ей когда-то братом, а теперь стал чужим мужчиной, живущим бок о бок с ней, но все же самым родным из всех, кого она готова была слушать, что бы он ни говорил. Она сначала рассердилась и хотела сказать ему что-то обидное, но затем стихла: притеснения и лишения последних месяцев научили ее держать себя в руках и не ссориться с теми, на ком теперь стояла вся ее жизнь, не только в значении денег, но и в значении любви, теплоты и духовной близости.
– Все это так. Так мы видим все, – сказал Гаврила ей в тот вечер. – Но есть и другое. Другая правда, понимаешь?
Да, было и другое. И это другое произошло вроде бы не в одночасье, а медленно, постепенно. Оно началось с того, что Агафья записалась в библиотеку и снова принялась читать. Какие бессонные, но проникновенные часы они проводили в обсуждениях прочитанных ею книг: Максима Горького, Михаила Шолохова, Алексея Толстого!
А затем она пошла искать его правду на заводе – в тайне от отца, который запрещал ей и помышлять о возможности стать рабочей. Не сказав никому ни слова, она отправилась просить работу на напилочном заводе. Несколько дней на нее даже не смотрели, а на четвертый день она подошла ближе к сотруднице из кадров и стала просить ее.
– Что же вы просите который день, неужели вам правда так нужна работа? Вы не выглядите голодающей.
Агафья вспыхнула, услышав столь резкие слова. Да, на ней не было потрепанной одежды, на ногах и вовсе были добротные сапоги; да, круглые щеки ее румянились от здоровья, и сама она лишь немного похудела после переезда в Миасс и все еще обладала пышной фигурой, которую никак нельзя было скрыть одеждой. Но цепкая женщина из кадров вдруг ухватилась за нее. Ей стало жаль и редкой красоты, и молодости Агафьи, а вернее всего было то, что она догадалась по лицу девушки, что она была хорошо образованной по сравнению с остальными прибывшими (семь классов, когда у многих не было и одного!). Поэтому она повела ее с собой на завод, где, расспросив, направила Агафью на педагогические курсы – в местных школах не хватало учителей ни для детей, ни для взрослых, нельзя было размениваться более-менее квалифицированными кадрами.
Агафья сначала едва ли поверила доброй худой и иссохшей как доска, но чистой, прибранной женщине в плотной длинной юбке и белой рубашке с накрахмаленным воротничком: чему могла она, Агафья, научить школьников? Уж одно было точно: ничего из этого не выйдет! Да и кто возьмет ее с улицы на курсы и обучит столь сложной и важной для общества специальности? Однако скоро чудеса стали явью: вместе с другими девушками и ребятами она училась профессии педагога. Это уже был поступок, а не просто слезы казацкой дочери, и поступок этот, отчасти неприятный для Тамары и Павла, поразил близких.
С этого момента они с Гаврилой как бы развернулись от родителей и стали жить своей совершенно обособленной духовной и идеологической жизнью, скрываемой от Павла и – особенно тщательно – от набожной Тамары. После раскулачивания она ударилась в молитвы и ежедневно посылала проклятия всем, как она говорила, большевикам-безбожникам.
Ни Агафья, ни Гаврила не рассчитывали на понимание матери, поэтому хладнокровно терпели ее упреки и не пытались убедить ее, что было удивительно для столь юных лет, коим обычно свойственны вспыльчивость и нетерпимость. Но переезд и раскулачивание заставили обоих быстро повзрослеть, и для них было одно успокоение: мать понимала, что молодежь никогда не слушает стариков, поэтому большую часть укоров и свою давно затаенную на них обиду она держала при себе.
Однажды Гаврила в выходной вывез Агафью на лошади на Тургояк, где раскинулось, словно в чаше, огромное прозрачное озеро, окаймленное по всему берегу громадными соснами, которые стояли на высоких крутых песчано-каменистых берегах Ильменских гор – оно напоминало наполненный водой кратер давно усопшего вулкана. По его глади бежали частые легкие волны, но даже они не могли скрыть прозрачности воды редкой чистоты. Озеро было как огромное стекло, сквозь которое был виден каждый камешек, каждая водоросль, каждая песчинка на дне его.
А в волнах его колыхались покатые Ильменские горы, покрытые, словно мхом, мягким вечнозеленым сосновым бором. Запах хвои, трели соловья, редкий лай куропатки, кашель козули и звенящая тишина, не нарушаемая ни гулом стройки, ни шумом людских голосов, покатые спуски к воде, каменные обрывы – все это навсегда покорило Агафью.
– Знаешь, что я поняла?
Она вышла на каменное плато, простершееся над озером, и держалась одной рукой за шершавый ствол громадной сосны, которая цеплялась мощными корнями за склон, кренясь к озеру; ветви ее росли только с одной стороны, близкой к воде, казалось, они будто застыли в попытке дотянуться до прозрачной глади. Агафья обернулась к Гавриле. Светлые волосы ее чуть выбились из косы и золотились в лучах теплого солнца, а лицо, все в веснушках, было румяным.
– Как я скучала по безбрежным степям, как они снились мне в навязчивых снах. Как тяжело потерять уют, достаток и привычные радости жизни! Как тяжело, когда сапоги снашиваются, шубы изъедает моль, а рубахи просвечивают, и ты не представляешь, когда купишь новые. А теперь вижу: жизнь есть и после жизни. Нужно только стараться, приживаться, уживаться, обживаться как-нибудь.
Были в ее тихой грусти и проскользнувшей мимолетной запальчивости, казалось, и неизбывная печаль, и неиссякаемое разочарование от того, что Семен забыл о ней и за несколько месяцев ни разу не приехал и даже не написал, хотя ему – она знала это – не составило бы труда найти их. Быть может, он переменился и считал ее теперь классовым врагом, быть может, думал, что ему нельзя жениться на раскулаченной казачке, думал о своей должности и продвижении по службе? А потом она ругала себя, говоря, что ведь знала же, что Новиков был не таков. Но что оставалось думать, как объяснить это забвение?
Они бродили по холмам, которые резко спускались к кристально-прозрачной, будто сотканной из живого подвижного стекла, воде. Высокие сосны, подобно людям, распускали раскидистые руки-ветки где-то высоко, ближе к небу, и оттого так чисто было в бору. Безбрежная лазурь, отливавшая изумрудом, сияла в озерной ряби, сливаясь на далеком берегу с небесной голубизной, и казалось, мир был бескрайним, и возможности его тоже, так к чему же печаль?
– Холодная, интересно, сейчас вода? – спросила вдруг Агафья.
– Давай проверим, – радостно ответил Гаврила, снял калоши, скинул рубаху и стал быстро сбегать к чуть волнующейся на ветру глади.
Агафья скинула калоши и сбежала за ним, но на ходу закричала, испугавшись собственной скорости и камней, о которые можно было расшибиться, Гаврила же обернулся и подхватил ее, а затем нежно и медленно поставил в воду по щиколотку. Она вскрикнула: до того ледяной показалась вода, особенно в майскую жару, когда играет контраст горячего и холодного. Казалось, вода пробирала до костей.
– Какая обманчивая погода, – сказала Агафья.
– Я, пожалуй, искупнусь.
– Шутишь?
– Нет.
И он вдруг так пронзительно посмотрел на нее, как никогда до этого не глядел, что взволнованное сердце Агафьи стрельнуло под самое горло, словно от пушечного взрыва; ей почудилось, что он всегда знал, что она была ему не родная сестра. И вот он нырнул с головой в воду, а у нее перед глазами все стояли его широкие сильные плечи, да горели ожоги на теле от его прикосновений, и – странное дело – какая-то даже гордость пробудилась в груди, гордость за бесстрашного Гаврилу. Он был не только силен, но и смел, и мог купаться в такой ледяной воде. А как легко он подхватил ее и поставил на ноги! Но она еще не решалась ни на что, убеждая себя, что до последнего – и в помыслах, и в сердце своем – будет верна Семену.
Да, было и другое. И это другое произошло вроде бы не в одночасье, а медленно, постепенно. И последним шагом в этом изменении стала их поздняя прогулка после танцев в выходной день.
Вечером Агафья и Гаврила возвращались из города, из клуба, где они танцевали и учились у другой молодежи фокстроту. Оба были в новой одежде, прикупленной на выход: у Гаврилы были сшиты новые брюки и рубашка, на Агафье было светло-голубое приталенное платье из батиста – предмет ее особенной гордости. С переездом в город Агафья засматривалась на то, что носили местные нарядные девушки, и мечтала о том, чтобы и у нее было приталенное платье с юбкой в сборку. Но когда Гаврила на свою зарплату купил первый отрез батиста, Агафья настояла на том, чтобы платье сшили не ей, а матери. А уже со следующей получки Гаврила отвел и ее к портнихе.
Весь вечер она ловила восхищенные взгляды и ребят, и девушек, это платье так поднимало ей настроение, влюбляя в жизнь, в город, в саму себя. Она удивлялась, как такой пустяк, такая безделица могла наполнить душу жгучей радостью. Они натанцевались вволю и возвращались разгоряченные, уставшие, пьяные от изнеможения, было так хорошо, когда прохладный порывистый ветер остужал кровь.
В черноте ночи горели редкие огни комнат, квартир, домов, бросая длинные желтые поломанные тени на землю. В воздухе стоял убаюкивающий стрекот кузнечиков, словно в самой настоящей деревне; где-то заунывно выли собаки и тоскливо мычали, засыпая, коровы.
Гаврила что-то взволнованно рассказывал Агафье об успехах на работе, о том, как своими изобретениями помог перевыполнить план, как вдруг она резко остановилась и отстала от него на несколько шагов.
– Что с тобой? – спросил он, обернувшись.
Но Агафья, не отвечая, подошла к окну, выглядывавшему из подвала двухэтажного многоквартирного дома. Внутри, на полу, горела керосиновая лампа, и сквозь пыльное грязное стекло было отчетливо видно, что происходило в комнате. Там стоял гроб, а возле него на табуретке сидела женщина. Свет от керосиновой лампы накладывал пугающие тени на ее лицо.
Агафье вдруг стало так страшно, что она, словно заколдованная, не могла отвести взгляда: казалось, она увидела не настоящую жизнь, не настоящих людей, а картину из книги, которую она однажды взяла в библиотеке, – картину Василия Перова, художника-передвижника. И обстановка, и сама семья были словно нарочно отрисованы чьей-то рукой, чтобы навсегда поразить воображение любого, кто посмотрит на нее. Жутким был не покойник, уже отмучившийся и отправлявшийся в царствие иное, а страшна была высохшая женщина в обдергайке – одежде настолько рваной, что она скорее напоминала нищенку, чем жену рабочего, ту самую, которая в былые времена приходила в Кизляк за милостыней. Но она была еще молода, как же она была молода, и эти насквозь седые волосы, и нескончаемые слезы на щеках, но одновременно ровное, не выражавшее чувств лицо, будто отупевшее, совершенно застывший, немыслимо безжизненный взгляд.
Чумазые дети, один другого меньше, вцепились в нее и ревели. В какой-то рваной и большой – не по возрасту – они были одежде! На полу в углу валялось сено, служившее спальным местом для взрослых и детей. В подвальной комнате не было никакой мебели, и весь их скудный скарб стоял на полу: несколько тарелок с деревянными ложками, узелок, вероятно, с одеждой, какой-то мусор, рваная бумага, разметанная по углам. Младший ребенок так отчаянно кашлял, прерывая свой рев на хрипы, что казалось, сейчас из нутра его вырвется часть легкого. Возможно, они только переехали, как и сотни других семей, вероятно, не успели обжиться, а тут – болезнь, смерть, потеря кормильца и следовавшая из этого совершенная безысходность.
В богатом Кизляке ни Агафья, ни Гаврила не встречались со столь беспросветной нищетой. Даже такие бедняки, как Новиковы, в былые времена могли наниматься батраками и как-то жить на заработанные деньги. Контраст между легкомыслием Агафьи и Гаврилы, их веселым настроением, танцами и жгучей радостью из-за какого-то никчемного платья – и тягостным положением семьи в подвале был столь велик, что Агафье показалось, будто она упала в глубокую прорубь. Мороз шел по коже и пробирал до костей. Долгие годы она считала, что настоящая жизнь – это ее жизнь, жизнь в тепле, любви, заботе и достатке, а выходило, что настоящая жизнь – тысячи ледяных иголок, впивающихся в кожу и протыкающих самые кости, непроглядный омут водной мглы, удушье и где-то в недостижимой дали – мутный свет, пробивающийся сквозь толстый слой непреступного льда. Как все это было постичь и не лишиться рассудка? Как сам мир умещал в себя такие контрасты? Как он смел? И это никчемное, глупое платье! Какой же она была еще пустой, избалованный ребенок!
Агафья резко вскинула взгляд на Гаврилу, и это простое широкоскулое лицо со вздернутым носом и маленькими серыми глазами, которые все понимали и читали ее, как раскрытую книгу, показалось ей столь родным, благородным, безответным и каким-то… бесценным.
– Скажи мне, Гаврила, чем люди держатся? Никогда раньше не знала такой бедности, не видела рабочих и их детей, не понимала, как они живут. И этот переезд в Миасс, этот наш барак, а теперь подвал – все это будто спустило меня с небес на землю и показало то, о чем говорил когда-то… ты его не любишь… это говорил… Семен. Я не хотела его слушать тогда. Не внимала его словам. Так слушай же теперь, Агафья. – Голос ее был пронизан необыкновенной горечью. – Слушай и смотри, впивайся глазами в настоящую жизнь. О бедная, нищая Русь! Довольно! Не хочу нищеты для людей, ничего этого не хочу больше видеть. Все это правильно, все правильно, страдание есть искупление, и надо страдать, надо приобщиться к всеобщим мукам. Через отречение от достатка мы пройдем через самоочищение… так и должно быть.
Гаврила нежно обнял ее, успокаивая:
– Агафья, если мы будем думать, что наше страдание – это и есть то самое великое народное страдание, то… можно сказать одно… мы ничего не знаем ни о муках, ни о настоящей жизни, а только хотим думать, что знаем. А ведь мы даже не были помещиками.
– Да… Мы даже не были помещиками, а жизни народной не знали. Разумному существу невозможно вместить в себя тот разрыв между людьми, что существовал в царское время.
И действительно, насколько сложнее они бы пережили высылку, отними Сашка Иванов их накопления, не спрячь Гаврила гомонок у себя в рубахе за пазухой. Да, им было тяжело, но у них была надежда на то, что трудности были временными. Лишь бы не преследовали их! Но о Ермолиных, казалось, все на свете забыли.
– Веришь ли, если б нужно было отдать свою жизнь за то, чтоб у каждой семьи на Руси был теплый дом, теплый угол, чтоб исчезли голод и грусть, чтоб перестали умирать обессиленные дети, я бы тотчас отдала свою жизнь за это, не раздумывая. Потому что это важнее всего, важнее отдельной человеческой судьбы.
– Агафья!
– Как сложна, оказывается, жизнь… как запутаны нити, что ведут тебя к смыслу ее… Мне раньше казалось: как сложно понять, почему советская власть заставляла нас вступить в колхоз и почему это было хорошо, а не плохо. Ведь это было и плохо одновременно. Я это, кажется, умом осознавала, а сердцем, представляешь, – нет, противилась колхозам, как и ты, как и родители. И мне казалось, что это – все так непросто и неразрешимо, как нераспутанный гордиев узел. А вот вижу эту чудовищную голь людскую и понимаю, что на самом деле сложно… сложно простить собственный когда-то достаток и чужое богатство помещиков, когда одновременно в соседних селах и городах существовала такая нищета и… безжалостная голодная смерть. Мы как будто виноваты перед всеми мертвецами… только без всяких «как будто», просто – виноваты, и все тут.
Гаврила вдруг отошел от нее и быстро пошел за дом, не говоря ни слова, и она скоро увидела через окно: он отправился к вдове и отдал ей все деньги, что были у него с собой.
Они шли дальше по улице, и Агафья вдруг тихо заплакала.
– Да что с тобой, почему теперь ты плачешь?
– Она ведь приняла их, эти деньги! Как это унизительно… такое горе, а приходится брать подачки от чужих людей… просто потому, что маленькие дети, стало быть, все стерпи, любое унижение…
С того самого вечера и Агафья, и Гаврила стали убежденными коммунистами. Им пришлось смириться со своим ухудшившимся положением и гонениями на казаков – со всем, что они еще так недавно считали измывательствами, – потому что будущее разворачивалось и росло у них на глазах.
Великая стройка, нескончаемый поток рабочих из обедневших крестьян, все прибывавших на нее, новые бараки, отсутствие места даже в подвалах, подселение людей прямо в комнаты к ним и другим семьям. Волна безработицы схлынула в один год – теперь рабочих рук не хватало, брали на работу любого, с любым образованием и прошлым. А затем продовольственные карточки, отмена карточек, прекрасная работа профсоюзов: танцы, демонстрации, спектакли, кружки самодеятельности, организация школ ФЗУ – фабрично-заводских училищ, организация курсов.
Именно поэтому, когда стали зазывать молодежь вступить в комсомол, они оба вступили, хоть и против воли родителей, которые считали, что верующий человек не имеет права примыкать к подобным организациям. А затем Агафья, закончив курсы, стала учителем в городской школе. Гаврила же, будучи и комсомольцем, и ударником, закончил курсы мастеров социалистического труда и стал быстро расти по службе. Если начинал он работать в насекальном цехе смазчиком, то потом его поставили на ручную насечку рубить сапожные рашпили, затем он перешел на станки, где насекались полукруглые рашпили, а уже в тридцать четвертом стал начальником цеха.
Спустя полтора года ссылки, когда Агафья потеряла всякую надежду, что Семен Новиков помнит и ищет ее, Гаврила наконец заговорил.
Как-то в выходной день они вновь поехали на Тургояк вместе с другой молодежью с завода. Сегодня не было ветра, и озерная гладь вся обратилась в огромное зеркало, в котором блестели размытые облака и лазурь неба, на середине этой глади растекалось ослепительное солнце, словно плавленое золото, от которого было больно глазам. Девушки напекли блинов, кто-то взял с собой ржаной хлеб, кто-то достал ломоть сала и нарезал его тонкими ломтями, и после купания в холодной воде все принялись есть, кто в чем был – в купальных костюмах, греясь в лучах ласкового летнего солнца и только успевая отгонять назойливых оводов и слепней. Один из молодых людей, – Николай Осипов, бывший рабочим, ударником, комсомольцем и спортсменом, – уговорил Агафью заплыть очень далеко, и она рискнула, решилась; чем дольше плыла, тем теплее ей становилось, тем горячее казалась прозрачная вода, через которую, как через стекло, были видны на глубоком дне камни, водоросли.
Очень скоро все посторонние звуки растворились в совершенной озерной тишине, которая затмевала мысли, чувства, память, даря какое-то освобождение от прошлых тревог и обид. Окруженное кольцом холмистых гор, изрезанных ребристыми соснами, озеро казалось отрезанным от остального суетливого мира.
Вдруг Николай стал подплывать к ней близко-близко, глядя пристально ей в глаза. Агафья смутилась и хотела было отклониться, но он успел поцеловать ее в губы. Она вскрикнула и поплыла назад, ругаясь на него:
– Ты что? Коля, прекрати! Не вздумай!
– Какая ты, оказывается, непреступная! – попробовал пошутить он: Николаю стало неловко оттого, что были оборваны казавшиеся ему самому дерзкими ухаживания. На что же он рассчитывал? Он и сам не понял, оттого готов был говорить глупости. – Как крепость!
– Прекрати!
За все время, что она жила в Миассе, многие молодые люди пытались ухаживать за Агафьей, но все встречали решительный отпор, однако Николай, в которого были влюблены все девушки на заводе, действительно надеялся, что в его случае она сделает исключение. Тем не менее он ошибся: она резво уплывала от него, но Николай быстро догнал и обогнал ее.
– Не обижайся, Агафья, – сказал он.
– Я не обижаюсь, просто…
– Что?
– Не делай так больше!
– Хорошо. А как мне делать?
Агафья закатила глаза. Так весь путь обратно он донимал ее, то вызывая в ней гнев, то веселя ее. А затем она, поедая блины в сторонке, рядом с молчаливым Гаврилой, рассказывала ему о том, как Коля донимал ее, умолчав только о неуклюжем поцелуе. За все время ее рассказа нахмурившийся Гаврила не произнес ни слова, и она стала весело толкать его.
– Почему молчишь?
Он не ответил, только отвел взгляд от ее тонкой талии и высокой, выдающейся вперед груди, от ее фигуры, которая вся просвечивалась под мокрой одеждой, будоража мужские нервы. Волосы девушки слиплись после купания, отчего глаза казались еще больше, они словно расширились и заняли пол-лица: так хороша она была в эту минуту, так прелестна, что можно было бы писать восхитительную картину, которая затмила бы все портреты мира до нее и на много веков после, думал он невольно, искоса все же поглядывая на Агафью. Когда Гаврила доел хлеб с салом, он встал и, жмурясь от яркого солнца, взглянул на озеро, отворачиваясь от нее.
– Ты куда? Почему молчишь? – Агафья забеспокоилась: чувствовалось, что Гаврила сердится. – Ты как будто сам не свой!
Когда он пошел от нее, ни слова ни говоря, она бросилась за ним вслед и повисла на его сильной мускулистой руке.
– Гаврила, да что с тобой?
– Что-что, – проворчал он сердито и даже грубо и стряхнул ее с себя. – Тебе никогда не приходило в голову, что мы с тобой… не родственники?
Агафью словно обухом по голове ударили. Мысль его так медленно стала доходить до нее, что она сказала:
– О… чем это ты? Ведь ты мне брат.
– Ты знаешь сама, что нет.
– Но так что же… – промолвила она, теряясь от смущения, потому что прекрасно поняла, какой смысл был заключен в его простом, но столь ясном упреке. А она, глупая, все пыталась вызвать в нем ревность, хвастаясь своими ухажерами, изводя его, и ведь знала, что изводила! Лицо ее поалело до самых ушей. Но что ей оставалось делать? Как еще было расшевелить такого скромника?
Ток прошел по ее телу от вдруг обнажившихся собственных затаенных мыслей: разве она хотела расшевелить Гаврилу? Разве искала его любви? Чувства непостижимые, спутанные, противоречивые смешались в ней, тайные желания, как ключи, стали пробиваться наружу, отворяя родники души… когда она смотрела, как сильный, широкоплечий Гаврила спускался с холма вниз, к озерной глади, унося с собой – она теперь не сомневалась в том! – частичку ее покоя.
С тех самых пор Агафья все время чувствовала себя в опасности, боялась оставаться с Гаврилой наедине, спать в одной комнате, возвращаться вдвоем вечером после танцев или спектакля. Ей все время казалось, что он не вытерпит стены, что выросла между ними, и попробует поцеловать ее или сжать в объятиях: так тяжел и невесел был его взгляд, так угрюм и молчалив он был в последние дни. Даже родители почувствовали, что что-то произошло между ними, и Тамара осторожно спросила ее днем между сменами в школе:
– Что, Агафья, поссорились вы с Гаврилой?
– Нет, – ответила быстро дочь, сама не понимая, лукавит она или говорит правду.
Напряжение между ними, как электрический ток, становилось все более осязаемым, и Агафья боялась смотреть на Гаврилу, человека, которого когда-то считала братом, а теперь – безнадежно влюбленным в нее мужчиной. И уже она стала жаждать, чтобы он признался, чтобы сказал ей прямо, чего ждет от нее, но только бы не это невыносимое состояние странной враждебности, воцарившееся между ними.
Дело решил случай. Как-то Агафья купила отрез крепа на выход, и сама сшила юбку на швейной машинке, которой они успели обзавестись: ни к чему было тратиться на портних, когда они все умели шить сами. Но она обсчиталась, сэкономила, и юбка вышла коротковатой, особенно это чувствовалось при ходьбе, когда материал развевался и обнажал ноги. Она ходила в юбке по комнате перед зеркалом, уверенная, что никто: ни мать, ни отец, ни Гаврила – не заметит чуть более короткой длины. Но когда Гаврила, одетый в добротную одежду, которую он берег на выход, вышел из комнаты и увидел ее, то нахмурился и сказал сердясь:
– Это что-то новенькое! Слишком короткая юбка. Тебе надо переодеться.
– А мне нравится! По-моему, длина обычная, – ответила бодро Агафья, намеренно делая вид, что не заметила, как он сердится. Она стала ходить по комнате, показывая, что не боится его. Другой бы на его месте, быть может, и не заметил бы столь ничтожного различия в длине, но ведь это был Гаврила, человек, который и без того долгие месяцы был снедаем ревностью.
– Нет, я с тобой в таком виде никуда не пойду, – сказал он и надел на голову фуражку, готовясь к выходу.
– А что ты мне сделаешь, интересно знать? Дома запрешь? Так ты не отец и не муж мне, чтобы помыкать мною!
Гаврила обернулся, зло сверкнув глазами. Лицо его тронулось багрецом, он подошел к ней очень близко, и она увидела, как раздувались ноздри его вздернутого носа, слышала его тяжелое дыхание. В страхе она замерла перед ним.
– А ты бы хотела, чтоб я был твой муж? Так, что ли?
Глаза ее удивленно расширились, словно она совсем не к тому вела, но уже через мгновение на губах заиграла тень радостной улыбки, будто на самом деле она того и ждала, с тем и злила его и щекотала ему нервы все прошедшие недели, чтобы разрушить плотину отчуждения, что он воздвиг между ними. Тогда Гаврила подался вперед и вдруг схватил ее за плечи, придвинул грубо к себе и поцеловал – опять грубо, по-юношески неумело, но пылко, вложив в поцелуй всю силу своей долго копившейся и не имевшей возможности извергнуться страсти. Когда он ослабил хватку и отстранился, то с выжиданием посмотрел на нее. Агафья с изумлением глядела на него, замирая от вдруг обрушившегося на нее безмерного и ни с чем не сравнимого счастья. Голова кружилась, и казалось, все в мире, каждая клеточка, каждая частичка огромной земли – все они навеки преображены, преисполнены неизбывной неги и трепетного блаженства. Один поступок, одна вспышка гнева, одно решение, одно слово – и такой перелом в их судьбе!
– Так странно… – прошептала она, силясь возразить ему, по привычке оттолкнуть его, но не смела пошевелиться, боясь всколыхнуть свое блаженство, навеки утратив его. – Я никогда не думала, не желала этого… Думала, что придушу тебя, если осмелишься… Но сейчас мне кажется, я только этого и ждала, только этого и хотела… Так горит все во мне от одного твоего прикосновения…
Услышав заветные слова, Гаврила стал целовать ее, шепча:
– Любимая моя, родная…
Через месяц они расписались, и уже через год у них родился сын. Агафья спустя три месяца после родов вышла на любимую работу, без которой не мыслила своего существования, оставив сына с ворчливой Тамарой. Павел и Гаврила меж тем поставили сруб в пригороде Миасса, и вскоре семья переехала из барака в новый дом. Тамара занялась огородом и хозяйством.
Теперь Павлу Ермолину оставалось одно – выполнить слово, данное когда-то жене: вернуть детей, из-за которых она плакала каждый день, проведенный в разлуке, на протяжении казавшихся материнскому сердцу вечностью четырех лет.
Два дня ехал Ермолин до Кизляка, где не нашел родных даже в прежней старой избе Ивановых – куда переселили его родителей вместе с братьями в тридцатом году. Тогда, по рассказам Тамары, у них отобрали все: сундуки с шубами старухи-матери, сундуки с нарядными сарафанами, сохраненными с самой молодости, сундуки с мужскими рубахами и столь памятным казацким костюмом Авдея, их инструменты, сельскохозяйственный инвентарь, многочисленные иконы, добротную мебель, зеркала, перины, – ничего не дали забрать с собой.
Теперь бывшая изба Ивановых кренилась к земле, крыша в правом боку провалилась; мутные от грязи, словно слепые глазницы, маленькие оконца низкой хаты смотрели на него с унылой тоской. Бревна сруба были черными и гнили, ветшали, изъеденные непогодой, суровыми зимами, дождями и весенней влагой. В огороде колючие кусты малины разрослись, заполонив всю землю, где были когда-то грядки, превратившись в живую изгородь, охранявшую пустую избу. Крапива густо разрослась повсюду, высокими стеблями захватывая то, что человек когда-то отвоевал у природы, а она теперь возвращала назад. Она перемежалась с большими листьями лопухов, обкусанных насекомыми, репейником и вездесущим клевером, стелющимся понизу. И даже покосившееся крыльцо с поломанными ступенями доказывало своим видом, что природа наступала и не сдавалась: репейник пророс сквозь щели между половицами. Природа медленно, но верно пожирала все рукотворное и конечное, обращая свой затаенный, но по-своему праведный и всесильный гнев на людей и созданное ими.
Около получаса провел Ермолин в доме, расхаживая в раздумье по прогибающимся скрипучим половицам и ища хоть какую-то зацепку, но в избе весь скудный скарб был покрыт толстым слоем пыли: лавки, стол, печь, пустые полки для посуды. В месте, где была единственная горница, сгнил и провалился пол, ровно под дырой в крыше: сочившаяся в непогоду или весной вода и талый снег за несколько лет изъели половицы. Затхлый запах гниения и сырости, исходивший от стен и пола, бил в ноздри с такой странной неприятной силой, будто Павел зашел в темный погреб.
Почему Ермолины не захотели вернуться в свои края и попробовать снова обосноваться на родной земле? Ведь так поступали многие раскулаченные крестьяне: прожив несколько лет на стройках, в чужих деревнях, они воротились домой, вступали в колхозы, а местные власти не гнали их прочь, полагая, что они искупили свою вину – какая бы она ни была – перед односельчанами и властью. Об этом же просила Ермолина и Тамара.
Но дела так пошли, что им было невыгодно воротиться назад: Гаврила быстро рос по службе и получал высокую зарплату, на которую мог содержать всю семью и откладывать на черный день. Конечно, они не знали пока былой роскоши: слишком многое нужно было купить, в новом доме почти не было мебели; что можно было сделать своими руками, Павел делал сам: столы, лавки, полки, – не вовлекая Гаврилу, который нередко работал в две смены, а домой добирался вполутьмах. Агафья наотрез отказалась ставить второй сруб – для своей молодой семьи, – сказав, что пока рабочие теснятся в бараках, она не испытает радости от собственного, отдельного от родителей жилья. Жили они скромно, но и не прозябали, а как бы обстояли их дела в колхозе, Павел знать не мог.
И потом Агафья, с ее странной склонностью привязываться ко всему чужому, новому, немыслимому для казаков – хранителей традиций, полюбила Миасс, его бескрайнее кристально чистое озеро Тургояк, пронизанное холодными родниками и расположенное в сердце Ильменских гор, окутанных пахучими соснами. Она говорила, что, раз увидев, невозможно было забыть горный, озерный, прекрасный Миасс.
А сам он… От неодолимой тоски распирало грудь, когда он проезжал по родным местам, по земле предков, где столько поколений отцов пахали дружно землю и учились воевать, служили царю и отдавали за него жизнь на войне. Нет, все это было отжито и пережито!.. Одно дело – работать за оклад на заводе да получать сверху за перевыполнение, и совсем другое – вступить в колхоз, работать, не имея оклада, ставки, не зная, на что работаешь и будет ли выручка. И потом, он не приедет в Кизляк, посыпавши голову пеплом, не станет просить о прощении. Этому не бывать, это уж было отрезанное от души, выкинутое из сердца воспоминание, вычеркнутая молодость, забытое детство, и все, что ему оставалось теперь, – только встречать старость со смирением и покаянием.
Крепко стиснув зубы, проезжал свой собственный дом Ермолин. Он намеренно не озвучивал про себя думы, что возроптали в нем, не облекал их в слова, но опаленное сердце знало, как болезненна была эта поездка, как невыносима была несправедливость, из-за которой он вынужден был слышать чужие голоса в собственном доме. Доме, который он видел в последний раз, когда его арестовали и увозили из Кизляка. Прости же! Прости, что так легко отступился от тебя.
Встретившийся в конце улицы односельчанин рассказал ему о бегстве зажиточных казаков после бунта, об опустении села, и Павлу пришлось все фамилии перебрать и вспомнить, пока он не назвал Карповых – единственных, кто дружил с Ермолиными и еще жил в Кизляке, а стало быть, мог подсказать, где теперь его братья. И Карповы знали, и Карповы поведали ему о том, какую деревню избрали для себя Ермолины. Но, как читатель уже знает, Павел нашел Михаила и Татьяну совсем в другом месте – в Степановке, маленькой, далекой, скрытой дремучим бором деревне на краю степей.
Татьяна и Михаил первый год добровольного изгнания провели в Слюдянке, где сняли избу, нанялись в работники в новоустроенном колхозе. Но только они стали обживаться и задумались о выкупе дома, как вскоре вынуждены были двинуться с места снова: в деревню наведался сын Терентьева, богатого казака из Кизляка, и приезд его напугал Ермолиных.
Он говорил, что Терентьевы сменили фамилию и разъехались по разным селам и городам, чтобы сотрудники ОГПУ не арестовали и не наказали их за казацкий бунт. Отчего-то Терентьевы верили, что показательные аресты, расстрел и раскулачивание всего нескольких казаков были только началом и что советская власть не могла обойтись столь мягкой мерой. Он внушил Татьяне, что и Ермолиным нужно сделать то же самое, иначе им не видать ни свободы, ни счастья. После его отъезда страх застил глаза Ермолиным, Татьяна стала убеждать мужа в том, что им нужно сменить фамилию и уехать в еще более глухую деревню. Дела их шли не очень хорошо, Авдей захворал, заболели и родители Татьяны.
Братья Павла и Михаила стали постепенно уезжать: в поисках работы они отправлялись в другие села и города, кто устраивался в копи, кто – на заводы; для молодых и сильных Ермолиных пришла пора строить собственную жизнь без оглядки на родителей. По наитию Терентьева все они сменили паспорта и фамилии, а затем двинулись из Слюдянки. Всякий раз они снимали избу все меньше, в дороге еще больше застудили родителей, Авдей почил, так и не доехав до Степановки. Вскоре не стало и родителей Татьяны. После смерти мужа Еня будто тронулась умом и уже была сама не своя; в довершение всего она стала слепнуть и уже была плохой помощницей для Татьяны.
Но будто нарочно вместе со всеми этими несчастьями, обрушившимися на семью, к ним пришла и долгожданная, выстраданная радость. Все началось с того, что Татьяна, когда Филиппок тяжело занемог еще в Кизляке, выходила его, полюбив как родного сына. Она не спала ночами и не дышала над ним, выполняла все назначения врача и ежечасно молилась, пока любовь не сотворила чудо: трепетная нежность к маленькому ребенку, оставленному матерью, пробудила в ней самой дремлющее здоровье. Десять лет бесплодия, десять лет, за которые они с Михаилом успели примириться со своей бездетной судьбой, закончились тем, что Татьяна, словно растравленная любовью к Филиппку, забеременела. Ребенок Тамары пошел на поправку, а она родила подряд мальчика и девочку и теперь уже молилась о том, чтобы остановиться, потому как времена были тяжкими: будущее было туманно, нищета и голод стучались по дворам, и Ермолины боялись, что не смогут прокормить детей, если что-то случится с ними самими, если советская власть продолжит преследовать их.
Поэтому, приехав в Степановку, Ермолины выкупили дом и решили более не трогаться с места, но это решение подвело их к намного более важному, судьбоносному и тягостному выбору: они вынуждены были войти в колхоз, окончательно уступив новой власти. Сопротивление завершилось: накопления подходили к концу, теперь необходимо было наладить жизнь, растить и кормить детей, заново обзавестись хозяйством, птицей и скотиной. Речь уже шла не о достатке и заработке, а том, чтобы не умереть с голоду в ближайшие несколько лет.
Стоит ли говорить, что Филиппок совершенно не помнил Тамары и почитал Татьяну за свою родную мать, особенно крепко привязавшись к ней. И она любила его, порой ей казалось, даже сильнее других детей. С каким боем когда-то она заставила Тамару уступить ей ребенка! Если бы не этот ее дерзкий поступок в далеком тридцатом году, теперь быть бы ей одной, жить без обузы и без отрады.
Как Ермолины ненавидели советскую власть, которую одну винили в своих несчастьях, – а все-таки пришлось подчиниться! Поистине, неисповедимы были пути Господни.
Первый год дела шли особенно скверно: работал только Михаил, но работал плохо, из рук вон, пропускал рабочие дни, а когда выходил, старался если пахать, то пахать не везде глубоко, если сеять, то пропуская участки. Он таков был не один в Степановке: нашлось еще несколько казаков-саботажников, и в результате урожай за первый год существования колхоза не вырос, а сократился, сократилось и поголовье крупного рогатого скота и тяглового скота – казаки Степановки, как и крестьяне в других деревнях, забивали лошадей, быков, коров.
И действительно, речь теперь шла не о заработке, а о том, чтобы как-то прожить на тот урожай, что получили колхозники после расчета с государством. Из Пласта приехали все те же уполномоченные, проводили сходы, разъясняли колхозникам недопустимость саботажа и вред его для них самих, журили и стыдили тех, кто работал недобросовестно. Однако никого не наказывали, лишь толковали казакам и их семьям о тех последствиях, что ждут колхоз, если все перестанут честно выполнять свою работу. Давно ли в Степановке исчез голод? Женщины после таких сходов нападали на мужей, обвиняя их в том, что из-за их нерадивости будут голодать дети.
С большим трудом утверждались новые порядки в деревне. Жители Степановки едва дотянули до следующего урожая: запасы зерна закончились намного раньше, но сама природа, казалось, выручила их в тот год – выдалось лето, богатое грибами, ягодами, рыбой, и дети вместе со стариками все лето занимались собирательством.
В последующие годы работа стала медленно поправляться, урожай рос, тягловый скот стал немного восстанавливаться в численности. И вот настал 1934 год, когда каждый день газеты публиковали новые сводки: о выплавке чугуна и стали, о выпуске автомобилей и тракторов. К семнадцатой годовщине Великого Октября довели ежесуточную выплавку чугуна по сравнению с 1930 годом с тринадцати до тридцати тысяч тонн, ежегодное производство автомобилей – с двух до семидесяти двух тысяч, а тракторов – с девяти до девяноста тысяч; количество машинно-тракторных станций возросло со ста пятидесяти восьми до трех с половиной тысяч.
В 1934-м, в том самом году, когда в районе создали МТС – событие, в которое никто в окрестных деревнях раньше не верил, – когда прибыли первые трактора, пусть еще в недостаточном количестве, колхозники наконец поняли, что их не обманывали, что непосильный их многовековой труд будет механизирован, облегчен, упрощен, когда появилась наконец вера в улучшения жизни сельчан, в исполнение их самых невыполнимых чаяний… в Степановку приехал Павел Ермолин.
Даже Нюра, эта высокая худая девочка, резко вытянувшаяся за четыре года, не узнала отца, хотя так желала узнать его. Когда Михаил, Татьяна и слеповатая Еня, резко вспомнившая сына и заплакавшая, обнимали Павла, Нюра стеснялась и опускала взор, боясь смотреть на отца. На руках у нее была четырехмесячная Маша, за нее же прятались пятилетний Филиппок и трехлетний Архип. А затем Татьяна забрала дочь из рук Нюры, и тогда отец обнял раскрасневшегося от смущения сына. Тут же все стали призывать Филиппка обнять Павла, он присел на корточки и стал звать сына к себе, но тот застеснялся, щеки его вспыхнули, и не мог смотреть на родного отца. Павел был для него чужим человеком! А затем Филиппок и вовсе подбежал к Татьяне и закутался в ее юбках.
– Что с Тамарой, Агафьей, Гаврилой? Живы-здоровы они? Рассказывай, – сказал Михаил, когда они вошли во двор.
Был поздний вечер, давно пришли с пастбища сытые коровы, после дойки они отдыхали в стайках, кур и гусей загнали в сарайки, в деревне разливалась сонная тишина, кое-где лениво лаяли собаки, изредка доносилось блеяние или мычание овец. Теплый багрянец золотил верх стен избы и стаек, сараев, крыши, когда все остальное: забор, двор и огород – уже утопало в тени. И этот контраст, это сочетание темноты и яростного горячего солнца так по-особенному грело душу. Павел чувствовал, что вернулся домой.
– Живы-здоровы, все в порядке.
– Все здоровы?
– Все.
– Куда же вас определили и как вы там выжили? – Михаил, как и все остальные родственники, давно смирился с тем, что старший брат и его семья оказались мучениками их села, и уже не ждал получить от них даже весточку, и уж тем более увидеть кого-то из них целым и невредимым. Но, к изумлению его и Татьяны, Павел рассказал о том, что их выслали не в тайгу и не в Сибирь, поведал о своем городе и о том, как неплохо они теперь устроились, как связали свою жизнь с заводом. Все было удивительно для Ермолиных, а всего удивительнее – весть о том, что Агафья стала учителем, а Гаврила – начальником цеха.
– Учитель! Начальник! – качал головой Михаил будто бы неодобрительно, однако в глубине его голоса было что-то, выдававшее, что он не только не осуждал племянников, но и, напротив, гордился ими и только из скромности пытался спрятать эту гордость.
– Паша, ты голодный с дороги, усталый, пойдем в дом, накормим тебя, – хлопотала Татьяна.
– Нет, Танюша, я уж отвык много есть, а в дороге были лепешки с собой. Сейчас не хочу.
– Ну хоть парное молоко испей.
– Это можно.
Татьяна кивнула Нюре, и та легко вспрыгнула на крыльцо и принесла отцу из сеней кружку с еще теплым свежим молоком. Он выпил залпом, и белые струи чуть разлились по щетинистому безбородому лицу.
– Пойдем в дом, посидишь, отдохнешь.
– Прогуляюсь лучше, уж насиделся за весь день. Как вы сами живете? – спросил Павел, отдав кружку дочери.
– Да вот, живем как-нибудь.
Михаил, взяв за руки младших детей, повел брата и Нюру сквозь зады, показывая стайки с немногочисленной скотиной, где были гуси, куры, овцы, корова, а затем вывел всех на картофельное поле.
– Папа, давай покажем дяде Паше пещеры! – закричал радостно Филиппок.
Братья обменялись пронзительными взглядами, какими близкие люди обмениваются всегда бессознательно, будто мысли их, как электрический заряд, вспыхивают и успевают пересечься в пространстве самостоятельно еще до того, как сами люди поймут, что произошло в умах их. Удивительно, но по взору брата Павел вмиг понял, что Филиппок был воспитан с убеждением, что его родители – Татьяна и Михаил, и никто не потрудился разуверить его в этом по мере взросления. Списали, стало быть, со счетов, не надеялись увидеть их с Тамарой в живых?
Они вышли к мелководной речке, бегущей по остроугольным камням по самому краю картофельного поля. На другой ее стороне высились сосны дремучего бора и скалистые валуны, образующие то гроты, то арки-пещеры, будто в незапамятные времена вызволенные из недр земли силой стихии, тряской, движением и столкновением пластов.
Как странно было видеть друг друга спустя четыре года, смотреть на любимые лица и не уметь не заметить той резкой перемены, что произошла в них: как они постарели, а ведь все эти годы представлялись друг другу намного моложе! И через эту резкость приходило понимание, что и сами они выглядели намного старше, чем думали о себе. До чего дивно было Павлу видеть повзрослевших детей, до чего невыносимо было узнавать в чертах пятилетнего мальчика своего грудного ребенка, оставленного им еще до ареста. Сколько месяцев, сколько лет их жизни он пропустил! А Тамара! Больнее всего было думать о ней.
– Осерчал ты на нас, Паш? – спросил вдруг Михаил, когда они чуть отстали от детей, которые уже взобрались выше на скалистые валуны, уходили дальше в бор.
– Осерчал? – Павел медленно вернулся из своих мыслей. – Да за что же?
– Что так воспитали… Нюра и Татьяна объясняли Филиппку, ты не подумай. Он просто не мог этого понять… Знаешь, когда мать говорит вдруг, что она не мать, для такого малого дитя это как будто… взрослые сказку сказывают. В одно ухо влетело, в другое вылетело.
– Да брось ты, Миш. Ты не думай, будто я уж вознадеялся, что он меня вспомнит. Нет. Да и за что мне серчать? Вы моих детей не бросили, вы заботились о них, кормили, воспитывали, выхаживали. Оставь это, Миш. Мне только спасибо вам сказать да низкий поклон. Но… ты это как-то… до Татьяны донеси, что ли. Уж у вас и свои дети появились, я очень рад за вас… Но я… я за своими приехал. Как она переживет? Не так больно будет, как если б своих не было ребят, ведь так?
– Это ваши дети, вы вправе забрать их. Тем более ты говоришь, дела пошли у вас в гору. Глядишь, образование хорошее будет. Здесь что мы им дадим?
– Да-да, вот именно, – поторопился согласиться Павел, хоть он и не мыслил в этом направлении, для него было главным – забрать сына и дочь и отвезти к исстрадавшейся Тамаре. – Как же вы тут живете? Нешто вас в колхоз не понужают вступить? – вдруг бодро спросил Павел, меняя тему.
Михаил потупил взор.
– Стало быть, вступили?
– Куда деваться. Как-то вовремя не сообразили мы, не пошли на завод в работники наниматься. Не хотелось шибко далеко уезжать, в Челябинск или Еманжелинские копи… Да и землю-то как бросить? Приросли мы к ней, как сорняки, так глубоко корнями ушли, что уж не выкорчевать, не отнять. Земля – мать, этим все сказано. Пока земля есть, она прокормит. Это всего вернее. А братья младшие все теперь кто где – кто на заводе, кто в шахтах. Будешь Еманжелинск проезжать, так заедешь, сыщешь Васю и Костю, по фамилии теперь – Васильевы. А завтра доедем до кирпичного завода, там Сашка, увидитесь. Потом и на стройку съездим, к Сережке.
– Женат кто из них?
– Костя пишет, женился. Живут не пойми как, все рассеялись по миру, эх, да что и говорить!
– И хорошо, что не остались в деревне, – буркнул Павел. – Будь я молод, как они, так бы и поступил. А будь стар и богат, как в двадцать девятом, – и без раскулачивания уехал бы на завод.
Михаил бросил на него острый непримиримый взгляд, но промолчал, и они карабкались какое-то время по каменным уступам в гулкой тишине, разбиваемой стуком отваливающихся от пластов камней.
– Есть у нас одна семья в Степановке, – вдруг сказал Михаил. – Федотовы. Были местными богатеями, и перед коллективизацией, вот как ты говоришь, уехали на рудники. И вроде заработок шел там, а все одно бросили шахты и через четыре года вернулись, все потеряв: и скот, и надел, и хутор с богатым двором. А ведь здесь в деревне даже грамотных нет, дети в школу пошли только в тридцатом году.
– Каждому свое.
– Каждому свое. Но если посмотреть на этих Федотовых: темные, неграмотные, – им бы только о доходе, о собственной шкуре думать. Но есть ведь в них другое, что дала не школа, а самая родная земля дала. Жизнь, оказывается, это не только быт, труд, хлеб, крыша над головой, получка. Даже самый темный человек таит в себе любовь к родной земле, родине, потому что врос в нее глубоко корнями. Это такое чувство, глубинное, никто не имеет власти его изменить, оно как вязкая кровь – выжать его только с нею вместе. Мне думается, в нас оно сильно, в Ермолиных, как и в этих Федотовых, вот и мы не смогли до конца оторваться от земли и будем всегда тосковать о родном Кизляке и его просторах. А если задуматься: сколько нас племен на земле русской, сколько народов… и через это загадочное чувство, может, и происходит единение всех людей. Даже самый темный, не зная о том, несет его в себе, как отметину. Может, поэтому советская власть так прочно утвердилась на нашей земле? Она как будто наслоилась на нашу исконную любовь к своей земле и вместе с ней вросла в нашу жизнь, пустила корни.
– Кто его знает, так оно или не так. А я одно знаю: память предков не перечеркнуть, и как жили наши деды-казаки, с какой честью служили царю, мне не забыть. А если с пренебрежением отнестись к памяти рода, предкам, перечеркнуть его и их – то и самого себе перечеркнешь.
– В том-то и вопрос, как приноровить наше прошлое к настоящему, в том-то и вопрос. Знать, у Агафьи и Гаврилы получилось это?
Павел поморщился от этого бестактного вопроса, назойливость брата взвинчивала ему нервы.
– Не хочу я об этом говорить, Миш, не хочу! Пойми ты меня! – с такой пронзительной болью в голосе воскликнул он, что брат замолчал, сразу все поняв.
В это самое время в темнеющем бору, где только самые верхушки сосен утопали в солнечном зареве и, казалось, горели золотом, раздался детский плач: это Филиппок неудачно упал с камня, расшиб колени и поцарапал ладони.
– Мама! Папа! – кричал он. Долговязая Нюра уже успокаивала его, но он тянул пухлые ручки к Михаилу, и тот в несколько шагов преодолел расстояние между ними и подхватил мальчика на руки.
– Ну что ты! Мужчина не плачет, – сказал Михаил и стал дуть на гудящие от боли коленки ребенка.
Филиппок перестал реветь и только чуть хныкал, плечи его еще вздрагивали, и пухлощекое личико кривилось, но он застеснялся, поглядывая исподтишка на Павла. А тот замер, будучи во власти необъяснимого чувства, такого, что вдруг рождается в груди, когда человек становится невольным свидетелем сцены, вырванной из книги чужой жизни, в которой ему самому не отведено ни страницы, ни строчки, разве что несколько скудных слов.
Той же ночью, умываясь, Павел заметил странное поведение Татьяны. Она уложила старших детей спать на сундуках, прикрытых матрасами из сена, а младшую дочь укачала в люльке, но сама не спала, а все возвращалась из горницы в столовую, где на полу, на овчинных тулупах было постелено возле боковины теплой печи для гостя. На русской печи уже давно чуть хрипела Еня. Михаил и Павел тихо разговаривали, сидя за столом.
Взгляды Татьяны были темными, вопрошающими, она будто ждала удара от него, ждала, что он что-то скажет, или сама все не решалась спросить Павла. Она и говорила с ним заискивающе, и произносила что-то маловажное: о том, как рано она просыпается, о том, как плачет грудной ребенок по ночам и не дает спать остальным, – словом, не знала, что несла, а все искала возможности обмолвиться с ним словом. Тревожно это было и больно, и уж Павел боялся произносить собственные догадки вслух.
А рано утром они с Михаилом отправились на телеге к кирпичному заводу, где в старом и потрепанном бараке жил Саша. Встреча была недолгой – брат не мог отлучиться от работы, – но все-таки она была радостной и теплой. Старший брат сделал напоследок наставления младшему, а закончил словами:
– Ты мне обязательно пиши, Саш. Обязательно.
– Хорошо, Паша.
На следующий день они отправились на стройку, где так же тепло пообщались с Сергеем. И уже на третий день Павел засобирался домой. Нюра была рада: она помнила и Агафью, и мать, и ей чудно было, что ее красавица сестра стала учителем. Татьяна рассказала Нюре, чтобы приободрить ее, что она пойдет в семилетнюю школу и получит полное школьное образование: в Степановке было только четырехлетнее, а в семилетнюю школу необходимо было ходить пешком по несколько верст в любую погоду, отчего Ермолины-Васильевы засомневались и все-таки не пустили Нюру учиться дальше.
Но что было делать с Филиппком? Павел вынужден был обратиться к Татьяне прямо:
– Филиппка забираю тоже.
Татьяна вся обмерла, побледнела как полотно, но кивнула головой, едва сдерживая слезы, наводнившие глаза. Она оперлась ладонями о стол и, казалось, не дышала, а только ждала, чтобы он поскорее взял ребенка и увез его с глаз долой, а она забыла его навеки вечные, будто это не она провела столько бессонных ночей у его люльки… и никогда не была ему матерью. Уж как она любила Филиппка, ведь знала, что любила, а все раньше казалось: настанет час, и стерпит разлуку. Но вот пришел день расставания, и выходило, что стерпеть его было никак нельзя, оно было подобно смерти и заключало в себе невыносимую боль. Как тяжело стало в груди, будто камнем кто стиснул ее.
Тогда Михаил, увидев, в каком оцепенении была жена, ушел во двор, где играли дети, и уже через несколько минут привел Филиппка и Архипа со двора и стал объяснять мальчику, что он должен был уехать с Павлом и Нюрой к новой, то есть к прежней матери. Но Филиппок заплакал и вцепился в юбку Татьяны. Ему было странно, что ни Маша, ни Архип никуда не едут, и он не понимал разницы между собой и ними. Михаил стал отнимать его от жены, Татьяна не шелохнулась, с силой зажмурив глаза и искривив рот, из глаз ее потекли тихие струи слез. Ее внезапная холодность и отчужденность подействовали на Филиппка еще хуже, и он уже ревел и отбивался от Михаила, с остервенением цепляясь за юбки Татьяны. Михаил раскраснелся, казалось, от стыда и тихой борьбы, что происходила внутри него. Расплакалась Нюра, заревел Архип.
– Ну хватит, хватит! Что изгаляться над мальчуганом? – вскричал Павел, не вынеся насильственной сцены. Он отвернулся ото всех и уставился на беленую неровную стену высокой печи. Все медленно успокаивались, вытирали слезы и ждали, что он скажет. Тогда он обернулся, присел на корточки, подозвал к себе Филиппка и принудил себя улыбнуться.
– Стало быть, ты, молодой человек, не хочешь в телеге прокатиться по всему Уралу? Нас лошадка покатит.
– Нет.
– А свою первую маму не хочешь узнать? И старшую сестру Агафью, учительницу вот таких малых деток, как ты, не желаешь встретить? У нее такой же мальчик, как ты, сыночек.
– Ну… хочу… Если только маму возьмем с собой.
Губы Павла чуть тронула горькая усмешка, и он с жаром обнял маленького, тонкого, как тростинку, пухлощекого сына, впитывая в себя его младенческий запах, навсегда впечатывая в память его большие, как у Агафьи и Нюры, глаза – в кого они уродились, все как от одной яблони, такими ладными?
А затем он принял самое сложное решение в своей жизни.
Телега уносила их в даль темнеющего, окутанного тучами и приближающейся грозой неба. Как быстро облака заволокли синие просторы! Но медлить было нельзя: скоро закончится отпуск, им предстоял долгий, изнурительный путь, никакой дождь не мог их остановить. Он велел испуганной Нюре спрятаться под овчиной, а сам накинул ватник и время от времени стегал молодую лошадь кнутом.
Они пересекали бесконечные степи, стремясь туда, где вздымались подземные пласты, где равнины взрывались горами и скалами, а в глубоких ложбинах лучились кристально чистые озера, словно громадные капли слез. Уезжали они вдвоем, без Филиппка. И боль от разлуки с вновь обретенным сыном перекрывалась новой тоской и новой болью: как проклянет его за это малодушие Тамара, как проклянет она Татьяну, как проклянет она ненавистную советскую власть, из-за которой их собственный сын не хотел знать и не знал их. А главное, как он посмотрит в глаза матери, которая однажды и без того отняла ребенка от груди и, больного, пылающего от жара, вручила другой женщине, той, что подвернулась под руку? Как он заглянет ей в глаза… и вынесет ее взгляд?