В последние недели Увальцеву отчего-то назначали четвертую смену, и он пока не роптал, уходил в лаву в ночь. Но сегодня у него был выходной, и он натопил печь, а затем вместе с Полиной отправился в баню, оставив Женю на помощницу Наташу. Там, в нещадной жаре, жена парила его, а он заходился в кашле. С тех пор как его одолел непреходящий кашель, Афанасий уверовал, что лучшим лекарством для него была баня, и потому раз в неделю он просил Полину снимать с него кожу березовым веником.
Позже, когда жена и детей намыла, и сама помылась, они сидели за большим самоваром. В гости к ним пришли соседи, они тоже успели помыться в их бане. Марья и Федот, оба старше, чем Афанасий, были плотными, как шкаф, и занимали сразу всю лавку за столом напротив Увальцевых. Дети их были взрослее, поэтому они, помывшись, убежали домой, оставив только ровесника Наташи – маленького златокудрого Луку. Вместе они играли с Женей в просторной родительской горнице, хорошо освещенной тремя окнами. Там стояли широкая кровать и высокий платяной шкаф, двери которого в местах скромной отделки покрылись серой въевшейся пылью. Пыль была и на узких подоконниках – там, где любопытная Наташа не обтирала их локтями, на плинтусах и в углах комнат, а в маленькой, совсем еще свежей кухне пауки сплели в дальнем углу под потолком огромную паутину.
Все эти вещи происходили в новом, когда-то блестящем от чистоты доме Увальцева постепенно, день ото дня, оттого происходили незаметно, и Афанасий мирился с небольшими переменами, распространяющейся нечистотой, грязью у печи, на кухне у рукомойника и помойного ведра. В его детстве не было такого излишества и богатства – они жили в гнилой комнатенке в десять квадратных метров, где половицы либо скрипели, либо вовсе были проломлены, обои лохматились, а в стенах зияли две дыры – наследие от предыдущих жильцов. Потому он ничего не замечал и не мог заметить. Но все видела и подмечала про себя Марья, только она никогда бы и слова не сказала Полине, ведь их семья зависела от Увальцевых: они только поставили небольшой дом, бани еще не было, а как хорошо было попариться раз в неделю в настоящей русской бане!
Сама же Полина недолюбливала соседей, считала их скучными, чересчур простыми и отталкивающими, но она любила стряпню Марьи, да и дома одной было совсем тошно: родные ее жили на другом конце Рудников, виделись они редко, к тому же у ее матери были еще дети, и ей было не до старшей дочери и внуков.
Когда все выпили и покрылись румянцем от хмеля, разговоры пошли все веселее, мужчины спорили, женщины подсмеивались над ними. На столе стояли пироги с квашеной капустой, картофелем, творогом, наготовленные Марьей, соленые огурцы и помидоры. Света становилось все меньше – солнце опрокидывалось к краю степи, – но было пока еще не темно, и они не зажигали лампу.
Марья постоянно перебивала мужа и возвращала беседы к тому, чтобы посмеяться над кем-то из соседей. Она особенно не любила местных, исконных жителей поселка, у которых изначально были и дома, и накопления на черный день, и она совершенно не умела это-го скрыть.
– На днях разговорилась я как-то с Антониной, и что бы вы думали? Как зашла речь об царской власти, так она давай причитать, мол, как хорошо жилось казакам при царе: ни тебе налогов, ни тебе твердых цен, еще и жалованье получали. Вот оттого-то и не любят нас здесь, пришлых людей.
– Да ведь жилось и правда лучше, – заметила едко Полина, которая сама была здесь коренным населением, дочерью обедневшего казака, который теперь вынужден был вступить в колхоз.
– Так-то оно так, да не эдак, – заметил Федот.
– Это как понимать? – спросила Полина, вся она словно поднялась, взъерошилась и готова была напасть на соседа.
Но Федот молчал, улыбаясь и не смея спорить с красавицей Полиной, на которую и смотреть было больно, страшно.
Тогда Афанасий, желая загладить спор, повернулся к жене:
– Федот Антипыч то имеет сказать, что ежели казакам при царе было лучше, если они жалование за службу получали, то почему в годы Гражданской войны не все пошли за царя воевать? Почему зарылись в огородах?
– Кто-то и примкнул… вместе с оренбургскими казаками… Дошли до Китая. Но все не могли пуститься с места. Кому-то же надо было и землю пахать.
– Вот так оно и получается, – заметил Афанасий. – Своя рубаха всегда ближе к телу.
– Что ты хочешь сказать? – спросила Полина, впиваясь в него острым взглядом, полным раздражения.
Но Афанасий уже смеялся и приобнимал ее, хотя она и сжимала плотно губы в ответ на его ласку.
– Ничего. Все это былью поросло и теперь уже неважно. Нет больше царя, нет казаков. Ты замужем за бывшим красноармейцем. Никто никому ничего не припоминает. Мы теперь не белые и не красные, мы теперь просто советские люди.
Полина промолчала, но, казалось, разжала стиснутые губы.
– Обидно только одно было… Первые годы после победы Красной армии. Мы с товарищами, кто уцелел, все спрашивали себя, – продолжил Афанасий, – за что мы воевали? Брат и отец жизни отдали… Да сколько еще таких… Нам говорили: народная власть! А народная власть была сколько? Без году неделя! А потом снова все – в частные руки, трестам разным, и опять те же эксплуататоры-промышленники, да только в новой одежке, под новыми бумажками пришли. Разве я отправился бы на фронт, если мне сказали бы, что вот так все будет?
– Конечно нет! – вторил ему Федот. Он в свое время и не думал отправляться на фронт, чтобы воевать за красных или белых, полагая, что простые люди не должны были участвовать в дележе власти. – Фабрики – рабочим! Землю – крестьянам! А теперь и землю уже – не крестьянам.
– Ну нет, это ты погоди, Федот Антипыч, – сам же стал противоречить себе и подпевающему ему соседу Афанасий. – Как ты говоришь? Так-то оно так, да не эдак. Все же последние года два-три… пошли какие-то изменения… только и слышишь, что восстанавливают заводы, рудники, копи. Говорят, года два назад вышли на дореволюционный уровень, даже на уровень еще до Первой мировой. Теперь, стало быть, надо наращивать обороты. Да и частников выживают, все в государственные руки.
– Да какой там наращивать обороты? Ты же сам говорил: от Америки мы отстали на лет пятьдесят-сто! – сказав это, Федот фыркнул и засмеялся. Лицо его лоснилось от выпитого, глаза туманились под чуть приспущенными веками. Засмеялись и женщины. – Сколько ни наращивай обороты, а обогнать не получится. Так и живем: без особенной веры в будущее, а уж проживем как-нибудь, приспособимся. Наше дело маленькое.
– Нет, это позволь, – возразил Афанасий, – как можно обойтись без веры? Возьмем простой пример. Сколько, положим, мне еще отмерено на этом свете? И что же мне теперь, положим, последние несколько лет жить, понимая, что все было напрасно: и кровь родных, и товарищей, и несмываемая кровь наших же соотечественников, контры на этих вот руках, – сказав это, он вытянул крупные ладони, покрытые смоляными прожилками, руки его с большими пальцами с ногтями, кое-где подбитыми и почерневшими, теперь дрожали от волнения. – Я русский человек, стало быть, хочу жить, веруя, что на Руси все будет хорошо, что пройдут годы, десятки лет, и здесь, на этой земле, будут жить мои внуки, правнуки, и у них все будет хорошо. А главное, что они будут говорить на русском языке, а не на французском, немецком или аглицком. Мы никогда не думаем о будущем, не заглядываем себе в душу. А если заглянуть, что увидишь в ней? Мне, оказывается, невыносима самая мысль, что мои потомки не будут знать русского языка. Я не могу себе этого представить, не хочу. Товарищ Сталин сказал, что расстояние до европейцев мы должны пройти за десять лет, а не за пятьдесят или сто. В это одно я хочу верить. Это одно спасет Русь.
– Верь не верь, а все будет не по-нашему, нас никто не спросит, – сказала вдруг Марья и задрала вверх упрямый подбородок.
– Это ты, Марья, зря, – ответил Увальцев, – зарплаты на шахтах растут? Растут. Если план перевыполнишь, зарплата больше? Намного. Производство восстановили, строят новые заводы. Начинают национализировать то, что отдали трестам. Кажется, мы куда-то движемся, кажется, начинаем подниматься, лишь бы только все это не остановилось, не прекратилось, и все эти крысы, которые засели по кабинетам по всей стране, имея одну только цель – разрушение, подрыв государства и уничтожение всего, что делается для простых людей и во славу России, не задушили бы революцию, не задушили бы русского человека, стремящегося к развитию. Я бы всю эту контрреволюционную шваль своими бы руками расстрелял…
– Ну почему ты так говоришь? – вдруг спросила Полина. – Где ты видел этих самых… крыс?
– Э… Полина… – Афанасий прищурил глаза и покачал головой. – Видел я их столько…
– У вас на шахте?
– У нас на копях их как раз нет, начальство хорошее, честное. А вот там, откуда я приехал… Такой завод развалили, довели почти до закрытия. Но не дали закрыть, все-таки выжил он, Дзержинский запретил закрывать, а начальство сменил. Скажу одно: с таким руководством, как на моем родном заводе было, и никаких немцев не надо, сами все сдадим!
– А что они делали, эти руководители? – спросил Федот из чистого любопытства.
Увальцев усмехнулся в ответ:
– Много чего. Главное, что больнее всего ударяло по производству, так это закуп сырья по высоким ценам. Понимаешь, когда один завод вступает в сговор с другим. Один завышает цены на сырье, другой делает вид, что его эти цены устраивают. И так постепенно цены становятся настолько высокими, что конечный товар становится слишком дорогим, его не покупают, завод разоряется. При этом по бумагам все шито-крыто: одни предложили, другие купили. В 1926-м Дзержинский со многими заводами так разобрался.
– Но зачем кому-то так делать? Разве начальству нужно, чтоб завод закрылся? – спросила Полина. – Ведь тогда они потеряют работу и высокий пост.
– Но ведь они заказ выполняют.
– Какой такой заказ?
– Своих настоящих работодателей, из Англии или Германии там, Америки. Буржуи сбежали за границу, но со своими управляющими и инженерами связь-то поддерживают. К тому же они на завышенных на сырье ценах зарабатывают, а потом надеются сбежать из Союза вместе с деньгами, да туда, где их ждут.
– Так это заговор? – наконец поняла Полина.
– Он и есть.
– Чтоб русским не дать развивать промышленность? – уточнил Федот.
– Ну конечно!
В комнате разлилось недолгое молчание, всем нужно было осмыслить сказанное Афанасием и понять те схемы, что он описал, а главное, подумать о том, не преувеличивает ли он и насколько возможно в действительности все, о чем он рассказал.
– В Рудниках школа строится, семилетка. Взамен старой четырехлетней, – прервала тишину Полина и бросила долгий взгляд в горницу, где играли Наташа и Лука. Как любил Афанасий ее в такие моменты просветления, когда она могла рассуждать здраво и ухватывать нить разговора, когда злость на других, на детей, на невозможность избавиться до конца от обязанностей по дому отпускала ее! В такие минуты он был отчего-то уверен, что этот миг озарения будет длиться вечно и что уж Полина не зашипит ни на него, ни на Наташу, ни на Женю, ни на соседей, не будет спорить и язвить, говоря совсем не то, что думает, только чтобы ранить других. Однако всякий раз эта его наивная вера заканчивалась разочарованием: будто какой-то механизм в голове Полины переключался, и она из нормальной русской женщины превращалась в избалованную аристократку, хотя никогда в казацко-холопьем роду ее никого не было из княжеского рода. Будто кто-то вселялся в нее по несколько раз за день, какая-то другая, темная сущность, выдворяя из нее разумную, светлую, простую Полину!
– Веками жили без школ, и ничего, – опять фыркнула Марья.
– Чего ты говоришь-то? – пробасил неожиданно Федот, развернувшись к жене и побагровев так, что Полина не могла усидеть на месте. Вспышка ярости в нем была столь внезапна, что Увальцев обомлел.
– Ну это ты, Федот Антипыч, не горячись, – нашлась Полина, – еще рукоприкладства у меня в доме не хватало! Афанасий! – и она сверкнула глазами на мужа, он тотчас выпрямился за столом. Она не выносила мысли о том, чтобы кто-то поднял руку на женщину, потому как самой повезло: муж и слова неласкового ей за несколько лет не произнес и тем более не обижал. И потому для Полины обида, нанесенная другой женщине, была сродни личному оскорблению.
– Будет тебе, Федот Антипыч, – вступился Афанасий.
– А чего я говорю? – возразила меж тем Марья и окинула присутствующих упертым взглядом, а затем опять высоко подняла многослойный подбородок и фыркнула. И она, и Федот были так полны и низкорослы, что руки, свисая, образовывали как будто купол, коромысло, и Полина следила теперь за этими большими руками Федота, боясь, как бы они не подняли кулаки.
– А то, что дети, – стал ей отвечать, немного успокаиваясь, Федот, – пусть учатся. Мы грамоты не знали, так пусть они хоть ведают. Лука пойдет на будущий год в школу, что, плохо, что ли?
– Профессию, глядишь, освоят, – вторила ему, успокаиваясь, Полина. – Не все в шахте работать, сажей дышать да харкать кровью. – Последние слова она произнесла с особенной неприязнью, но ни Федот, ни Афанасий не восприняли их близко к сердцу: им самим хотелось для детей лучшей жизни, чем была у них.
Весь следующий день Афанасий занимался домом: починил частокол в огороде, до которого у него никак не доходили руки раньше, а затем был с детьми. А поздно вечером в густых и вязких сумерках он запряг телегу, подхватил нескольких шахтеров, и вместе они отправились в лаву.
С того самого дня, как Герасим появился в их дворе, стали происходить странные, диковинные вещи, которые Полина никак не могла не замечать. Всякий раз, как Герасим приносил поутру воду, заносил ведра в избу, попадись ему она одна или с Женей на руках – веселым пухлым и некрасивым ребенком с большими торчащими ушами, – он бросал на нее долгие, тягучие взгляды. То же самое случалось, когда они встречались во дворе или в огороде: взгляд его, полный страшного обожания, обжигал ее своим преступным бесстыдством.
Ей становилось не по себе, она справедливо думала, что он не имел к ней должного почтения, какое она заслужила хотя бы тем, что была женой и матерью, к тому же была на несколько лет старше его. Порой Полине казалось, что она даже боится Герасима, боится, что его страсть выйдет из-под узды и он сотворит с ней непоправимое. В такие дни она клялась, что лишь только Афанасий вернется со смены, лишь только войдет в дом, как она потребует, чтобы он рассчитал нахального работника. Не добром от него веяло, не добро он принес к ним в дом.
Но… всякий раз, как муж заходил в дом, она терялась и не знала, как выразить гнетущие ее мысли. Это было стыдно, неловко, неудобно. И вот она начинала молчать, сглатывая слова, как слезы, а затем новая череда мыслей, будто рожденная в недрах совершенно другого человека, заглушала прежние: зачем же так было обижать Герасима? Разве он сделал что-то плохое ей? Разве что-то сказал ей? За несколько недель он и двух слов не обронил, так боялся ее. Разве виноват он был в том, что посмел полюбить ее? А ведь и правда: как льстила ей эта преступная страсть! Как возвышалась она в собственных глазах, зная, что одно только слово ее – и Герасим сделает все, что она повелит. И она молчала. Молчала!
Всякий раз, как на душе было дурно, тоскливо, она вспоминала о том, что где-то в огороде работает Герасим, ее верный раб, и ей становилось легко и весело на душе, она шла к зеркалу, висевшему у порога, подолгу любовалась собой и чему-то смеялась. И потом, когда Афанасий приезжал, настроение ее, переменчивое до невозможности, из радушного превращалось в сварливое. Она думала про себя, что мужу сказать ничего нельзя, потому что он не любил ее по-настоящему и не заслуживал ее искренности. Она дулась за рукоделием, дулась, когда кормила детей, когда укачивала в люльке, подвешенной к потолку, маленького Женю. И молчала. Молчала!
Что это была за несчастная, измученная, изнасилованная собою же душа! Разум ее был сосредоточеньем самых невозможных, самых далеких от истины мыслей, в нем умещались обвинения всех родных, мужа, детей не только в неблагодарности и нелюбви к ней, но и в желании погубить, извести Полину. Когда Женя часто плакал и не спал ночью из-за режущихся зубов, как сегодня, она внушала себе, что все хотели ей жестокой смерти, и сама судьба обернулась против нее. Но главное, что доводило ее до исступления, было то, что она знала, это был не конец: отмучается она с Женей, он станет старше, а затем родится еще ребенок, и все начнется по новой. Как же Полине не повезло родиться женщиной, и сколько терзаний и страданий она должна была снести только из-за того, что не была мужчиной!
В этот горький день, несущий в себе зачатки тяжкого преступления, Полина почти не спала, потому что сын плакал из-за зубов, и оттого она была озлоблена, хоть и молчала все утро, не отвечая на вопросы дочери, лишь изредка, когда та надоедала, она таскала ее за косы. За окнами просторной горницы шелестели капли дождя, серело блеклое небо, влага проникала в открытую форточку, окутывая ее и сына. Женя хотел спать и плакал, но, чуть только засыпал, сразу просыпался, крича от боли в деснах.
– Что за бесноватый ребенок! – воскликнула Полина в сердцах и с силой бросила его в люльку, отчего он стал реветь еще громче, багровея от натуги. Она же начала качать люльку в надежде, что сын уснет. Жестокий умысел созревал в ее помутненном рассудке.
Так прошел час, и Женя, отчаянно сопротивляясь, все-таки уснул. Ему было тогда десять месяцев. В горницу заглянула любопытная Наташа, но Полина цыкнула на нее, и та убежала в другую часть дома, где были ее самодельные игрушки: выструганные отцом фигурки животных и людей. Полина долго глядела на некрасивое, лопоухое лицо сына, как смотрят на причудливого зверька: без ласки, без нежности, без сознания своего кровного родства с ним. Отчаянная и холодная мысль о том, что она совсем не любила сына, не отступала. Полина долго колебалась, долго не могла решиться на то, что собиралась совершить сейчас, а потом, после того как цыкнула на Наташу, так рассердилась, что сразу же решилась. Гнев закипел в ней с новой силой, и она натянула веревку, подняв люльку высоко к потолку, так высоко, как поднимала ее, когда Жене было три месяца, когда он еще не вертелся и не мог выпасть из нее.
После этого она бросилась на кровать, пытаясь заснуть, но голова была тяжела, и сон не шел. Тогда Полина вышла из дома, наказав Наташе сидеть дома и не выходить во двор, а сама пошла к станции, в лавку, не зная зачем. В темном напряжении, почти не помня себя, она шла вдоль улицы, смотрела на богатые дома, сменяющиеся кренящимися избами с некрашеным частоколом, кое-где – землянками, но не видела ничего из этого. Не замечала слепящего солнца, горящего огнивом в стеклах изб. Ей казалось, что она достигла лавки за несколько коротких минут, хотя на деле шла полчаса. И тем более Полина не поняла, как оказалась дома. Беспамятство заполонило ум, парализовало чувства, она вся была в предчувствии беды, ею же сотворенной, оттого вдвойне темной, и в то же время зачем-то убеждала себя, что ничего не могло случиться, пока ее не было: сын спал и не мог шелохнуться.
И вот наконец она вошла в дом, где уже в зловещей тишине сеней услышала ужасный грохот, донесшийся из горницы. Словно молния ударила по телу, Полина в исступлении, с широко раскрытыми глазами забежала в спальню, где на полу неподвижно лежал грудной ребенок. Ее ребенок! Полина бросилась к нему, но не решилась взять его на руки, боясь, что он мертв. Наташа подскочила к ней.
– Мама, что случилось?
Дикий, варварский рев разорвал тишину – это откуда-то из недр Полины против ее воли вырвался низкий, хриплый, грудной бессловесный крик. Она была в исступлении и уверовала, что сын ее мертв. Все смешалось в этом оре: и безысходность ее, как Полине казалось, отвратной жизни, которой был один закономерный конец – страшный грех и несмываемая с рук кровь.
– Что?! – наконец вырвались осмысленные фразы, но оттого, что это были фразы, а не рев, они не стали менее страшными, и напуганная Наташа зажала уши руками, слезы катились по ее смуглым щекам. – Что я сотворила с тобой? Полоумная! Полоумная!
Полина склонилась над сыном совсем низко, окропляя его слезами, прижавшись щекой к его бездыханному телу. В уме ее совершался страшный переворот; она не помнила и не понимала, как могла прийти к такому жестокому решению, ей казалось, что она, Полина Гончарова-Увальцева, умница-красавица, добрая женщина, хорошая мать, не была способна на столь чудовищное преступление. Так как же так случилось, что она его совершила? Руки ее были по локоть в крови, это было теперь точно. Это было действительно, наяву. И она уже не могла отмыться от этой крови. Но как? Как она допустила подобное? Ведь она любила Женечку, любила, обожала, ведь она не сможет теперь жить без него. Вернуть бы все вспять! Она закроет веки, зажмурится, а когда раскроет – все окажется сном, варварской выдумкой, плодом болезненного, истерического воображения, время отступит назад, и она не подвесит люльку к самому потолку. Но глаза раскрывались, и все оставалось правдой: туманной, злой, непреодолимой, и Полина ненавидела себя, о, как она ненавидела себя!
– Очнись, родненький, очнись! – отчаянный вопль вырвался вновь из груди. Как было понять, жив ее сын или нет?
Скоро все узнают, какой страшный грех она совершила, как предала собственное дитя, невинное и малое. Что ее ждет? Или, быть может, никто не поверит в ее виновность? Как в такое поверить? Разве кто посмеет упрекнуть ее? Но ведь был еще муж! Муж! Уж он-то сразу поймет, что это она убила Женю, ведь он знал, что дети были ей в тягость – она никогда не скрывала этого от Афанасия.
Полина ревела и выла, наполняя молчаливый дом дикими криками и стонами.
К счастью или несчастью, услышав крики, в дом вбежал, не спрашиваясь, Герасим. Он застыл на пороге горницы буквально на мгновение, за которое успел постигнуть суть случившегося. Полина же, увидев его, привстала на колени и ухватилась за его большие грубые ладони. Лицо ее, мокрое от слез, было искажено мольбой.
– Скорее, Герасим, скорее, беги в медицинский пункт за врачом! Немедля! Быть может, он спасет его!
Непривычно хриплый, низкий голос ее потряс Герасима, он быстро кивнул и сделал было шаг назад, но вдруг вместо того, чтобы бежать к врачу, быстро прошел к люльке и опустил ее намного ниже. Полина смотрела на него, не понимая. По сжатому, бледному лицу его ходили нервные колтуны, а маленькие, слишком близко посаженные глазки не казались ей смешными, как и сам он не казался теперь юнцом, потому как в нем одном заключалось теперь спасение.
– Скорее! Герасим! – вскрикнула она.
Герасим вновь кивнул и теперь уже окончательно выбежал из дома. Хлопки дверей в сенях донеслись до Полины как отзвуки надежды. Не все еще было кончено. Не все.
Прибытие Владимира Александровича Кутепова, пожилого доктора с седой козлиной бородкой, с зоркими глазами под маленькими очками, волею судеб получившего должность в их поселке, было подобно яростному свету, который рано утром врывается в дом и жжет кожу, слепит глаза, нагревает стены и пол, наполняя жилище теплотой и надеждой. Женя был жив, но от удара получил травму черепа и, главное, перелом позвоночника. Врач все время осмотра сохранял спокойствие, ни в чем не упрекая Полину. Он, должно быть, не верил, что эта редкой красоты женщина с выбившимися из прически волосами, с красными и отекшими от слез глазами, могла намеренно причинить ребенку вред. Полина, которая было успокоилась, вновь заплакала, отчаянно вытирая слезы подолом юбки. Но Кутепов тут же заверил ее, и слова столь опытного врача не могли не подействовать на нее: в них хотелось верить, он не мог обманывать ее.
– И это лечится. Даст Бог, сын ваш будет ходить. Строго выполняйте все, что я говорю. Теперь ваша жизнь – это он, его здоровье.
Полина, потрясенная произошедшим и доведшая себя почти до безумия, в этот самый миг готова была на все что угодно, лишь бы только выходить сына. Она внутренне клялась, что поставит сына на ноги ценой собственного счастья, свободы, жизни.
Когда Афанасий приехал домой после смены, Владимира Александровича уже не было, и Полина рассказала ему о страшной трагедии. Впервые в жизни она видела, что муж – этот уравновешенный и сильный человек – плакал. Но, казалось, он ни о чем не догадывался и ни в чем не винил Полину, веря всему, что она рассказала: благодаря прозорливому Герасиму, который опустил вовремя люльку, ей удалось скрыть любой намек на свое преступление.
Казалось, вина ее с течением дней растворилась во всеобщей трагедии и боли, и Полина уже сама стала верить, что не хотела убить сына и что подвесила люльку так высоко, не ведая, к чему это приведет, потому что иначе было невозможно жить, невозможно было спать ночами, когда надоедливая совесть особенно легко проникала в мысли. Она допустила в себе этот самообман, чтобы ей легче было жить и выживать, нести свое бремя и выхаживать сына. Что это был за дивный, безобразный человек! В котором совесть и бессовестность, правда и ложь, сострадание и бесчувствие, ум и безумие шли рука об руку и так легко и быстро сменяли друг друга, что любой ужаснулся бы, загляни он в недра ее затворенной от всех души.
Так началось длительное лечение Жени, на которое Увальцев не жалел средств, а Полина, наконец смирившаяся со своей судьбой, не жалела сил. Что-то надломилось в ней, противоречивый от природы ум ее оказался намного менее сложным и более примитивным, чем сама она о себе полагала, и она отдалась горькой судьбе без излишних стенаний, тянула лямку, несла свой крест, хоть и без особенной любви и нежности, но все же безропотно. В эти тяжкие месяцы в характере ее пробудилась сила, о существовании которой она, балованная и себялюбивая, и не догадывалась. Видимо, человеку такого склада нужно было опуститься на самое дно пропасти, чтобы открыть в себе затаенный источник и черпать из него силу.
И все же обладающий недюжинной мудростью и прозорливостью доктор не все сказал Полине о судьбе ребенка со столь тяжелой травмой. Он знал, что нельзя вываливать на сраженную горем мать все бремя целиком, он знал, что нужно было осторожно – месяц за месяцем – раскрывать правду обо всех последствиях трагедии для ребенка. А пока и она, и Афанасий верили в лучшее для Жени, не ведая еще самого печального.
В человеческой душе каким-то странным образом уживается заблуждение, состоящее в том, что если страшный грех был сокрыт, то и следы его сокрыты и череда разрушительных последствий приостановлена. На деле же часто так получается, что череда эта не только не пресекается, но и получает чудовищное ускорение, потому что само существование тайны и опасность ее обнаружения порождает новые преступления. Так произошло и со злосчастной Полиной.
Через несколько дней после трагедии, когда они с дочерью начали привыкать к уходу за обездвиженным и оттого капризным ребенком, в ночь, когда Афанасий уехал, Полина уложила спать и Наташу, и Женю и пошла, уставшая, в просторную столовую, где хотела зачерпнуть себе кружку воды. Летняя ночь наполнилась необыкновенной тишиной, в которой не умолкал стрекот кузнечиков и сверчка. Но звуки эти, многоголосые и гармоничные, казалось, сливались с тишиной и были неразличимы, словно это был неотъемлемый шум темноты, заполонившей бесконечное небо, на котором – Полина увидела теперь – так по-особенному ярко горели лучистые звезды.
В комнату вливалось лунное сияние, и Полина, вдруг заметив, как светло было в столовой, подошла ближе к окну и проследила взглядом за белым мерцанием на полу и увидела, что высоко в небе горело огромное белое с дымными рытвинами блюдо луны. Форточка была открыта, но воздух был душным, и прохлада почти не проникала в дом. Полина пощупала свою влажную шею, скользнула рукой под рубашку – вся грудь была в поту. Как невыносима была июльская духота!
Уголки губ ее были опущены так низко, будто кто-то навесил на них тяжелые гирьки, щеки висели, вместо того чтобы заходиться румяными яблочками, а брови были сдвинуты – выражение извечного недовольства и иссякших надежд на лучшее будущее, которое раньше лишь время от времени появлялось на ее лице, теперь совсем застыло, что был знак дурной, знак скверный. Но все же она уже не думала ни о чем, не пилила мысленно ни себя, ни детей, ни мужа; разочарование, охватившее ее в эти дни, сочеталось с непреодолимым безразличием к себе и жизни в целом, к ее проблемам и тяготам. Она просто смотрела на черное, пронизанное недостижимыми крапинками небо и забывала себя. Пустота! Если задуматься, все вокруг было проникнуто пустотой, пришло из пустоты и в пустоту будет повержено. И этот бесконечный космос тоже был пустотой, неизбывной, неисповедимой.
Внезапно она вздрогнула, услышав шум, скрип калитки на задах, а затем раздались едва уловимые звуки глухих шагов, ударяющих по земле. Сердце Полины сжалось, ее обдало жаром, и странная мысль мелькнула первой в голове: «Боюсь, значит, еще не мертва… все-таки еще цепляюсь за жизнь, не все мне опостылело». И только после этих неуместных дум в ней вскипело возмущение: сколько же будет Афанасий оставлять их одних по ночам?
Кто это был? Бандит? Или вор? Прознал, что у них водились деньги? Она бросилась к печи, где лежала на полу кочерга, схватила ее и вдруг увидела, как в окне другой комнаты, которая чуть виднелась в проеме, кто-то чужой промелькнул в окне. Она вжалась в стену перед печью и смотрела в окно, не дыша. Что было делать? Вор полезет в окно? Она ударит его кочергой? Да, все так. И вдруг этот некто показался в окне, и, хотя она вжималась в стену, он увидел ее, а она – его, напряженные взгляды их пересеклись. Это был Герасим! Полина выдохнула с облегчением и сделала шаг к окну.
– Герасим, что случилось? – спросила она в открытую форточку, опуская кочергу. Вдруг женщина осознала, что руки и колени ее дрожали, а она сама вся трепетала от страха.
– Да, случилось. Кой-чего. Я сейчас обойду дом и зайду расскажу.
Полина кивнула, и он скрылся. Дверь была не заперта. А сама же Полина думала: «Войдет. На ночь глядя. Зачем? Разве так можно? Зачем согласилась? Но он сказал, что что-то случилось. Быть может, что-то с Афанасием на шахте?» Она услышала, как кто-то вошел в сени, и сама вышла туда же, закрыв за собой дверь. И хотя луна светила с другой стороны, воздух ночи так же мерцал от белого проникновенного сияния, и в комнате все было видно: и мешки с мукой, и сундук, и лавку, и ведра, только все было словно присыпано пеплом, размыто. А главное, она видела Герасима. Он застыл и смотрел на нее, отчего-то молча, и Полина не смела заговорить с ним, чувствуя уже какой-то женской интуицией или просто считывая и понимая его вязкий, наглый взгляд даже сквозь полумрак, зная, зачем он здесь. Так и случилось: в следующий миг он обнял ее и впился губами ей в плечи. Она не вскрикнула, но стала отталкивать его.
– Чего ты удумал? Пусти немедля!
– Полина! Черт попутал, не могу без тебя! Разве ты не любишь меня? – руки его нахально блуждали по ее телу.
– Нет! Пусти, охальник! Муж все узнает, не жить тебе, бесстыжий!
– Не противься, Полина. Да и не узнает он. Как ему узнать-то? Ведь я все видел, все. Я знаю, ты нарочно подняла люльку к потолку. Подлая ты баба, ох и подлая, – он теперь не говорил, а шипел ей в ухо. – Но ничего, я тебя и такую люблю.
И он стал зацеловывать ее жарко и липко в губы, щеки, уши, а затем повалил на сундук.
Небывалая пустота, непреодолимый омут затягивали Полину, и она уже не могла противиться той зловещей череде событий, что составляла теперь ее жизнь.
Хуже того: не прошла и неделя, как она перестала бояться и даже стала предвкушать и искать этих встреч в сонной душной тишине стрекочущей ночи. Липкая страсть Герасима, одурманенного, не любившего ее, но помешавшегося на ней, стала ее отрадой, стала ее новым счастьем. Полине нужно было его обожание, чтобы наполнить чем-то внутренний сосуд, избыть бездонную пустоту души, и она уверила себя, что все эти годы она страдала и злилась именно оттого, что в ее жизни не было молодого любовника и этих опасных, будоражащих кровь встреч по ночам. Она упорно путала отсутствие смысла и внутреннего горения с отсутствием острых переживаний, не ведая, что подмена эта, являвшаяся по сути не более чем самоуничтожением, горько аукнется ей и ее семье в будущем.