К книге
Золотые жилыЧасть первая. Глава двенадцатая
48%
Часть первая. Глава двенадцатая
14

1929 год

Бурно растущее в последние годы казацкое село Рудники раскинулось вдоль реки Караталы-Аят, в сухих безбрежных полях Южного Урала, где прежде в незапамятные времена обитали только хозяева степей – киргиз-кайсаки1. Подъем края начался после того, как в начале двадцатого столетия дети нашли в реке причудливой структуры камни – антрацит2, именно тогда в поселок приехали геологи и промышленники. Так были основаны Полтаво-Брединские копи, в которых шахтеры начали добывать уголь с высокой степенью углефикации. Работники приезжали из разных сел и городов и поначалу жили в крайне тяжелых условиях: в наскоро построенных бараках, клетушках по восемь метров на семью, – а в смену трудились в опасных условиях за низкую плату, половина из которой уходила бы на съем жилья, если бы они решили выехать из барака, а остальная половина – на пропитание.

Забойщиков нанимали из числа бывших шахтеров Кизеловских, Челябинских копей и других мест. Постепенно шахтеры расселялись по казацким станицам, строили сырые землянки, обзаводились огородами, питались впроголодь, но все-таки вливались в жизнь деревень. Суровые уральские зимы, с вьюгами и метелями, в холодных землянках рабочие с семьями переживали благодаря углю – единственной отраде шахтеров. Он был хорош и хотя медленно разгорался в домашних печах, но зато, разгоревшись, давал необходимое животворное тепло.

Антрацит Полтаво-Брединских угольных копей был выпущен на рынок впервые в 1916 году, когда был испробован заводами Урала. Так, полтавский антрацит был применен в крупном масштабе для плавки медных руд в ватержакетах на Баймакском заводе в Башкирии. В 1917–1918 годы уже почти все заводы Урала, где имелись ватержакеты, пользовались полтавским антрацитом.

В начале 1917 года полтавский антрацит был также испытан Златоустовским заводом, после чего завод стал постоянным потребителем этого антрацита. Примеру Златоустовского завода последовали постепенно и другие заводы: Симский, Миньярский, Верх-Исетский. За годы Гражданской войны копи пережили неспокойные времена, времена упадка, когда шахты переходили из рук красных в руки белых, а затем снова красных, а отступающие части затапливали копи или разрушали, это были поистине трудные времена. В довершение ко всему работники разъезжались, бросая шахты, и добыча неизбежно падала, даже если шахты могли частично функционировать.

В начале 1920-х годов дела стали налаживаться, и тогда-то в эти места приехал Афанасий Увальцев, выходец из Западной России; ему было всего двадцать шесть лет, в руках у него ничего не было, кроме котомки со сменным бельем, гребнем и щеткой. Он никому не рассказывал, как жил до этого и где потерял семью: отец, рабочий, умер от болезни еще во время Первой мировой войны, в 1918-м пал в бою старший брат-красноармеец. Мать Афанасия заболела и умерла в голодном 1919-м. Сам он долгие годы никому не сообщал, сражался ли за красных или белых в годы Гражданской войны или же работал в тылу на заводе.

Увальцев был высоким человеком с туго натянутыми жилами в худых плечах, предплечьях, больших кистях рук, отчего его конечности казались неровными, бугристыми, словно весь он был обглодан горемычной судьбой. Еще более отталкивающим в нем казалось невзрачное смуглое лицо: обезьяноподобное, с утяжеленной челюстью, большими, но на редкость некрасивыми глазами с приспущенными, будто печальными, уголками век, глубокими складками и морщинами, впечатывающимися в кожу по линиям от носа до губ, которые так старили достаточно молодого рабочего. Но и это было еще не все! Казалось, природе мало было наградить его уродливым лицом, вдобавок к этому она подарила ему большие, лопухообразные, торчащие в разные стороны уши. Что же скрывалось за ликом этого невероятно скромного, скрытного, на редкость некрасивого и печального человека? Каким он был с родными, что прятал он в глубинах сердца: грусть, безразличие, опустошение или что-то совсем другое?

Понять это можно, лишь узнав судьбу Афанасия Увальцева.

В 1923 году копи вновь пережили небольшое падение, когда угольную промышленность Урала перевели на хозяйственный расчет, однако уже к 1928 году все изменилось. Урал стал объектом пристального внимания ВСНХ, потому как этот самобытный край сочетал в себе и природные богатства, и удаленность от европейских границ, а значит, был спрятан глубоко в тылу – в случае войны, которую капиталистические страны планировали развязать с и без того экономически ослабленной Русью, той самой Русью, которой никак нельзя было позволить встать на ноги и осуществить масштабные планы по индустриализации, потому что это помешало бы утверждению ничем не ограниченной гегемонии Англии и США в мире.

В 20-е и 30-е годы Увальцев работал шахтером на Полтаво-Брединских копях, имел высокий доход и через несколько лет после приезда в Полтавский район смог поставить в Рудниках большой дом-пятистенок. Тогда же он женился на Полине Гончаровой из Рудников, девушке десятью годами младше себя. Вскоре у них родилась дочь – Наташа, а еще через четыре года родился сын – Евгений. Теперь Жене было девять месяцев, а Наталье почти пять лет, и сегодня, в этот день, которому суждено было исковеркать столько будущих судеб, Афанасий ушел работать, или, как говорили шахтеры, ушел в лаву – в четвертую смену, стараясь не думать о тревожном предчувствии, рассеянном в сыром, сумрачном, колышущемся воздухе летней ночи.

Афанасий надел брезентовую одежду и натянул тяжелые сапоги на длинные нескладные ноги, затем в кладовой ему выдали защищенную сеткой лампу с металлическим резервуаром. Он был покоен и все делал по наитию, будто не помня, что сейчас он вместе с другими шахтерами будет поглощен недрами земли. Вот он вошел в клеть, перекрестившись, как всегда делал перед спуском, и вдруг, когда замелькали перед глазами сырые стены ствола, неясное чувство тревоги всколыхнуло душу, как порыв ветра ударяет по пламени, загибая, но не гася его свечение. И так это всегда странно: зачем, для чего это дуновение, если ему не погасить светило? Да и чем держится огонь, что и под порывом ветра не отцепляется от фитиля? Игривое пламя будто движется само по себе, как и тревога, как и неприятное предчувствие. Но вот клеть замедлилась и остановилась, и едва ощутимая смута в душе тотчас унялась.

Увальцев прошел через стену из капели, стекающей со ствола шахты, затем вышел на рудничный двор, освещенный яркой желтизной ламп, – двор шумный, наполненный бодрыми шахтерами. Кто-то выкатывал из клети вагонетки, кто-то вел давно ослепшую лошадь – бессменную узницу подземелья, которой было суждено быть похороненной здесь, во мраке, и никогда не увидеть света божьего. Она была запряжена тремя груженными углем вагонетками. Умное животное различало щелчки при сцеплении вагонеток, и если рабочий пытался обмануть ее и прицепить четыре вагонетки вместо трех, она не двигалась с места. Потому обманывать лошадей в копях никто не пытался.

Афанасий потрепал лошадь по холке, сунул ей три небольших куска сахара под морду, она слизнула их, и он уперся головой ей в шею на короткий миг, что-то мысленно говоря ей, будто приободряя и внося щепотку смысла в ее рабский труд. Она узнавала Афанасия по этой его манере ласкать себя и по запаху (все чувства слепого животного были обострены до крайности) и всякий раз терпеливо стояла, будто понимала, что он хотел сказать ей. Еще раз потрепав ее по холке на прощание, Увальцев пошел по лабиринтам шахты, тщательно закрывая за собой деревянные двери, которые служили для направления потоков воздуха. Он останавливался и разглядывал в земле бугры – вздувавшуюся от влаги почву, что освободилась от сковывавшей ее веками тяжести и теперь медленно разбухала, грозя искорежить крепления. Афанасий был спокоен за крепления и кровлю: в царское время действительно случались обвалы в шахтах из-за того, что хозяева шахт не закупали лес в необходимом количестве, из-за чего крепления были ненадежны; расплачивались за их скупость шахтеры – своими жизнями.

Страх перед землей давно отпустил Афанасия, и теперь он уж знал, что шахта с ее разветвленными вентиляционными и людскими ходами и тоннелями с рельсами представляла собой проект, выполненный на основе точных расчетов и знаний. Проект этот воплотился в большом, оживленном подземном городе. Все это он часто повторял и себе, и жене, и другим, кто пытался переживать за его жизнь, а стало быть, Увальцев знал, что опасность хоть и бродила всегда поодаль, как тень, поджидая тех, кто зазевался или забыл о бдительности, все же была невелика. Он достал из-за пазухи тормозок, вытащил оттуда немного хлеба и, раскрошив, бросил на землю, туда, где бегали вдоль хода большие крысы. В начале каждой смены Афанасий кормил этих умных животных, и они, получив лакомство, больше не появлялись за его смену.

Часть рабочих работала в штреках. Здесь было легче, можно было трудиться стоя, не сгибая спину, ведь штреки вырубали высокими, чтобы могла пройти даже лошадь. Штрековые шахтеры должны были выбирать и уголь, и породу: в этом было какое-то разнообразие. В забое же приходилось работать сидя, согнув спину, а порой приходилось и ползти, словно нору прокладывать, – но все-таки без забоя не было бы и шахты, потому эта работа была основной: здесь был основной пласт угля. Основным инструментом шахтера был обушок – кайло, половина которого была тупой, как у молотка, а во второй половине был вставлен зубок. Когда он иступлялся, вставлялся новый.

Афанасий первые годы работал штрековым, но затем его послали на забой, и там он, попробовав свои силы, почувствовал, что эта работа была интереснее: рядом с самим пластом угля, в ограниченном пространстве он вдруг почувствовал себя уютно. С тех пор он так и работал в забое.

Афанасий глубоко отбивал обушком снизу пласт, из такой выемки у него получался «гребешок», а уже его было легче отколоть от основной массы пласта. Чтобы переместить отбитый уголь из забоя в штрек, пускали специального человека – «саночника» – он на четвереньках волок ящик, нагруженный отбитым углем. Афанасий крепил за собой выработанное пространство, что было сложной частью работы, потому что кровля каждый раз попадалась разная: то гладкий и неподатливый песчаник, то порода с трещинами, слабая. Попадалась и «ложная кровля»: тогда тонкая прослойка сланца над углем медленно отходила целиком.

И хотя труд был непомерно тяжелым, потому что все действия производились вручную – кирка, лопата, вагонетка, – Афанасий прикипел к этому существованию в полумраке, к вечной борьбе с природой за ее богатые жизнеобеспечивающие ресурсы. Никому бы не признался он, что полюбил сам момент, когда он находил в пласте кливаж и начинал работу по нему. Пласт был выложен слоями угля, и легче всего было извлечь его, если найти самый податливый слой, подрубить его, и тогда те пласты, что были ниже, сами отваливались. Не всегда все получалось сразу, иной раз приходилось повозиться, подумать, как сделать лучше, и в эти творческие моменты Афанасий получал особенное удовольствие от работы, хоть и мокла на нем насквозь рубаха.

Но сегодня все пошло не по плану: спустя час управляющий послал Афанасия, как опытного шахтера, в новый забой, он попросил его выяснить, насколько правомерны были требования шахтеров, которые настаивали на чрезмерно высоких расценках за – как они утверждали – очень сложный пласт. Как только Афанасий пришел сюда, то понял, что забой круто падал вниз, и он скользил по нему, упирался в стойку. Казалось, лампа размахнулась и зависла: стойки всегда устанавливались поперек пласта, невзирая на его крутизну. На столь крутом пласту необходимо было создавать уступы, чтобы обезопасить тех товарищей, что работали ниже, ведь любой сорвавшийся камень или глыба, если бы полетел по прямой, мог убить забойщика. Поэтому здесь забой шел уступами, и каждый уступ заслонял рабочего от возможных ударов сверху.

Но двадцатилетние рабочие встретили Афанасия без радости. Они впились глазами в его торчащие уши, поразившись его неказистости и… старости.

– Зачем пожаловал? Учить нас работать?

Но – странное дело – смирный Увальцев посмотрел на них без тени раздражения, будто он не чувствовал неприязни в их голосах.

– Учить не буду, а за вас троих сработаю.

– Напужал! Иди-ка в третий уступ, поглядим на тебя.

В том уступе пласт угля оказался с вкраплениями, отчего он весь был попутан и не отставал от кровли. Афанасий, пыхтя и кряхтя, подрубил его снизу, но ничего не отвалилось. Тогда он подрубил его сбоку, но опять ничего не произошло. Неприятная волна разочарования и стыда прошла по телу: неужто придется крошить? Он достал флягу и стал пить воду, насыщая обезвоженное тело. Провел рукой по мокрому лбу, размазывая сажу по и без того покрытой копотью коже.

В этот миг послышались голоса и смех рабочих из-за уступа. Они смеялись над ним, над тем, как он сработал за них троих. Афанасий поморщился, не зная, как быть, досада и раздражение жгли грудь, он присел и стал думать, что же делать, как подступиться к пласту, как не ударить в грязь лицом перед молодежью. Хорошо, что они не видели его смятения, какое удовольствие оно бы им доставило. Эх, для них в свои тридцать шесть лет он был отжившим век стариком! Внезапно послышался глухой треск, и вдруг как по волшебству уголь весь отвалился и упал на землю: дело было сделано! Пыль от удара угля о землю разметалась в сыром воздухе столбами и наполнила легкие Увальцева черной копотью. Он закашлялся так глубоко, в какие-то секунды совсем задыхаясь и глотая перекрытой гортанью воздух, грудь его содрогалась от хрипа, ему показалось, будто сейчас он отхаркнет куском легкого. Но приступ прошел, и он продолжил работать.

Позже, возвращаясь в конце смены к выходу, не успел Афанасий отойти от своего забоя, как услышал сдавленный стон. Он склонился и нырнул в чей-то низкий забой, откуда доносилось мычание. Отверстие сужалось, и он уже стал ползти на четвереньках, потом по-пластунски, с большим трудом удерживая одной рукой лампу. Хрип нарастал. Наконец в свете лампы Увальцев увидел впереди движение. Что-то мелькнуло перед глазами: то хвост крысы шмыгнул прямо перед его лицом. Он замер, ничего не почувствовав – ни отвращения, ни испуга, – а затем наконец увидел, что впереди, в саженях трех, торчали чьи-то ноги, и они шевелились. Казалось, земля сдавила человека, расплющила его, но он был все-таки жив. Внимательно всмотревшись в кровлю, Афанасий вдруг понял, что и сам может застрять здесь: земля шла, крепления трещали. Она сжимала забой. Нужно было уходить, отползать немедля! Но Афанасий, недолго думая, пополз что есть мочи вперед, кряхтя и матерясь.

Пот лился с лица и волос, струился по носу, капал с лохматых бровей. Ему было только тридцать шесть лет, и у него были маленькие дети, которые останутся без содержания, если он погибнет… но как было оставить товарища в беде? Тугими руками он так мощно, словно вся жизнь его зависела от этого, рванул рабочего за ноги, высвободив его из прохода. И оба они задом стали быстро ползти назад; стремление жить в моменты катастрофы оказывается невероятно сильно в человеке, так что учишься и ходить, и ползать назад столь же быстро, как это делал бы вперед. Через несколько минут они выбрались из забоя, и извлеченный из-под пласта рабочий отчаянно жал ему руку.

– Не благодари, – сказал Афанасий товарищу просто, без тени стеснения, как будто он каждый день спасал шахтеров от беды. – Разве ты меня не вытащил бы?

Позже, когда Увальцев с последними шахтерами смены покидал свой лабиринт, кто-то из них сказал, что почувствовал странный запах. Рабочие стали принюхиваться, а затем шутить над ним и смеяться, ведь все знали: метан не имел ни вкуса, ни запаха. Но вдруг, только стали они выходить к рудничному двору, позади них раздался резкий оглушительный хлопок – взрыв! Шахтеры обернулись: из-за спин повалил дым. Какое счастье, что все успели покинуть проход! Какое-то время они задержались здесь, разглядывая то разрушение, что случилось из-за небольшого взрыва утекшего метана. Взбудораженные после того, как холодная смерть незримой призрачной тенью проскользнула так близко от них, они против собственной воли вдруг стали веселы, и все обсуждали произошедшее, нервно смеясь.

Вскоре вновь прибывшие рабочие из первой смены побежали к тому месту – устранять повреждения и проверять забои.

Наконец Увальцев вышел наружу, где летнее солнце уже давно проснулось и теперь золотилось над степью и взгорьями. На несколько мгновений он прикрыл веки, чтобы не ослепнуть от яростного, словно льющегося из жаровни света: глаза медленно привыкали к белому дню. Струя свежего воздуха, чистого, прозрачного, без примесей угольной пыли, забилась в сдавленные легкие мощным порывом, и он опять закашлялся, загибаясь; в груди клокотали рваные хрипы. Казалось, ему что-то нужно было вырвать из своего нутра и отхаркнуть, словно что-то застряло в легких, но оно никак не отставало и не отхаркивалось. Наконец, когда приступ прошел, Афанасий пошел за зарплатой.

Увальцеву за упряжку угля, добытую из сложного забоя, выписали получку за неделю, и в тот же день он прославился на всю шахту. А теперь нужно было ехать к любимой жене и детям, обрадовать их такими вестями. Но день еще только зачинался, и сколько всего он сулил! Если бы знал Афанасий, что тревога, робко зародившаяся в начале смены в душе, не явилась к нему без повода: не на шахте ждала его беда.

Возвращались в Рудники шахтеры вчетвером – на одной телеге Увальцева, который был в этих краях старожилом и считался зажиточным рабочим. Вместе с ними ехал и Иван Аносов, человек разговорчивый и простой, сорока лет; он работал на шахте около года, но уже успел освоиться, весной с сыновьями вырыл для своей большой семьи землянку. Сегодня так сложилось, что он в первый раз совпал сменой с Афанасием, и тот повез его в Рудники вместе с другими односельчанами из шахты.

Аносов был тем самым шахтером, которого Увальцев спас сегодня ночью в забое: смерть дважды ходила по их пятам и, подстерегая, чуть не утащила их на тот свет, но они дважды ускользнули от нее, почувствовав только, как ее ядовитое дыхание обдало их щеки. Казалось, обстоятельство это сблизило их и Афанасий был рад новому знакомству; погоняя лошадь, он хотя и молчал большую часть пути – из-за непреодолимой врожденной скромности, – тем не менее всю дорогу слушал, о чем толковали уставшие, но бойкие шахтеры.

Из их рассказа он узнал, что старший сын Аносова – Герасим – в свои двадцать лет не имел ни работы, ни намерения найти ее и присутствием своим тяготил семью. Он дважды шел в лаву и пробовал себя в копях вместе с отцом, но оказалось, что он до одури, до бессознательного состояния боялся подземелья; безоконная и беспросветная темнота давила на него, и он в шахте становился совершенным ребенком. В казачьих же деревнях другой работы почти не было, батраков теперь не нанимали, потому как боялись раскулачивания, и отец не представлял, что ему делать с сыном.

– Так и так получается, – говорил он, – отправлять его в город, в Челябу ту же самую. – Пусть устраивается на завод разнорабочим.

– Там он столько не заработает, – говорил ему шахтер, объездивший пол-Урала и знавший расценки на заводах. Сам он подкашливал раз в несколько минут, пряча рот в кулаке, на котором черными прожилками темнела въевшаяся в кожу грязь.

– И сколько за съем еще платить придется, если в барак не поселят.

– Так-то оно так, – отвечал Аносов. – И жена на колени падает, умоляет, чтобы не гнал его. А куда его девать? У меня еще шесть детей подрастает. Если бы земля была, отправил бы его поле пахать и хлеб сеять… А земли почти нет. Огород – одно название. Да и забыли мы, как с землей обращаться… Уж сколько в рабочих!

Афанасий, погоняя лошадь, терял нить разговора, и дума его неизбежно воротилась к произошедшему на шахте. Дважды за день избежал смерть! Это что-нибудь да значило! Или все же нет? Один вопрос из вереницы таких вопросов более всего мучил его: как бы он узнал, что мертв, если бы был уже мертв? Но как же было умереть, не узнав об этом? Быть может, он уже сейчас умер, его нет, а все это только призрачный сон – желаемое, выдаваемое за действительное? А потом он вздрогнул и повел плечами: все-таки то был, вне всякого сомнения, не более чем бред, рожденный струнами полусонного сознания.

И вот мысли его теперь неслись к Полине. Не всегда он был таким скромным и смирным, не всегда был неприхотливым. Бывали времена, когда он был жестким, своенравным, злопамятным. Не забыть Увальцеву никогда тот случай, когда он проявил свои самые дурные черты характера. Он тогда только вернулся на первую побывку с фронта, радостный, счастливый, что увидит свою невесту, но «добрые» люди в первый же день донесли ему про нее. Никогда не забыть, не выкурить из памяти ее горькие слезы, катившиеся по впалым щекам, как просила она Афанасия, как рыдала, клялась в вечной любви. А потом за нее молила умирающая от чахотки мать – не простил любимую Афанасий, не внял мольбам матери. Казалось бы, и чего так рассердился тогда Увальцев на бедную девушку: ходила под руку несколько вечеров с одним из рабочих, так и все на том, и знал ведь, что не обманывала она его – не того склада была девка, но нет, гордость взыграла, гордыня непомерная, и он придумал себе невесть какое прегрешение против своей чести и достоинства.

Это Афанасий сейчас понимал, сейчас, когда сам женился, наконец остепенился, да когда узнал, что такое женское своенравие и гонор; как по-другому он теперь вспоминал свою первую любовь, ту робкую, чуткую девушку. Да, он был зол и суров, и судьба покарала его за это. Мало того что потерял всю семью за несколько лет, так служил на войне и по ночам хоронил павших в бою товарищей. Как это все было вместить в себя и не дать рассудку помутиться: днем он только говорил с друзьями о будущем без войны, о жизни, настоящей, спокойной, мещанской почти жизни, шутил с ними в окопах, а уж к вечеру они переставали существовать. А сколько повидал он оторванных конечностей, вывернутых, вспоротых осколками снарядов животов, сколько крови, горячими фонтанами и струйками выплескивающейся из тел однополчан, а с ними и затухающую, исчезающую жизнь! До сих пор стоило только закрыть веки, как перед глазами, в черноте, проплывали перевязанные обрубки и бездыханные трупы.

Зеленая молодость, беспробудная глупость… Если бы вставить себе тогдашнему теперешний ум! Былью и бурьяном поросли те годы, присыпались пеплом дни юности, уж не было ни квартирки их – комнатушки, – которую снимали с отцом, не осталось и свидетелей его неблагородного поведения. А сам он, Афанасий Увальцев, с тех пор будто переродился, стал другим человеком: никакие невзгоды и неприятности не могли взволновать и вскипятить едкие чувства на дне души, он оставался всегда спокоен, что бы ни случилось. Вот почему он редко раздражался и много безобидной глупости мог стерпеть от других людей, как случилось сегодня на шахте, когда Увальцев не обиделся на молодых товарищей. Это, быть может, и была та самая мудрость, о которой когда-то говорила ему чахоточная старушка-мать. Тогда он не смог понять ее.

Когда Афанасий прибыл на Полтаво-Брединские копи, когда постепенно стал выполнять и перевыполнять норму, деньги распирали кошелек. И тогда-то его отрешенность от жизни и ее суеты стала не то чтобы рассеиваться, но ее туман стал чуть реже, и Афанасий стал учиться, как парализованный учится заново ходить, вновь радоваться мелким радостям простого обывателя. Он начал откладывать деньги на большой дом, а вместе с тем чем больше он копил, тем чаще его посещали мысли, что в доме ему будет все так же постыло, если он будет жить в нем один. Для чего дом, если не будет в нем семьи, если не будет детей? Мысли эти, хотя он отчаянно гнал их, поселились в уме Афанасия против его воли; они, казалось, были неистребимы, как ростки сорняков и травы, пробивающих не только сухую почву, но и каменные возвышенности, постепенно не только озеленяя их, но и разрушая их. «Мертвому не должно быть место в душе», – сказал тогда себе Увальцев.

Поставив дом, он пошел свататься к самой завидной невесте в Рудниках – красавице Полине Гончаровой. Почему-то он был уверен, что отец откажет ему, а если не откажет, то сама Полина рассмеется презрительно в лицо. Куда было ему, нескладному, лопоухому, немолодому, свататься к такой девице? Он и сам не понимал, на что рассчитывал. Но бедное семейство с радостью приняло жениха, и Полина, хоть и робела, но улыбнулась, услышав о его предложении. Тогда же он вдруг подумал, что девушка была не по годам расчетлива, и даже заподозрил, что неспроста она бросала на него пронзительные взгляды в прошлые месяцы, когда встречала случайно на улице. Не он пришел завоевывать ее сердце, а она упредила его, сама намеренно околдовала и захомутала!

Но и это бы все ничего, и с этим можно было жить, и он жил: Полина стала его отдушиной, его отрадой, уж как он баловал ее! Не будил спозаранку, если мог, вставал с петухами и готовил щи или борщ, таскал воду, топил печь, кормил гусей и кур, собирал яйца, работал в огороде, стараясь облегчить ее труд, как мог. А когда его смена была четвертой, то, поспав днем несколько часов после работы, вскакивал, чтобы насытить день трудом и через это угодить молодой жене. Для него Полина была своенравным ребенком, горделивой, царственной лебедью-красой, которая берегла свою белую кожу и нежные руки. Как бедняки-родители умудрились избаловать ее – было непостижимо, а для Афанасия еще и неважно.

Однако материнство, рождение детей усугубило их отношения, омрачив безоблачное счастье Полины. Она не то чтобы не любила Женю и Наташу, но – Афанасий убедился в этом вполне – не готова была к тому, что дети будут отнимать все ее время, будить по ночам, не давать спать днем, требовать заботы, внимания и еды, а главное, часто болеть и плакать. И потом, как она не любила готовить! А приходилось, ведь они все время хотели есть. Вдобавок ко всему, помощь мужа она считала незначительной, оттого все больше серчала, вскипала, раздражалась. Что же было делать? Как часто Увальцев задавал себе этот вопрос!

Ведь он сам выбрал Полину, он мог посвататься к любой другой, менее балованной девушке, он мог жениться на более сговорчивой вдове, коих было много после войны. Разве сам он не видел, как белели ненатруженные руки Полины, как лоснилась холеная кожа на лице, словно она никогда не видела вездесущего степного солнца. Большие глаза ее непонятной, причудливой формы в обрамлении огромных ресниц на белоснежном лице – вот все, что он знал, все, чем он хотел обладать. Вина была всецело на нем, а значит, и жене вменять было нечего, нужно было терпеть и как-то облегчать и Полине, и себе жизнь. А ведь будут еще дети! Будет все тяжелее и тяжелее. Но он был мужчина, а стало быть, не будет ни жаловаться, ни укорять жену. Счастье и будущее семьи целиком и полностью зависело от него самого.

Теплый ветер усиливался, гулял мощными порывами по степи, как стремительный отряд кочевников, задувая в уши, в ворот, сметая фуражки с голов рабочих. Афанасий даже снял фуражку и подставил темные с проседью волосы палящему солнечному диску. Золотистая рожь волновалась под эти завывания, рисуя дивные рисунки в поле, когда кругами или линиями часть ее пригибалась низко к земле, будто кланялась, а другая вздымалась, волны ходили по золотой глади, и картина эта успокаивала нервы. Она словно напоминала о том, что природа живет собственной жизнью, говорит на своем языке, отличном от человеческого и, быть может, даже противоположном ему. Все их бренные заботы были для нее мигом из жизни планеты, и она никогда бы не вняла надуманной тоске скоротечных людей. В этом отречении от поиска понимания, от жалости, сострадания к самому себе он черпал силы, закалял свою выдержку и через это мирился со своей судьбой.

За ржаными полями распростерлись луга под покос – там раздавалось удивительно равномерное шуршание, сменяющееся металлическим позвякиванием. Человек двадцать колхозников косили, выстроившись в ряд, словно по написанной линии, взмахивали косами, и стройными рядами ложилась срезанная трава. Когда колхозники остановились, они принялись точить косы, и по всему полю от только что скошенной травы шел чудесный, пряный, ни на что не похожий запах – запах травяного сока, источаемого срезанными стеблями.

Лошадь бежала неторопливо по сухой и пыльной дороге, цокали копыта, звенели удила, убаюкивая Афанасия, он стал засыпать, не поняв, что другие уже заснули. Не спал лишь Аносов, он все твердил о своем, полагая, что рабочие только дремлют и слышат его.

– Что думаешь ты, Афанасий? – спросил он вдруг, поняв, что уже никто не отвечает ему. – Ты живешь в этих краях дольше нас всех. Куда мне пристроить сына?

Увальцев вздрогнул и очнулся от дремы. Просыпаясь, он закашлялся в страшном приступе. Когда кашель прошел, он сказал:

– Что я скажу, Иван, не по нраву тебе будет.

– А ты все одно скажи.

Увальцев чуть фыркнул.

– Не ты должен сына пристраивать, а сам он должен себя пристраивать.

– Ишь оно что.

– А ты думал? В нашу юность кто бы сказал нашим отцам: куда пристроить ваших детей? Не засмеяли бы мы их? Разве не мы сами на завод бежали против воли родителей, чтоб лишний кусок хлеба заработать?

– Тогда другие времена были… и детский труд был разрешен.

– Разрешен. За полкопейки.

– Что и говорить – царские времена.

– Времена и сейчас не слаще. У тебя что, деньги из карманов сыплются? Чуть только работу с высокой зарплатой нашел, так детей баловать? А о будущем кто думать будет?

– А ты своих не будешь баловать?

– Своих… дожить бы еще до такого сроку.

Аносов замолк, поняв сразу, на что тот намекал, слова застряли в горле, а потом он сказал примирительно:

– Ну, будет тебе, Афанасий.

Этот разговор всколыхнул в душе Увальцева досадные мысли; вроде бы и дела ему не было до Аносовых, но сейчас зачем-то думал он не о Полине, не о детях, а о двадцатилетнем парне, не только не желавшем помогать родителям, но и ставшем обузой для них: как таких только земля носила в их непростые времена? Не давеча как вчера в разоренной белыми бандами и интервентами стране свирепствовал всенародный голод? Стыдно было это не помнить, стыдно было не знать, что голод мог постучаться в двери в любой день снова. Но затем он утихомирил в себе досаду, непроизвольно, сам по себе. Вспыльчивый по натуре, в свои зрелые годы Афанасий был уже не тот и остывал мгновенно.

– Ты вот что, Иван… – заговорил он снова. – Мне работник нужен. Помогать жене по хозяйству. Дети малые совсем, не успевает она, ну… сам понимаешь… А мне тем более некогда помогать, работать надо. Не будет лениться твой сын?

Иван всполошился и даже привстал в телеге.

– Что ты, Афанасий, конечно не будет. Он у меня не лодырь, не бездельник, ты не подумай. Парень с головой, сила недюжинная, по дому да огороду все делает, просто шахта – это не его. Будет тебе подспорьем.

– Ну, будет видно.

Перед глазами вновь пробегали золотистые поля, засеянные рожью, пока их не сменили луга и пестрое разнотравье: ярко-синие васильки, желтые сурепки с медовым запахом, нежные, с миндальным запахом повилики, желтые, красные, розовые скабиозы. Затем снова мелькали поля и редкие кусты, приземистые широкостволые сосны, и где-то вдали высились безмолвные каменные стеллы – все, что уцелело в этих краях от стоянок древних людей. Вскоре вдали показалась сочно-зеленая березовая роща, опутавшая своими листьями реку, по берегам которой темнели крыши домов – там расположилось село Рудники. Они были наконец дома. Увальцеву мерещилось, что что-то происходило, жизнь менялась, казалось, и воздух был иным, не таким, как прежде, – душным, знойным, накаленным солнцем. Предчувствие ли то было неминуемой кончины, или войны, или других потрясений?

Вечером того же дня Афанасий возвращался с речки вместе с Наташей, где и он, и дочь вволю накупались; во всем теле чувствовалась восхитительная свежесть после пресной воды, волосы были мокрыми, липкая одежда приставала к коже, но оба улыбались, счастливые и охлажденные. Когда Наташа устала и запросилась на руки, Афанасий легко подхватил дочку и усадил на свои костлявые плечи, придерживая ее за загорелые ноги.

Еще вчера жена устыдила бы его за баловство и отдых на реке, когда он мог бы больше делать по хозяйству, но сегодня, лишь только он рассказал ей о повышенной оплате и о решении взять в дом работника, как Полина сразу преобразилась: весь день она ластилась к нему, как кошка, не сердилась на детей и не таскала Наташу за ухо (что он так не любил), а даже наоборот, два раза приголубила дочь и погладила по волосам, – словом, она пребывала в приподнятом настроении.

Жар дня отступал, и хотя солнце еще высоко катилось по коромыслу дня, свежесть после реки не отпускала тело. Наташа, смуглая девочка с суровыми, как у отца, чертами лица, лишь отчасти сглаженными мягкостью, унаследованной от матери вместе с ее маленькими ушками, без умолку расспрашивала его обо всем, что видела вокруг и что пыталась постичь. С лица Афанасия не сползала та самая радостная улыбка, которую многие называют глупой. Но называют они ее так лишь оттого, что сами глубоко несчастны и не способны постичь чужого безусловного счастья и самой возможности такого безусловного счастья. Да, он был глуп, думал меж тем Афанасий, он был глуп, потому что в эту самую секунду, в этот мимолетный миг, песчинку времени, подаренную ему судьбой, он отказывался думать о будущем и грядущем.

Как качались мелколиственные березы под порывами степного душного ветра, как затейливо шелестели, шуршали, переговаривались друг с другом ольха и орешник со своими сережками, когда Афанасий с Наташей на плечах шел по тропинке мимо утопающих в зелени огородов и рощи, словно деревья обсуждали его и дочь. Душистая сирень обволакивала заборы, отцветая, дурманя чувства своим нежно-сладким и одновременно с примесью горечи ароматом. Как хорошо было обернуться и взглянуть на водное зеркало, чистое, тронутое бегущей по ветру рябью, в котором отражалась глубокая синева уральского безмятежного приветливого неба, и как хотелось вобрать в себя всю эту чистоту и невинность здешней природы, ставшей ему родной за последние девять лет.

Впечатать бы в себя этот шелест, это шуршание, колыхание трав на ветру, аромат трав и сирени, тревожную рябь широкой реки – навеки, ибо не существовало в мире ничего совершеннее этих пьянящих звуков, запахов, видов. И всякий раз в ответ на беды, несчастья, катастрофы предъявлять обидчикам этот подлинный незамутненный пороками миг, миг без изъяна и боли, как бесценный нерушимый клад, несомый вечно в душе, словно за пазухой. Если есть такой клад, стало быть, уже ничего не страшно, никакое отчаяние и безысходность… потому что однажды ты уже испил свое счастье до самого дна – на бренной земле.

– Люди здесь другие, что ли, – говаривал он изредка жене и товарищам, – не ожесточились, не озлобились за годы войн, сумятицы и голода. Помню, как приехал, стал жить, общаться и понял тогда: не хочу никуда больше, здесь будет мой дом.

Между тем они прошли задний двор и вышли к крыльцу, в передний двор, где стояла телега. И вдруг в эту самую минуту ворота со скрипом отворились, залаяла яростно молодая и резвая собака, кидаясь и вставая на задние лапы так, что казалось, вот-вот вырвет цепь. Одновременно перед ними оказался молодой мужчина в штопанной во многих местах рубахе, которая, очевидно, когда-то была белой, а теперь была грязно-серого цвета и становилась почти прозрачной, истлевала на потном теле юноши.

Это был Герасим: как и обещал Аносов, сын пришел устраиваться на работу к Увальцеву. Он был среднего роста, худой, сутулый, но, судя по мясистым пальцам и грубым ладоням с мозолями, умел работать, а это было главное. Своеобразное лицо его не было отталкивающим, но и не было приятным: маленькие, как копейки, едкие глаза были близко посажены, из-за чего нарушалась гармония черт. Губы были тонкими, как у завистника, а рот большим – противоестественное и столь странное сочетание; нос был чуть вздернут, русые волосы – жидкими, и он нарочно не стриг их слишком коротко, чтобы шевелюра его казалась пышнее и скрывала кривой череп.

Афанасий отправил Наташу в дом, а сам пожал руку Герасиму, затем прикрикнул на собаку строго, но без злости, и, когда она умолкла, заговорил. От бешеного лая еще звенело в ушах, но Увальцев уже объяснял юноше, в каких делах ему нужно было помогать по хозяйству. Затем он провел его по стайкам, показывая, где у них были куры, где гуси, где был сарай для коровы и лошади; провел к погребу, вырытому в высоком сарае, в котором хранился инструмент.

Вечерело. С духотой отступало и солнце, и они бродили теперь по огороду в тенях заборов и сараев, и глаза, уставшие от слепящего светила, могли наконец отдохнуть. Вдали в косых, стелющихся лучах солнца искрились луга, виднелся задний двор, бесконечное картофельное поле, – луга, на которых паслась лошадь Увальцева.

По селу разнеслось протяжное мычание возвращающихся домой с полей коров. Договорившись об оплате, днях выплат и часах работы, Афанасий и Герасим вышли в передний двор, который был теперь почти весь в прохладной тени, и лишь один уцелевший янтарный луч прорезал пространство наискось, по крыльцу. В этот самый миг из дома появилась Полина Увальцева и вся оказалась в искрах света, сияя, возвышаясь над ними, как красавица из древнерусской сказки.

Герасим совершенно против собственной воли остолбенел, застыл, как каменный. Афанасий, все еще пребывающий в состоянии разнеженного добродушия, не заметил его замешательства, не заметил, какими тяжелыми взглядами обменялись незнакомец и его жена, и меж тем продолжил говорить:

– Это супруга моя, Полина Сергеевна.

«Супруга! – пронеслось в голове у Герасима. – Да она тебе в дочери годится, богатей проклятый! Такая редкая красота… и досталась такому уроду! Где справедливость на свете?»

Хотя Аносовы приехали в Рудники почти год назад и знали многих людей в поселке, Полину Герасим видел лишь дважды, издали, не успев ладом разглядеть ее. Казалось, муж нарочно прятал такую неземную красу в темном тереме; домысел его был вызван внезапным наваждением, охватившим Герасима. В действительности он не имел возможности видеть Полину, потому что сначала она была на сносях, а затем занималась новорожденным ребенком и чаще всего сидела дома. За водой муж не давал ей ходить, не позволял носить тяжести. И вот теперь Герасим мог впервые увидеть Полину Увальцеву вблизи, изучить каждую черточку в этом необыкновенном создании, чьи чары почти ранили его, причиняли ему физическую боль.

Если бы кто вгляделся в Полину пристально, то мог бы сказать, что она не была совершенной красавицей: не с нее ваяли бы статуи скульпторы. Да, она была высокой и стройной, и у нее были пышные бедра, но в то же время таз был узковат, а талия широковата и терялась на фоне не слишком широкого таза; стан ее казался женственным, только когда человек смотрел на нее сбоку, да и грудь полнела, только когда Полина кормила ребенка, в другие месяцы она была совсем маленькой, как у юной девушки. Но это все терялось, забывалось, стоило только заглянуть в ее большие, странной формы голубые глаза, осененные черной бахромой ресниц. Как они горели на белом холодном лице, как упрямо был вздернут маленький непокорный носик. Смоляные волосы, поднятые высоко, еще больше оттеняли белизну ее нежной кожи.

Однако и это было не все! Ни Увальцев, ни Герасим того не понимали, что вся ее прелесть была не в хрупкости, не в холености, не в очаровании голубых глаз, а в самом выражении непокорности и независимости, которым было проникнуто в ней все, каждая черточка, каждый изгиб тела, будто она могла прожить без всех них: без мужа, без Герасима, без детей, без денег даже, без богатого дома, – а вот они без нее существовать никак не могли, потому что она одна была суть их существования, она одна была светилом их мрачной жизни. Но если бы кто спросил ее, в чем именно заключалась эта суть и почему без нее все погибло бы, ответить она, вероятнее всего, не смогла бы, но любопытствующий навлек бы на себя вечные проклятия. Главным, тем не менее, было то, что Полина настолько не сомневалась в собственной исключительности, превосходстве и неотъемлемости от смыслов и чаяний других людей, что это придавало ей обаяние и очарование чудовищной силы, которому сопротивляться было невозможно.

Полина меж тем кивнула юноше, а затем легко спустилась с крыльца, открыла ворота и стала ждать медленно бредущую вдалеке корову, уперев тонкие руки в бока. Герасим откланялся и направился к выходу, но оглядывался вполоборота, вертел головой, чтобы вновь и вновь взглянуть на стройный стан Полины Увальцевой, осененный клонящимся к бескрайней степи светилом, отчего казалось, что силуэт ее золотился, и, чем дальше он отходил, тем больше он просвечивал в янтарном буйстве света, словно она вся была соткана из солнца.

Предыдущая главаГлава 14 из 29Следующая глава