К книге
Золотые жилыЧасть первая. Глава девятая
38%
Часть первая. Глава девятая
11

Марфа вскрикнула, когда увидела мужа: и без того худощавый и невысокий, теперь Елисей совсем истончился, высох, оброс спутанными немытыми волосами, среди которых половина серебрилась, морщины глубже впечатывались в кожу, особенно на лбу; он пообтрепал овчинный тулуп, надетый нараспашку, – словом, выглядел так, будто вернулся после странствия или затяжной болезни. Но главное, ни в глазах, ни чертах сухих обветренных губ не проскользнуло и лучика радости, словно он не был счастлив, что вернулся домой, и так это было удивительно для всех Федотовых, ведь Елисей всегда был человеком доброго и лучезарного нрава.

– Степан, баню бы, – было первое, что сказал хмурый кузнец.

Степан послушно кивнул и ушел топить баню и носить воду из колодца. Фрося и Пелагея встревоженно смотрели на отца, накрывая на стол и наблюдая, как он жадно ел домашнюю пищу: щербу, пироги, сырчики. Мать и дочери не смеялись и не хохотали, как в былые времена, они испуганно сидели за столом, ожидая, что скажет Елисей. Было странно и неуютно оттого, что он почти не глядел на них, сутулился, прятал взгляд. Марфа не решалась заговорить с ним о той угрозе, что изводила их в последние дни; да и как было говорить так сразу, когда Елисей даже не поведал им, где пропадал все эти недели, где жил, как жил, не обижали ли его и куда пропали лошади и коровы?

Но вот он наелся досыта, откинулся на лавке, прижался к стене и наконец бросил долгий взгляд на жену, которая тоже изменилась за эти недели: лицо стало у́же, щеки чуть обвисли, а через смуглую кожу просвечивала желтизна. Тогда-то, встретившись с ним взглядом, Марфа и решилась рассказать ему о недавних гостях, об их разоблачении да о том опасном положении, в котором они пребывали последние дни. Она с опаской смотрела на хмурого и молчаливого мужа, ставшего как будто чужим и неласковым за последние недели. Казалось, судьба семьи теперь мало волновала его, вместе с утраченными лошадьми что-то было надломлено в нем, и теперь от него можно было ждать чего угодно.

Елисей не проронил ни слова; он то смотрел в высокий потолок, то засыпал, прямо сидя на лавке. Марфа с дочерями переглянулись и, поняв, что ответа они не дождутся, стали убирать со стола и готовить ужин. Когда отец проснулся, он сильно вздрогнул, словно боялся чего-то. Он осмотрелся быстро по сторонам, казалось, вспомнил, что он дома и вне опасности, и тогда, чуть успокоившись, пошел в баню; Марфа пошла за ним, зная, как он любит париться березовыми кудрявыми вениками.

Наконец вечером, после ужина, Степан не выдержал, когда увидел, что Елисей полез на русскую печь, словно ничего не случилось и жизнь идет своим чередом. Весь этот день к собственному волнению Степана подмешивалось трепетание матери, которое он не мог не замечать: обычно смешливая и веселая, она ходила весь день с круглыми выпученными глазами и разинутым ртом, будто ожидая неумолимого удара, и страх этот, казалось, совсем отуплял ее, преображал все выражение лица ее.

– Папка, что скажешь? Остаемся и ждем, когда придут за нами? Такое твое решение? Пошто молчишь?

Елисей замешкался и слез с печи обратно на лавку, затем встал перед сыном. Глаза его как будто завертелись в глазницах от внезапной вспышки недовольства.

– А ты что же, командовать тут удумал? Старшим в семье решил стать? То жениться в семнадцать лет, то теперь отцом понукать? Молоко на губах не обсохло, а все туда же…

Степан вспыхнул при упоминании его просьбы свататься к Маше. Все эти месяцы он виделся с ней всего два раза, и то вкратце; не желая встречаться с ее родней, переговаривался через забор, объяснил, как мог, почему не приехал с семьей свататься. Поверила она его сбивчивому рассказу или нет, о том он знать не мог, но тоска по ней изъедала Степана, его душила ревность, тревога, что Машенька не дождется его и выйдет замуж за кого-то другого. Но все эти месяцы он крепился, не смея и помышлять о женитьбе, ведь он обещал отцу, что исполнит свой долг перед семьей. Но оказалось, Елисей его лишений не оценил.

– А что прикажешь делать, коли ты молчишь? – сказал Степан грубовато в ответ. – Овец почти всех порезали, свиней, кур, уток, гусей… Дальше-то как жить? Готовиться к лету, к посеву? Или готовиться к аресту?

Елисей на этих словах сжал кулаки и двинулся на сына. Марфа, все это время стоявшая в стороне вместе с дочерями, бросилась к нему и схватила за жилистую руку, повисая на ней тяжестью своего большого тучного тела.

– Опомнись, Елисей! Степан дело говорит. Да что тебе втемяшилось? Как быть нам, ответь, как дальше-то жить?

Елисей сверкнул на нее злыми глазами и стряхнул ее руку:

– И ты… туда же!

А затем он так внезапно весь ослаб, сжался и сел на лавку, закрыв лицо руками, что и Марфе, и Степану, и сестрам стало страшно: что-то противоестественное было в этом бессилии, заключенном в главе семейства, в человеке, от которого они ждали единственно возможного верного решения.

Но уже через несколько минут они поняли, как заблуждались на его счет. Его протест, его необоснованные обвинения – все это было лишь выражением не отчаяния, а нежелания мгновенно проститься с родным кровом, хозяйством, пашней, степью, лесом, нежелания отлучить своих отпрысков, свет очей своих, от этого изобилия да отправить в неприветливый грязный душный поселок, на тяжелую работу, на жизнь в чужих ободранных бараках. Это нежелание покидать родину во стократ возросло в нем, стоило ему только ступить на порог своего уютного теплого дома. И только оттого он молчал весь день, оттягивая неизбежное, что перебирал в уме любые зацепки, которые позволили бы остаться. А теперь, припертый со всех сторон, он сдался.

– О Русь! Погибель! Изничтожат они всех казаков, всех крестьян, вот что. Эта власть… – говорил он, пряча лицо в ладонях, – от черта. Нельзя нам оставаться. – А затем он поднял лицо, и они увидели, что глаза его были сухими, лишь на дне их светилась былая казацкая твердость. – Оставаться – смерти подобно. Завтра поутру собираем весь скарб, все монатки, все самое нужное, грузим на телегу да едем отседа.

– Куда?

– На золотодобычу. Там работники нужны – руду возить. И нам место найдется.

Увидев, как Фрося начала вытирать слезы подолом юбки, как выкатились у нее глаза, как некрасиво обвисла нижняя губа, Елисей, и без того испытавший неожиданное облегчение после объявления вымученного и выстраданного решения, чуть приободрился и уже с улыбкой сказал:

– Не горюй, Фрося, везде люди живут, чать, не помирают! Знать, жизнь везде есть. И мы не пропадем! – А затем он нащупал тяжелый гомонок, спрятанный в специальном мешочке за пазухой. – Не последнее здесь оставляем, авось в других местах и получше заживем.

А все же бессонную ночь они провели, ворочаясь в жестяных кроватях, и даже уставший от долгой дороги Елисей, почивавший на теплой русской печи, ворочался в тягостном и неприятном, почти лихорадочном сне, когда каждую минуту ждешь удара в спину и просыпаешься в липком поту, не помня, в чем дело и что за мука гложет острыми зубами исходящую бурой кровью душу.

В эту же ночь в Лытково Ульяна Потапова, про которую до сих пор поговаривали, что она тайно колдовала, как и ее покойная бабушка, спала, лежа на спине, на широкой деревянной лавке. Жили они в бедной маленькой невысокой избе, в которой не было кроватей, только лавки и полати. Вениамин, будучи старшим, почивал на печи, а подросшие дети спали, как и Ульяна, на лавках, подстелив под себя сено.

Белая ночная рубашка Ульяны светилась серебром в бликах лунного света, а черные ее волосы, словно землистые корни, раскинулись по худым плечам. Некрасивое недовольное лицо ее чуть разгладилось во сне и казалось мягче, добрее – следы былой прелести отображались в нем намного ярче, когда она была так тиха. Но вдруг Ульяна открыла круглые глаза, окаймленные широкими, чуть косыми черными бровями, и резко села на лавке, свесив беззвучно ноги к холодному полу, прикрытому самоткаными половиками. Сердце ее с бешеным и болезненным стуком вырывалось из груди, словно его кто-то запер в душной телесной оболочке и не давал свободы.

Ужас обуял Ульяну: ей приснился вещий сон. Такие сны часто приходили к Акулине, но Ульяна почти никогда не видела их. В последний раз ей приснился вещий сон за несколько дней до смерти бабушки, а это было так давно, что она уже и не чаяла увидеть новые видения.

Ей снилось, будто огромный серый волк унес на широкой спине Машеньку еще девочкой, и они с Вениамином бежали за ним по дремучему бору, спотыкаясь о поваленные трухлявые деревья и коряги, но вскоре потеряли волка из вида: он скрылся за нескончаемыми сосновыми ветками. В диком отчаянии они продолжали бежать, Вениамин разметал хлесткие ветки, и Ульяна видела только его широкую спину, пока перед глазами их не раздвинулся бор и не открыл лесную поляну, на которой в тени сосен раскинулся большой терем с высоким крыльцом, резными ставнями и узорчатыми наличниками.

Они взошли на крыльцо и вступили в терем, в просторную горницу, которая оказалась полной людей в пестрых кафтанах, рубахах, сарафанах, и все веселились, пили квас, медовуху, водку. Столы ломились от яств: были здесь блюда с запеченным поросенком, гусями, утками, куриными ножками, тарелки с солеными огурцами, помидорами, баклажанной икрой, пироги с мясом и капустой, шаньги. Но вот гости разошлись в стороны и пропустили Ульяну вперед; Вениамина уже не было с ней, почему-то он совсем исчез из сна, что опять встревожило ее.

Вдруг она увидела, что за столом сидел молодец в нарядном алом кафтане, в дорогих сапогах с высокими каблуками, в соболиной шапке, а рядом с ним в белом шелковом сарафане, отороченном богатыми кружевами и ушитым бисером, притихла красавица-невеста, их Машенька, снова взрослая. Гости, все богато одетые, подходили к Ульяне и наливали ей квас, она пила вместе со всеми за здоровье жениха и невесты, радуясь такому состоятельному зятю.

Вдруг рядом с Ульяной оказались дети: две девочки и мальчик, один другого меньше, пухлощекие, русоволосые, хорошенькие, они бегали друг за другом по кругу, обвивая Ульяну, а затем убежали в сени. То были почему-то дети Маши и ее жениха. Ульяна последовала за ни-ми, и – неожиданно для такого просторного терема – в невысоких и мрачных сенях она увидела большую бурую медведицу, которая заполонила все сени своим тучным мохнатым телом и говорила человеческим голосом. Казалось, они перенеслись из терема уже совсем в другое место, мрачное и бедное.

– Ваш папка трех моих медвежат забрал, теперь я забираю вас, будете мне тоску скрашивать вместо моих деток. Пойдемте со мной.

Все трое послушно вскочили ей на спину, смеясь и шутя. Ульяна закричала, но дети отчего-то не слушались ее, одновременно ноги ее словно приросли к полу, и вся она стала беспомощной и неподвижной. Она поздно спохватилась, когда медведица уже быстро бежала по бору. Ульяна бросилась им вдогонку, но когда догнала, то медведицы не было, пред ней предстали дети Машеньки, а вела их под мрачными соснами… старая женщина в грязной обдергайке. Вдруг она обернулась и пронзила Ульяну острым взглядом, дети растворились в воздухе, как закручивающийся дым от костра, и Ульяна увидела наконец, что старуха – это Акулина, только намного старше, чем перед смертью, сухие истончившиеся от дряхлости губы ее беззвучно двигались на морщинистом лице, пока страшные звуки не долетели до слуха Ульяны:

– Ночь надвигается над Русью… темная, страшная ночь!

Дрожа от волнения, Ульяна сидела на лавке и перебирала в памяти все моменты сна, пытаясь понять, что более всего встревожило ее, что обратилось таким потрясением. И вот наконец все сошлось: лицо молодца! Это был Степан. Ульяна схватилась за сердце, полыхнувшее в миг темного озарения невыносимой острой болью.

Марфа проснулась с петухами, когда багровый пожар поднялся над кромкой степи и алый его отсвет стал разливаться в дышащую чистотой ленту лазури, а темное небо, еще не прояснившееся, постепенно начало вымываться; вымывалась и бледная луна, прозрачной тенью серебрящаяся на небосводе.

Всю ночь промучилась Марфа тревожным сном на жестяной кровати: она вскакивала несколько раз проверять и перемешивать тесто в кадке, огромным грибом поднимающееся наверх, а затем не могла подолгу уснуть. Встав с петухами, она стряпала пироги, стоя на тугих, налитых водой ногах. Голова ее была тяжела, она поправляла платок и глубоко вздыхала. Как только Елисей проснулся, Марфа затопила широкую русскую печь и поставила в нее пироги. Вскоре весь дом Федотовых был перевернут в сборах, собирали вещи в узелки, Степан привязал к телеге последний уцелевший скот – несколько овец, а кур засунули в высокие плетеные корзины с крышкой, Елисей таскал из амбара муку. Работа изымала из сердец грусть, невольно примиряя со всеми бедами, для которых жизнь с такой предательской охотой отворяла настежь ворота.

Когда Елисей и Степан закончили нагружать телегу, отец увидел, что сын запряг только одну лошадь, а вторую седлал, не говоря ни слова и не глядя на него.

– Куда собрался? – спросил Елисей хмуро и медленно, вразвалку подошел к сыну.

Степан, до того робевший и не решавшийся заговорить с отцом, вдруг воспрянул духом; ему отчего-то почудилось, что на его смелость Елисей не сможет ответить отказом, словно в душе разгорелся пожар, который делал его сильнее, делал столь невозможное возможным, потому он упрямо, не отводя взгляда, посмотрел Елисею в лицо.

– Я еду в Лытково, проститься с Машей.

Елисей несколько мгновений глядел на сына не отрываясь, брови его чуть дергались, он как будто хмурился и не хотел хмуриться, борьба происходила в нем: между желанием понукать детьми как малыми, чтобы они не досаждали, когда и без того туго, а теперь и вовсе все рушится и вываливается из рук, и одновременно между совершенно противоположным желанием, чтобы они оторвались от материнской юбки, вырвались из отцовского гнезда и с честью продолжали их род, таким образом придавая единственный смысл их собственным с Марфой жизням. Он ощутил, что последнее в нем победило как будто даже против его воли, как будто какой-то другой голос в нем ожил и теперь говорил за него.

– Только воротись поскорее. Уж пирогов запах из окон идет, не успеешь поесть-то.

– Не беда.

Елисей кивнул, Степан вывел лошадь за ворота, вскочил на нее и умчался в утренний туман, расстелившийся над черной землей подобно белому пару, который вскоре скроет следы беглецов.

В Лытково еще, казалось, некоторые избы дремали, а в других уже убегал в небо кудрявый дымок. Небольшая, забоченившаяся избушка Потаповых тоже не спала – печь была затоплена, потому Степан осторожно прошел в огород через дальнюю калитку, тихо прокрался к окну Маши и постучал в него березовой веточкой.

В этой же горнице спала и младшая дочь Фекла, такая же тонкая, звонкая и угловатая, как ее сестра, но с более ровным лицом, на котором выступал красивый прямой нос; низкий лоб ее был осенен густыми светло-русыми волосами, которые так и золотились на солнце, заплетенные в тугую толстую косу. Она еще не сформировалась и была подростком, но в чертах лица ее чувствовалась неизъяснимая мягкость, сглаженность, грозившая перерасти в женскую прелесть – то, чего так не хватало грубоватой Марии.

Фекла первой услышала колкий стук по стеклу, вскочила с лавки и растолкала сестру. Та в одной широкой ночной рубахе, с распущенными длинными темными волосами, струящимися по узким детским плечам, подскочила к окну и мозолистыми ладонями уперлась в прозрачное стекло. Глаза ее так и бегали по лицу Степана: она пыталась понять, что он хочет от нее и можно ли ей говорить с ним, не будет ли это противно не только отцу с мачехой, но и ей самой, не будет ли это против ее гордости?

Сколько месяцев ухаживаний, но до сих пор он не решился ни на что; родители его были против, так ей сказывал Вениамин. Стало быть, нельзя было поддаваться, нужно было пресечь все попытки Степана приблизиться к ней, тем более такие попытки, когда он прокрался к ее горнице и стучит в окно. Мария в последний раз скользнула глазами по любимому лицу, так возмужавшему за прошедший год, а затем задернула занавеску и бросилась на лавку, закрываясь тулупом с головой, чтобы он приглушил ее всхлипывания, на деле оказавшиеся такими же беззвучными и скромными, как и она сама.

Собственные слезы неприятно удивили ее: почему она не могла громко реветь, как любая другая девица, почему все было в ней сдавленно, будто вжато в тесную грудь? Да и зачем она думала об этом в такую минуту? Но не думать об этом не получалось! А потом Марии привиделось, что именно оттого, что вся ее боль так втиснута вглубь ее словно стального сердца, и оттого, что страдание не сможет излиться и иссушиться в рыданиях, – она обезумеет от только ей одной понятного горя и вновь смертельно заболеет, как это уже было когда-то в детстве.

В эти мгновения терзаний своей возлюбленной Степан стоял под окнами, потеряв дар речи: столь неожиданной была холодность Машеньки, – но в то же самое время нельзя было оставаться в чужом огороде, ведь его могли увидеть и, хуже того, пристыдить, потому он тихо прокрался к калитке, а когда вышел в улицу, спрятался за выступающей вперед чужой стайкой. Там он сел на доску, положенную поверх двух пней, служившую для соседей скамейкой. Тупое, бессильное онемение сковало все члены, и уж он не понимал, как очутился здесь, в чужой улице, да зачем приехал. Нельзя было уехать, не простившись с возлюбленной, светом души его, единственной, кому будет принадлежать его сердце… но как это сделать, как? Явиться в избу? Время утекало из рук, как кровь из прорезанной вены, нужно было на что-то решиться: воротиться домой? Там его заждались! Эта мысль, как восьмиколенный кнут, гнала его на хутор, разрывая волю на части.

Неожиданный и резкий, сердитый, многоголосый крик петуха, повздорившего в курятнике с курами, вывел его из оцепенения. Степан поднял взгляд от своих сапог, измазанных по самое голенище в грязи, и увидел впереди, в улочке, тонкую девушку в короткой телогрейке и платке, из-под которого торчала длинная толстая темная коса, на плечах ее качалось коромысло с ведрами. Она медленно удалялась от него. Да ведь это была Маша! Он узнал очертания ее стана, узнал ее походку и… бросился вдогонку.

Подбежав к Маше, он со спины схватил ее за талию и под ее испуганный вскрик закружил в несколько оборотов, коромысло с пустыми деревянными ведрами глухо упало на грязную дорогу, а Маша, развернувшись, хотела было пригрозить обидчику, но, увидев Степана, смогла вымолвить только одно слово:

– Ты!

В миг незнания она уже полагала, что это Степан, она хотела, чтобы это был Степан, но теперь все равно еще не осмеливалась поверить своему счастью.

– Маша, послушай меня, ведь я приехал проститься! – сказал Степан, торопясь. – Пошто ты меня прогнала?

– Али ты сам не знаешь пошто? – слова вырвались сами по себе, она грубила ему, как учили ее дома обходиться с женихами. Но затем вдруг смысл дурной вести, что он сообщил ей, дошел до нее, и Маша встрепенулась. Степан по-прежнему держал ее в своих объятиях, отчего такое родное тепло разливалось по телу; казалось, она могла доверить ему всю себя – так кружила голову эта неожиданная для невинного тела сильная мужская ласка, первая в ее жизни. – Постой, отчего проститься, далеко ты собрался?

– Уезжаем мы… на золотодобычу.

– Зачем?

– Не можем более оставаться, опасно в деревне становится. Раз в колхоз не вступили, жди беды. Отец говорит, на рудниках работники нужны. Да они, сказывают, сейчас везде нужны.

Маша перестала его слушать и опустила голову. Конец! Так было суждено завершиться их любви; не перенесла она удара коллективизации, и теперь навечно раскидает их судьба в разные места. Слова, каждое горше другого, растаптывали внутри нее волю к счастью, и какое-то немое равнодушие просыпалось в ней; все теперь будет одно, все теперь будет едино: как жить без Степана, без того, кто снился ночами, кто виделся в поле, в роще, в бору за деревьями, о ком так горела и изнывала ее девичья мечтательная душа. Он уедет, забудет о ней, а она…

– Возьми меня с собой! – неожиданно хриплые звуки вырвались из ее груди. – Знаешь, Степан, ведь я нарочно пошла за водой, надеялась, что ты останешься, что будешь поджидать меня. И ты… словно в душу мою заглянул, как в колодец, мысли мои прочел.

Она не лгала: девичья гордость не позволяла ей прямо отвечать на его ухаживания, но жажда любви и романтики толкнули Марию идти искать с ним встречи.

– Да я… я-то возьму! И отец с матерью примут как родную, слово даю. Там в городе распишемся. Но как же… как же твои родители?

Маша на несколько мгновений замерла, не в силах справиться с мыслью о безысходности своего положения. Но внезапно эта самая безысходность толкнула ее говорить дальше:

– Давай убежим, не скажемся никому.

Степан сначала улыбнулся; он и сам хотел ее забрать с собой, не спрашивая дозволения родителей, вот только не решался поведать ей об этом. Но теперь, когда Маша сама предложила ровно то же самое, когда она была вся в его руках и он мог посадить ее на лошадь, привязанную в начале улицы да увезти с собой… Вот теперь-то ему стало не по себе! Заметив сомнение в его вдруг опустившихся ресницах, она спросила:

– Ты… не хочешь?

– Да не в этом дело… – Тут он взглянул на нее голубыми глазами так прямо, будто пронзая. – Нехорошо это, Машенька… Что мы, воры или преступники какие?

Маша не выдержала его взгляда и чуть опустила голову. Ей хотелось плакать или хотелось, чтобы глаза ее блестели от слез и это бы подействовало на Степана лучше всякого довода, но выходило, что она совсем не умела плакать.

– Ну что ты, Машенька, – Степан погладил осторожно ее по платку сухой жилистой ладонью, а затем вдруг прильнул к ее угловатому лицу, которое между тем казалось ему прекраснейшим во всем белом свете, к нежной смуглой коже, вдохнул аромат ее волос, чуть выбившихся из-под платка, и вдруг губы его скользнули к ее губам. Они успели соприкоснуться на один обжигающий миг, пока Маша не отпрянула в испуге назад.

Он внезапно понял, что она все еще боится и в глубине души не верит ему, и сам он в эту минуту себе так опостылел, что оставалось только одно: поступить по совести.

– Пойдем, – вдруг сказал Степан, схватил ее за руку, другой рукой ухватил коромысло, ведра и повел по направлению к избе Потаповых. Никогда бы он не решился на такую дерзость: свататься без дозволения родителей, да еще перед самым их отъездом, – но недели, проведенные в одиночестве, без Елисея, казалось, закалили нервы, и даже более того, он чувствовал в себе неуемную жажду доказывать другим, что был он уже не юнец, и это ли был не удачный повод проявить себя?

Ободранный цепной пес вяло, но хрипло и грозно залаял, когда они вошли во двор, от его лая Маша вздрогнула. Следом потянулось тоскливое мычание старой коровы из стайки. С заднего двора доносился равномерный стук: Вениамин и младший брат Саша кололи дрова.

Увидев, что Мария отворила вертушку калитки, держась за руку со Степаном, Вениамин так и замер, замахнувшись топором над недоколотым поленом на бревне. Согревшись от работы, отец с сыном скинули телогрейки и теперь были в одних рубахах, мокрых на спине и под мышками. Вениамин был сухим, но ширококостным стариком, с сильными плечами и руками. По лицу его, на котором было удивительно мало морщин, – лишь угрюмые линии на скулах и между бровей отпечатывались в нем, – нельзя было понять, что ему было почти пятьдесят лет, но спутанные, полностью седые волосы выдавали возраст, как и нахмуренные белые брови. Нос его был вздернут кверху, и одна эта черта придавала ему выражение не только упрямства, но и даже какой-то непробиваемости.

Маше страшным показался взгляд и положение отца в этот момент: как он застыл, держа в руках топор, как чуть недовольно сверкнул глазами. Лишь Саша в стороне опустил топор на пень и внимательно, даже с некоторым любопытством смотрел на гостя, топорща и без того вздернутый, как у отца, веснушчатый нос на нескладном юношеском лице.

– Зачем пожаловал, Степан Елисеевич? – обратился он наконец к гостю, сухо и неприветливо, но все же не грубо, к тому же опустив топор на пень, как сделал его сын. Маше на этих словах хотелось провалиться, как есть, сквозь землю: воображение ее рисовало самые страшные, далекие от правды картины расправы отца над Степаном, одна надуманнее другой. Она чувствовала, что не в силах проронить ни слова.

– Вениамин Алексеевич, я свататься пришел. Прошу простить, что не по обычаю, да времена нынче другие. Отца больше месяца не было, а теперь вот не успел вернуться, как мы все вместе уезжаем. – Тут он рассказал, куда, зачем уезжают, рассказал про уход от коллективизации.

Вениамин, который и сам вступил в колхоз скрепя сердце и не зная, что ждать в будущем после принятия этого почти вынужденного решения, опустил глаза. Он понимал Елисея, понимал, что тому было сейчас не до невест, принимал его решение уехать. Вдруг губы его чуть тронула легкая улыбка, и Степан, приободренный, понадеялся на согласие. Даже Машино лицо просветлело, потому что и она уверилась, что отец даст свое согласие на ее отъезд.

– В былые бы годы разве стал я возражать против того, чтобы породниться с Федотовыми-кузнецами? – наконец заговорил Вениамин. – По обычаю ли, не по обычаю ли, не важно. Кто сейчас смотрит на эти обычаи? Но ты меня пойми, Степан: не могу я дочь отпустить невесть куда с чужими людьми. Как мне матери ее в глаза после этого смотреть? Как людям в глаза смотреть? На одно твое честное слово положиться? А как увезешь ты Машу, да не женишься, что тогда? А как бросишь ее посередь чистого поля? Ежели бы вы здесь жили, в Степановке, из-под земли бы достал! А ежели вы уезжаете – где мне ее искать, где тебя искать? Ищи ветра в поле.

Казалось, несмотря на отказ, это было еще не последнее слово, и влюбленные переглянулись, уже не улыбаясь, но все-таки питая надежду на то, что смогут уговорить отца. Вдруг Степан подумал про себя, что не зря на лице Вениамина был так вздернут нос, не зря все оно имело выражение тугое, недоверчивое, в нем читалась склонность не соглашаться, отстаивать свою правду перед другими людьми, какой бы неправильной она ни была.

Вдруг взгляд Вениамина метнулся к двери ворот, и он, казалось, чуть потерялся. Степан, все это время, к удивлению Маши, не стеснявшийся и не стыдившийся перед ее отцом, оглянулся и увидел Ульяну, в телогрейке, измазанной сажей, в сбитом платке, из-под которого торчали темные, разреженные тонким серебром пряди. Все, что поговаривали в окрестных деревнях про Ульяну, если и не было правдой, то уж во всяком случае было так согласно с ее внешностью: глазами – не то злыми, не то недовольными, не то просто обиженными, но во всяком случае разъедавшими лик человека, который не боялся смотреть на нее в упор. Степан почувствовал, как весь покрылся гусиной кожей от одного только присутствия этой чудной, первобытно дремучей женщины. Но сегодня Ульяна была особенно нехороша: взгляд ее был почти безумен, как у дикарки, она шла на Вениамина будто в бреду, казалось даже, она сейчас упадет ему в руки и забьется в судорогах.

– Что ты, Ульяна, что ты? – пробормотал Вениамин, когда она подступила к нему и ухватилась за его крепкую руку растопыренными пальцами. Веки ее за все это время ни разу не моргнули.

Маша протянула тонкую руку и дотронулась до ладони Степана, он с силой сжал ее ладонь. Казалось, все кончено: каждый знал, как Ульяна любила и лелеяла детей мужа, как не хотела отпускать от себя. Теперь им ни за что не убедить отца! Степан и Маша почувствовали, что жизнь их на этой минуте потеряла всякий смысл и оборвалась, словно из них выжали весь сок, весь нектар, оставив лишь увядшую кожуру тел. Ежели не будет по их, то все дальнейшие события от сего дня потеряют свой цвет!

– Вениамин, – вдруг раздался непривычно низкий голос Ульяны. Но она сказала совсем не то, что ждали от нее муж, дети, Степан. – Мне был вещий сон про Машу и Степана. Отпустить ее надобно, не то худо будет. Отпусти ее, Вениамин.

Все утро Ульяна билась над истолкованием сна, не понимая, навредит ли всем ее вмешательство в ход судьбы Маши или, наоборот, принесет добро. Но как только она увидела Степана на задах дома, услышала его спокойный уверенный голос, то решила про себя не препятствовать ничему и никому, чтобы потом не винить себя и не мучиться от грызущей нутро совести. Будь что будет!

– Да что ты, Ульяна, куда же мне ее отпускать? Слыхала ли ты? А ежели не распишутся, расстанутся, случись что, и где нам искать потом Машу?

– Не поступит он так, Вениамин, не посмеет! – тут Ульяна резко обернулась и пронзила Степана сумеречным, показавшимся ему вороньим взглядом, будто Ульяна переродилась из прошлой жизни, в которой была этой черной остроклювой и страшноокой птицей. И хотя она не озвучила свою мысль до конца, но все поняли, что Ульяна имела в виду: никто не посмеет связаться с колдуньей, чары которой могут догнать человека, где бы он ни был.

– Богом клянусь, как только приедем в город, мы распишемся! – с жаром сказал Степан, поняв наконец, как близки они с Машей были к исполнению давней, столько месяцев лелеянной мечты.

Едкие глаза Вениамина буравили Степана, он пытался понять, насколько тот был честен перед ним, но и это уже было не важно; пророческие слова жены предрешили итог спора, и если он еще сопротивлялся, то только оттого, что хотел, чтобы последнее слово было за ним как за главой семейства. Наконец он с глубоким вздохом произнес:

– Так уж и быть, Степан. Так уж и быть, Маша. Отпускаю я тебя с тем условием, чтоб вы не жили вместе, пока не станете мужем и женой. Вверяю вас в руки Елисея и Марфы, уж они не допустят срама у себя под крылом.

– Не допустят!

– Вот и ладно.

– Вы когда отправляетесь?

– Уж заждались меня, всех задерживаю.

– Ясно. Помоги, Ульяна, собраться дочери.

– Да уж манаток шибко много как будто, – ответила Ульяна, немного успокоившись, и они вместе с падчерицей прошли в избу, чтобы собрать маленький узелок для Маши. Но она молчала о жутком кошмаре, так встревожившем ее ночью, уже наверное зная, что раз сбылся сегодня Степан, то сбудутся и три детских гробика, а главное, сбудется и самое чудовищное из сна: предрекаемая Акулиной темная ночь для Руси.

Вениамин тем временем давал последние наставления Степану. А несколько позже, прощаясь с дочерью и не имея представления, когда увидит ее в следующий раз, да увидит ли, он пустил скупую мужскую слезу. Ульяна в своей просьбе, обращенной к мужу, коснулась страшных потрясений, и так легко было в них поверить после стольких лет мировой войны, гражданской войны, перемен политики властей, коллективизации. Быть может, этот день будет последним, проведенным вместе, быть может, кто-то из них навсегда сохранит его в памяти как прощальный миг с любимыми людьми… тот из них, кто переживет грядущее.

Степан всего ожидал от родителей: ворчания, брани, – не ожидал только того, что так ровно примут они Марию. Отец как будто даже не удивился, увидев, что они прискакали вдвоем на коне: Маша спереди, а Степан, обхватив ее за талию, сзади. Только Марфа переглянулась недовольно с дочерями и хотела было проронить какие-то ехидные слова, но сразу осеклась, когда муж, словно предчувствуя ее ворчание, резко обернулся к ней и взглядом велел молчать.

Но ни Мария, ни Степан не заметили ее замешательства и недовольства: столь бойко бились сердца от их поступка, от новизны всего происходящего, от новизны их статуса, их положения, в конце концов, их счастья. Казалось, все теперь происходило впервые и впервые они видели эту степь, эти призрачные рощи на самом ее крае, этот старенький широкий дом с высокими окнами.

Когда они подъехали ко двору, телега с лошадью уже стояла на улице, все были тепло одеты, в телогрейках, женщины в платках, рукавицах. Корова стояла смирно позади телеги и махала лениво хвостом, изредка издавая мычание, умные ее большие глаза на некрасивой, выгоревшей от старости и солнца бледно-коричневой голове внимательно наблюдали за происходящим. Курицы в больших корзинах то и дело тихо кудахтали, ворочались, бились иногда подрезанными крылами. Черные овцы так же терпеливо, как и корова, стояли за телегой, уставившись пустыми глазами куда-то в одну точку в степи.

Елисей помог Маше спуститься с лошади, как будто так и должно было быть, чтобы она приехала вместе со Степаном, как будто сын именно об этом давеча спрашивал, когда просил дозволения съездить в Лытково. Степан же по лицу Елисея понял, что отец будет молчать и не станет упрекать его, потому не стал оправдываться.

И действительно, так оно и выходило: все было ясно без слов, просто прикипели они друг к другу и уж не могли расстаться, не могли изъять выстраданную любовь из сердец. Так к чему было омрачать чистоту их юношеского чувства, так долго вызревавшего в них, к чему были пустые праздные объяснения, оболочки фраз, в которые все равно не уложилась бы огромная неподвластная человеческим словам суть, составлявшая силу их любви? Все было бы ложью, слово было бы не серебром – бронзой. Лишь молчание было золотом.

Вскоре Степан запряг свою лошадь в телегу, и лошади медленно повезли их большую семью в неизведанную даль будущего, бесприютного, бездомного, туманного и неясного. Марфа, Пелагея и Фрося начали тихо реветь, скуля, как скулят побитые собаки под крыльцом дома. Огромный дом на хуторе, хоть и старый, покосившийся, с подгнившей крышей и проседающим крыльцом, а все же родной, теплый, уютный, обустроенный, но всеми покинутый, смотрел черными глазницами окон вслед беглецам – с осуждением, будто живой. Большой лохматый пес Дозор бежал покорно вслед за телегой: и тот оставил дом, который столько лет стерег и оберегал.

Елисей не оборачивался, не произносил ни слова, только смотрел на тяжелые крупы лошадей, на поднимающиеся копыта, на их хвосты, видел пятна на темной шерсти, слышал успокаивающее позвякивание удил и отказывал себе в мыслях. Марфа и дочери ревели все сильнее, все звонче, наполняя степь тоскливой песнью осиротевших путников. Мария внимала их похоронным завываниям и тоже хотела плакать, хотела разделить их печаль, но не могла; на душе было тяжело от расставания с привычной деревенской жизнью, тревоги за будущее, за хлеб, за кров, но слезы не подступали к горлу.

Со стороны казалось, что ей было все равно, но это была только видимость: на деле ей было горше всех, просто она не могла выразить ту пропасть, что росла в ней с мерным цоканьем копыт лошадей, их ржанием и фырканьем. И тут только она поняла наконец саму себя: Маша знала, что все выдюжит, все, что пошлет ей несправедливая судьба, стало быть, и рыдать смысла не было. Это знание, выходит, жило в ней всегда, с самого детства, с момента, как в дом их вошла Ульяна, диковатая, странная, дремучая, но ласковая женщина.

Было в характере Маши что-то стальное, тугое, мужское, потому она не плакала, а только старалась объять всю степь, низкие прозрачные березовые рощи, тоскливые сиротливые опушки, вместить в себя напоследок картину их тяжелой, полной труда деревенской жизни, но вместе с тем вобрать в себя всю красоту и благоухание природы, родной земли, которую приходилось бросать по непонятным для Маши, словно скрытым мраком ночи, причинам. Ранняя теплая весна провожала их раскрывшимися почками на березах, дымящихся пыльцой ольхой, орешником, и было так странно, что вся неизъяснимая прелесть этого времени года, прелесть пробуждения, заключенная в цветущих яблонях-невестах, волнующих своим терпким запахом сирени и черемухе, в нежных березовых кудрях, причудливых дубовых листьях, разнотравных разноцветных душистых лугах – все это будет без них и не для них, словно природа не заметит их отсутствия. «А ведь так и будет! – пронеслось в голове у Маши. – Что есть мы для этой чащи? Что есть мы для этого бора? Для этих полей? Что?» Но ответа не было ни в ее темном, словно запечатанном уме, ни в отзвуках природы.

Вдруг совершенно неожиданно тишину теплого дня наполнило осторожное прерывистое пение, словно кто-то издавал высокие вздохи – то из чащи разнеслось по ветру кукование кукушки, впервые этой весной. Видимо, кукушки вернулись в этом году раньше, почувствовав приближение тепла. Скоро прилетят ласточки, певчие птицы, зацветет черемуха и сирень, в болотной осоке будет прятаться курочка-погоныш. А летом кукушка подбросит своих многочисленных птенцов в гнезда трясогузок, зарянок, славок.

Сколь странна была дивная песня кукушки в столь раннем месяце! И Маша, пораженная, пока женщины ревели, загадала: «Сколько жить получится на свете?» И та куковала, не прерываясь. Вот они уже проехали дальше, за рощу, в голую сизую степь, но кукушка не умолкала, вот уже роща была позади, но кукушка все продолжала свою равномерную песню, и Маше казалось, сколько бы она ни вслушивалась, кукование настигало ее из далекой дали. Бесконечно долгую жизнь напророчила ей многодетная птица. Вот только сбудется ли ее пророчество?

Предыдущая главаГлава 11 из 29Следующая глава