Шли тягучие осенние и зимние месяцы, в течение которых агитаторы не забыли про маленькую Степановку, продолжали приезжать, с каждым разом заручаясь поддержкой все большего количества дворов, пока не добились почти полного согласия деревни. Теперь черед встал за тем, кого считали богатеем, но одновременно и не кулаком в истинном значении этого слова, что ставило представителей властей в двоякое положение: как было расценивать Федотова-кузнеца, который пользовался трудом батраков, но не был мироедом? И как было безболезненно внедрить его в новый справедливый строй? Да было ли это возможно?
Хрустящий снег покрыл степи высоким, искрящимся на солнце ковром, словно небеса разбросали вокруг миллионы алмазных пылинок. Огромное яркое светило то слепило глаза, отражаясь в кругом царящей белизне, то мутнело, когда белые дымящиеся облачные клубы заволакивали его, словно кто-то обмазывал диск солнца сливочным маслом. Лишь прозрачные березовые рощи чернели вдали, обнажая стоящий за ними вечнозеленый бор. Но и невесты-березы, и темные сосны принакрылись снегом, точно серебром, и чинно-важно сияли на солнце в эту тихую, безветренную, морозную, но светлую погоду. Солнце было частым гостем на Урале, даже зимой оно поднималось над степью, словно для того, чтобы успокоить тревогу, раздражение, испокон веков наполняя людей надеждой на лучшие времена, более светлые годы, месяцы, часы, минуты.
В обед гнедая лошадь привезла сани с Фатеевым и Солонковым на хутор к Федотовым. И хотя Елисей не ждал гостей, он казался не слишком удивленным их неожиданным приездом. Дамоклов меч, спускавшийся все ниже, теперь навис над самой шеей, так и грозя обрушиться. Худое бородатое лицо его, испещренное морщинами, обычно добродушное, теперь казалось чужим: настолько хмурым был Елисей, когда впустил гостей во двор. Полная фигура Марфы показалась в окне больших холодных сеней и тут же исчезла: как бы ей того ни хотелось, все же она боялась рассматривать гостей в упор.
– Зачем пожаловали, товарищ Солонков, товарищ Фатеев? – спросил Елисей, и голос его показался им деревянным, будто не он издавал звуки, а за него говорил некто другой, равнодушный и отстраненный. И так чудно сочеталась эта холодность с тем, как на морозе каждое слово выдыхалось из уст с теплым паром, затейливо рассеивающимся в свежем воздухе, что казалось: вражда, прокладывающая свой путь между ними, была надумана и легко преодолима.
Агитаторы переминались с ноги на ногу, согреваясь: теплые овчинные тулупы плохо защищали от мороза, когда человек переставал двигаться, а тем более было морозно после долгой дороги в санях.
– За тем же, что и ко всем, товарищ Федотов, – ответил Фатеев.
– Я не знаю, зачем вы ко всем ездили, – сказал сухо Елисей; его смутил ответ Фатеева. Разве приехали они не для того, чтобы конфисковать его дом и землю? Внутренне он был готов к страшному.
– Будем вас в колхоз звать, – наконец прямо высказался Солонков.
– В… колхоз? – повторив это, Елисей совсем растерялся: не такого он ждал от советской власти. Весь его облик на несколько минут изменился, черты лица его смягчились, приняв выражение какой-то удивительной для столь немолодого казака безропотности.
Почувствовав его недоумение, Солонков стал говорить как можно быстрее, словно стараясь впихнуть в его тугой ум возможно больше доводов:
– А почему вас это удивляет? Вы человек хозяйственный, трудолюбивый – это раз. Вы кузнец, ваш сын кузнец – это два. Советской власти нужны специалисты, и колхозу нужны кузнецы. И потом, мы спрашивали о вас у ваших односельчан. Трудом батраков вы, допустим, пользовались, но все в один голос сказали, что вы их не притесняли, не мучили процентами и даже, бывало, долги списывали. Это три. Поймите, это и вам, и всем выгодно: чем богаче будет колхоз, тем больше достатка будет у всех. Когда все будут друг другу помогать, то мы избежим голода в неурожайные годы, так будет не только в Степановке, а по всей стране.
– Я и так помогаю другим в неурожайные годы.
– Мы это знаем. Но и вы поймите: во-первых, вы вот помогаете, а другие в голодные годы ведут себя как кулаки и все больше стягивают петлю на шее у бедняков, пускают семьи по миру. А во-вторых, через год-другой в каждом районе будут сформированы машинно-тракторные станции, колхозы полностью механизируют свой труд. Как вы будете состязаться с такой крупной силой? Сможете ли купить столько техники?
– Так весь смысл в том, что трактор не нужен маленькому хозяйству, – вторил ему Фатеев. – В таком хозяйстве он будет большую часть сезона простаивать. А когда трактор есть у намного более крупного хозяйства, он вспахивает землю по мере ее созревания, по мере ее готовности к посеву, работает намного дольше, оправдывает себя. – Говоря это, он усиленно жестикулировал, – вы же сами знаете, в низинах и оврагах снег и вода сходят дольше, их в последнюю очередь обрабатывают. Вот и получается, чтобы в тракторе был смысл, хозяйство должно быть очень крупным. И потом, работа в поле, когда она будет механизирована, задействует намного меньше рабочей силы, то есть людской силы. А значит, остальные смогут заниматься другими делами. Все ведет к тому, что общая эффективность будет намного выше, а работать нужно будет меньше.
– Мы это вам так все подробно объясняем, потому что вы человек хозяйственный, пытливый, стало быть, лучше других все понимаете и не можете не согласиться с нами.
Все это время Елисей избегал смотреть прямо в лица агитаторам, лишь изредка бросая на них взгляды, полные сомнения. Они же, в силу опыта общения уже привыкшие читать по выражениям лиц крестьян и казаков, как по книге, предчувствовали сопротивление и наседали на него все больше в надежде добиться-таки просветления в глазах Елисея. Но этого не случилось: с каждым их словом лицо казака становилось все мрачнее.
– Это что же, я должен буду весь инвентарь сдать в общее пользование? – спросил он наконец.
– Условия для всех одинаковые.
– И лошадей, и коров должен буду сдать?
– Лошадей всех, корову одну можно оставить в личное пользование.
– То есть с сорока дворов вы соберете, дай Бог, тридцать лошадей, а с меня одного возьмете все семь? И как мне с хутора ездить в деревню? В окрестные деревни? В Пласт? Что же это я, безлошадным буду?
– Условия для всех одни, если мы вам позволим лошадь оставить, другие взбунтуются, сами понимаете.
– Не по совести это, вот что я вам скажу. Если бы по справедливости все делали, то вы бы с меня одну лошадь, одну корову да с других по одной лошади и корове взяли. А так понужать меня все отдать – это нечестно.
Агитаторы переглянулись, одновременно потаптываясь, чтобы согреться. Приободренные заверениями деревенских жителей о добром нраве Елисея-кузнеца, они надеялись, что смогут легко сладить с ним, но разговор выходил все тот же, что и с другими зажиточными крестьянами из остальных селений: кузнец казался непробиваемым.
– Вы вот что скажите: когда помещиков изгнали, когда землю их конфисковали, разве не все крестьяне и казаки возрадовались? А почему возрадовались?
Елисей, не поняв еще, к чему клонил Солонков, все-таки нахмурился.
– Известно пошто. Помещики всю землю себе по какому праву забрали? По какому праву цари им подарили ее? Они столько хлеба не могли съесть, сколько земли себе ухватили. И потом, помещики свое лишнее зерно продавали, а крестьяне с малыми детьми вокруг пухли с голода.
– Вот именно! А задача советской власти сделать так, чтобы земля всегда была общей, потому что никто не имеет права присваивать ее себе, таким образом вынуждая остальных голодать. Если оставить ее в частном пользовании, то через сто-двести лет снова появятся помещики, и опять будут те, чьи права они ущемили. Вернется голод, вот что!
Тут только до Елисея дошло, куда вел Солонков, и он вспыхнул от того, насколько неожиданным и метким был удар.
– Это вы меня, что ли, с помещиками сравниваете?
– Мы не говорим про вас, – быстро нашелся чуть смутившийся Фатеев, – но мы говорим о том, что земля более не будет частной. Колхозы будут созданы везде, и ни у кого не будет возможности избежать коллективизации.
– Вот оно что! Крутись не крутись, а все по-вашему выйдет. Это, что ли, хотите сказать? Мол, выхода нет, все одно: вступай, а ежели своебышничать будешь, так землю отнимем?
– Ну зачем вы так…
– Мы так не говорили…
Но немногословный Елисей весь сжался и не хотел более произносить каких-либо слов, он опускал глаза и изредка хмуро взглядывал на Фатеева и Солонкова из-под опущенных, посыпанных инеем бровей.
В этот момент ослепительное полуденное солнце прожгло седые облака и заиграло, отражаясь золотом в окнах дома, блестящими переливистыми искрами на снегу, ударило в глаза и заставило всех троих зажмуриться.
– Вы подумайте, Елисей Иванович. Время еще есть, – сказал Фатеев.
– Покумекаю, покумекаю, – ответил тот, и в голосе его блеснула едва различимая угроза, которую агитаторы, если бы заметили ее, расценили одновременно как отказ вступать в колхоз и отказ впредь думать над их предложением. Но они предпочли не заметить ее и надеяться на лучший исход: в конце концов, разве не с таким же извечным темным сопротивлением они сталкивались в других селах?
Когда лошадь понесла их по искрящейся и хрустящей степи, они, замерзшие, краснощекие, отогревающиеся под овчинными шкурами, блестя седыми от инея усами и бровями, приободряли друг друга, рассуждая о том, что по их опыту никогда нельзя было понять, кто из угрюмых крестьян и казаков все-таки уступит и даст свое согласие, а стало быть, и с Елисеем Федотовым было не все еще предрешено, не все было ясно. Гнев стихнет, и, быть может, кузнец поразмыслит и примирится с неизбежным.
Спустя месяц, когда зима начала отступать перед вездесущим уральским солнцем, когда степные снега, обласканные жгучими лучами, стали сжиматься и покрываться отверстиями пор, а на дорогах зачернели влажные проталины, в доме Федотова-кузнеца происходили новые потрясения.
Воздух чуть проникся влагой, чуть запестрели в нем живительные запахи гниющих корней, трав, земли – первый знак приближающейся весны. Зимний отдых, спячка, когда мужчины работали в кузне, и то намного меньше, чем в страду, ездили на охоту на лыжах, когда женщины ткали полотна и половики, шили мужские и женские рубахи, сарафаны, пряли, вязали шерстяные носки, кофты, подходил к концу.
Однако вместо того чтобы накопить последние силы перед тяжелым периодом нескончаемой работы в поле, Елисей запрягал шесть лошадей и двух коров в одну связку. Степан молча помогал ему. Марфа, напекшая каравай и пироги, складывала их в котомки, привязанные к бокам лошадей. Она глотала слезы, в последний раз поглаживая лошадей и коней по бархатистой коричневой коже. Фрося и Пелагея стояли на крыльце в фуфайках и ревели вполголоса, растирая и без того покрасневшие вспухшие веки.
Вечерело, и алый свет застилал затуманившиеся глаза, казалось, все они видели сумеречный сон, и этот сон был – конец всего, судный день. Думая так, сколь мало они знали о том, что ждет их впереди! По прошествии лет легко сказать: поделился бы кто-то с ними в тот день хотя быть крупицей будущего, одним его крохотным зернышком, как по-другому бы все они себя вели, как по-иному бы поступали…
Но вечно сокрытое от глаз будущее казалось беспросветным мраком, связанным с грабежом советской власти и извечной нищетой, нищетой края, нищетой всех, на чью долю выпала судьба землепашца – раба земли. Темная родовая гордость не позволяла Елисею мыслить и поступать иначе: в его жилах все-таки бурлила казачья кровь, неуступчивая, несговорчивая, лихая.
Как он преобразился за эти месяцы! Доброе лицо его, осененное седо-русыми волосами, покрылось теперь не сетью морщин, а глубокими впадинами угрюмости. В глазах Елисея не блестело ни единой искры радости и былой доброты.
– Ну, Степан, ты теперь за старшего, – сказал он сыну, холодно обнимая и хлопая его по плечу. – Береги мать и сестер.
– В добрый путь, папка.
Когда он так же холодно обнял дочерей, а затем Марфу, те пустились реветь, гримасничая, дав полную волю обуревавшим их чувствам. Рты их некрасиво оттянулись вниз вместе с круглыми щеками. Как нехороши они были в ту минуту! Их уродство, против воли Елисея, еще больше напугало его. Что пророчили их горькие слезы и похоронные завывания? Долгий одинокий путь, который обволакивал паводок, и холодная белоснежная степь… Но был ли то путь… счастливый? Был ли то путь… верный?
Послушные лошади, встревоженные переменами, понесли Елисея по тающей дороге вдаль от любимого хутора с большим, но старым, гниющим и косящимся домом, вдаль от Степановки, за степь, в сторону спящих клубничных полян и березовых рощ, над тонкострунными верхушками которых заметался алый пожар, сжигающий день, дабы тот уступил место звездной весенней ночи.
Пять долгих мучительных недель прошло, в течение которых Марфа с детьми не получали никаких вестей от отца. Что он собирался делать со скотиной – никому о том не поведал, чтобы оградить семью от возможного наказания со стороны властей. Спросят их о нем, а они ответят: «Знать не знаем, исчез ночью вместе с лошадьми» – и скажут правду, а вся вина останется на Елисее.
Степан же с матерью тем временем постепенно резали овец, свиней, гусей, уток, кур и отвозили на телеге в Пласт – на рынок, избавляясь таким образом от всей своей скотины. Увезли и трех телят, рожденных в феврале от трех коров еще до отъезда Елисея, их продали живыми. Было сложно утаить все эти действия, хоть они и выбирали объездную дорогу, по которой одной можно было проехать в весеннее половодье: на рынок заглядывали милиционеры, и обо всем стало известно в ОГПУ. И вот, когда половодье, размочившее дороги, словно растекшееся прозрачное море, стало сходить, когда прямые дороги, известные агитаторам, стали подсыхать, они вновь пожаловали на хутор, на этот раз с проверкой – пошли по стайкам и по амбарам.
– Так, значит, вы ко вступлению в колхоз готовитесь? – спросил Фатеев, когда в конюшне он обнаружил всего одну лошадь, а в стайках – несколько овец, гусей, уток. На всегда открытом лице агитатора от обиды задергались скулы: он доверился Федотову, понадеялся на его честность, а тот все-таки подвел его. Казалось, он до последнего не верил, несмотря на гулявшие по деревне и уже по Пласту слухи, не верил даже теперь, в эту самую минуту, надеясь, что Степан скажет, что это какая-то чудовищная ошибка, и Федотов явится скоро со всей скотиной. Именно от того, что он сам был предельно честен с кузнецом, он не мог постигнуть, что тот мог затаить совсем другой план, в который ни его, ни Солонкова не посвятит. Почему-то именно в Федотова он поверил и как будто забыл, что его собственная честность не могла повлиять на других людей, не могла вселиться в них, не могла заразить их, как блестящая идея одного умного человека заражает другого умного человека, и это стало откровением для него в этот миг. Простые люди были темны, и достучаться до них порой было так же невозможно, как достучаться до мертвых, вдруг подумал Фатеев.
Степан опустил глаза.
– Где отец? – спросил Солонков. Он, в отличие от Фатеева, намного спокойнее перенес эти новые открывшиеся обстоятельства; на устах его играла циничная улыбка, а в глубине глаз сверкали насмешливые искры. Он был уверен, что именно так и будет, когда ехал сюда, и теперь ни тени изумления не было на его усатом спокойном лице.
– Не знаю, – сухо ответил Степан. – Уехал, ни слова не сказав.
Степану было неприятно видеть обиду Фатеева, будто сам он был во всем виноват перед ним и подвел его, хотя – он тут же внушал себе – это было совсем не так! Но еще более досадно ему было глядеть на Солонкова, который словно читал его мысли и прожигал его хитрым с прищуром взглядом насквозь. «От него теперь ждать беды!» – мысль, как сквозняк, неприятно задула в уши Степана.
Дико было Фатееву и Солонкову видеть почти пустую конюшню, в которой одна бурая лошадь махала хвостом и поглядывала на посетителей большими черными грустными глазами; тоскливо было видеть почти пустые стайки, словно хутор умирал и его готовились навсегда оставить.
Когда нежданные гости взлезли на телегу и отправились восвояси, женщины, до того прятавшиеся в сенях, выскочили из дома в одних вязаных накидках и валенках с калошами на голую ногу, они выбежали за ворота и окружили Степана. За прошедший месяц Марфа, Фрося, Пелагея чуть похудели, чуть подурнели от волнения и страха перед грозящей обрушиться на них нищетой.
– Что сказали? – спросила Марфа у сына, глядевшего в черную, пропитанную бесконечными снежными слезами даль и избегавшего ее вопрошающего взгляда.
– В том-то и дело, что ничего.
– Про отца спрашивали? – спросила Пелагея.
– Спрашивали. Я сказал, не знаю, что с ним, куда ушел.
– Что теперь будет? – спросила Пелагея и устремила взгляд в сырую линию горизонта, чуть изрезанную макушками еще черных берез, туда, куда укатила телега, куда звал за собой огромный медовый шар солнца, окаймляющий землю толстой пеной из сливок, в которых разлилась и смешалась бледная медь.
– Кабы знать!
В последующие несколько дней Федотовы ждали приезда гостей, но теперь уже гостей совсем иного рода. Степан, мрачный и на деле еще такой юный, казалось, повзрослел и стал за весну десятью годами старше: стерлись последние следы детства, развеялись беспечность и беспричинная веселость. Он не мог понять, что имел в виду отец, когда говорил, что Степан теперь за главного: ждать ли ему приезда сотрудников ОГПУ или, наоборот, сорваться с места, увезти мать и сестер, уехать куда глаза глядят? Деньги увез с собой отец, у них оставалось лишь вырученное за забитый скот. Стало быть, их отъезд был бы теперь крайне неразумным поступком. Да и как оставить дом, когда Елисей мог вернуться в любой момент? Как он отыщет их, если они двинутся с места?
Марфа призналась, что отец обещал ей вернуться еще до того, как сойдут последние снега; вот они уже почти все извелись на полях, половодье заполонило луга, излившись озерами, в которых стояли березы, торчали верхушки утопающих кустов, а его все не было. Быть может, он явится сегодня, быть может, даже завтра? А если не успеет, если арестуют Степана, если раскулачат всю их семью? Гнетущие думы заполоняли душу, вытесняя из нее свет, будоража нервы до такого предела, когда и дремучий сон в конце дня не затягивает в свою пучину, а все вскакиваешь с жестяной кровати и подбегаешь к окну, заглядываешь за занавеску, потому что все кажется тебе, что под сводом ночи кто-то дурной и незнакомый стоит в большом просторном огороде, обнесенном частоколом и голыми яблонями, вишней, малиной, грушей, – стоит и смотрит прямо в твое окно.
Как-то ночью мать напугала Степана: в тот самый момент, как он вскочил с кровати, сильно скрипнувшей от его поднятия, она вплыла в комнату бледной круглой тенью – в одной ночной рубашке с распущенными черными волосами. Степан чуть не вскрикнул, когда обернулся и увидел мать.
– Что не спишь, сынок? – спросила она.
– А тебе, мама, тоже не спится?
– Не спится. Ох… отвяжись, дурная жизнь, привяжись, хорошая!
И ко всему этому отчаянию примешивалась общая внутрисемейная злость и обида на власть, которая сначала объявила более десяти лет назад о том, что земля отдана трудящимся, то есть землепашцам, а теперь утверждала, что земля не может находиться в частной собственности, то есть в руках все тех же крестьян, которым она сама же и вручила землю. При том обещая отобрать у них все – инвентарь, скотину, землю, – власть одновременно обещала, что земля останется в собственности колхозов, что окончательно сбивало Федотовых с толку. Им чудился в этом не поэтапный переход к тому, чтобы все было народным: земля, фабрики, заводы, недра земли, а мерещилось поэтапное уничтожение народа, крестьян и оставшихся казаков, уничтожение Руси. Как было совладать с лютой ненавистью к государству и всему, что оно отождествляло, с ненавистью, смешанной с агонией бессилия перед ним, ведь оно могло раздавить любого, кто шел поперек пути?
Но и эти яростные переживания начали стихать, безнадежность примиряла сердце с их худой судьбой, пока наконец одним теплым, солнечным весенним днем на линии, где заканчивалась земля, увенчанная куполом вымытого лазурного неба, не показался одинокий всадник, бока лошади которого были обвешаны тугими котомками.