К книге
Золотые жилыЧасть первая. Глава седьмая
31%
Часть первая. Глава седьмая
9

1930 год

Дивным местом была деревня Степановка, где жили потомки яицких казаков; она расположилась, обжилась вдоль худотечной речки на стыке, словно на кромке, степей и древнего, и по сей день полного загадок густого дремучего бора. Мелководная прозрачная река отсекала бор от степей. Название ее – Кабанка – говорило само за себя: издревле в бору водились племена диких кабанов, которые и сейчас оставляли свои следы, вспахивали тропы и поляны. В местах сужения реки были понатыканы широкие камни, по которым в сухую погоду можно было быстро перебежать речку и вступить в бор.

А раз вступивши, путник попадал в таинственный мир. Окаймленный березами, величественный сосновый лес был то густ, то вдруг расступался, обнажая, словно приоткрывая недра земли, пустыри с огромными валунами из камней странных геометрических форм – плоских или вытянутых прямоугольников, будто огромных сломанных кирпичей, неизвестно каким способом оказавшихся здесь. Где-то они образовывали целые пещеры, где-то вдавались глубоко в землю и манили копать внутрь, чтобы отыскать тайные ходы, где-то, наоборот, не было камней, а весь пустырь состоял из громадной поверхности будто литого камня – этакое космическое плоскогорье. Чудно было это для лесостепной, почти степной уральской зоны, далеко отстоявшей от гор. А еще чуднее было то, что на одном таком плоскогорье был отмечен круг правильной формы в сажень диаметром, он был выдолблен в скалистой породе задолго до основания здесь Степановки. Никто не ведал, что за люди оставили эти следы в бору и для каких нужд.

Да и так ли важны были жителям деревни эти диковинки в столь непростые годы, когда голод то и дело грозил постучаться в окна, кривя беззубый рот? Работа в поле, по хозяйству и в огороде отнимала все силы у казаков, вытягивала из тел жилы, словно расстроенные струны. А теперь стало особенно несладко: последние два года приезжали продотряды и принуждали продавать государству зерно по твердым ценам. А в этом году еще и каждый месяц из Пласта приезжали агитаторы, которые устраивали собрания в маленькой, на сорок домов, деревне, зазывая бывших казаков организовать непонятный и чуждый им по духу колхоз.

Жители медлили с решением, часто переговаривались по избам, совещались, но встречали агитаторов без раздражения и излишней подозрительности, без сопротивления, как это могло бы быть в более богатом селе. Чтобы понять замкнутые души этих людей, стоит взглянуть на их жизнь глубже, в разрезе истории.

Что определяло готовность крестьян или казаков вступать в колхоз: уровень индивидуального или общего достатка, настроения на селе, уровень образования, – или все это вместе взятое? И хотя здесь жили бывшие казаки, Степановка отличалась от того же Кизляка, как день от ночи, как море от реки, как гроза от чистого и ясного неба. Да, определенно, Степановка представляла собой деревню совсем другого уклада.

В первую очередь, с точки зрения грамотности.

Отправной точкой для оценки грамотности населения России в начале ХХ века до сих пор считается всеобщая перепись населения 1897 года, которая позволяет примерно оценить уровень грамотности двадцатью-тридцатью годами позже – после изнурительных войн и двоякого периода НЭПа: в 1897 году всего 21,1 процент населения был грамотным. Причем по Сибири уровень грамотности был еще ниже: 12 процентов. Первая мировая война смешала карты: западные губернии, где строилось большинство школ, были захвачены и не вернулись в состав СССР. Эти обстоятельства не позволяют надеяться на то, что процент грамотных людей в стране в 1920-е годы был намного выше, чем в 1897 году. К тому же по переписи населения грамотными считались даже те, кто умел написать только свое имя! Урал, будучи на границе европейской и сибирской России, был также беспросветно темен. И если встречались богатые крупные поселения со школами, как Кизляк, то это не означало, что подобным образом дела обстояли на всей территории Урала.

Так и в маленькой Степановке: не было школы, не было образовательных учреждений и в близлежащих деревнях и селах, до которых при особенном рвении можно было бы ходить по несколько километров пешком в одну сторону – по высоким сугробам, сквозь метель и вьюгу, в паводок и непогоду.

В 1930 году вышло постановление о всеобщем начальном образовании, давшее импульс основывать повсеместно начальные школы с минимальным четырехклассным образованием, и в деревне за лето построили школу, но волна кампаний по ликбезу взрослого населения еще не дошла до этих мест.

Да, в Степановке не знали грамоты, не умели ни читать, ни писать, что отягчало работу приезжих агитаторов, с одной стороны. С другой стороны, деревня эта была малоземельная, со скудными наделами, и большинство дворов жили бедно, содержали по одной корове и одной лошади, а порой и только по корове, в неурожайные же годы, которые часто случались на уральской нечерноземной земле, жители испытывали муки голода. В общем и целом эта деревня, как и многие уральские села, влачила нищенское существование.

Потому обещания агитаторов – о механизации сельского труда, об упразднении голода, о взаимопомощи – казались им правильными и привлекательными. Они, как луч света, пронзающий тьму беспросветной жизни, манили вытянуть их из неволи – неволи, в которую заключили их теперь уже не помещики (коих когда-то было мало на Урале), не государство, а исконная нищета края и неправильное распределение земли и ресурсов.

Только одно смущало непросвещенные, мутные, будто заполоненные густой пеленой, умы, неспособные на сложные цепочки мыслей: лишь бы их не провели и не обманули, лишь бы обещания эти не развеялись, словно дым печной трубы в небе, который резвый ветер мгновенно смешивает с облаками и гонит прочь, как только они подпишут бумаги о вступлении в колхоз!

Так было и сегодня, в прохладный сентябрьский день, такой, когда свежесть разливается в воздухе, но еще не пророчит холода, потому что ни деревья, ни пестрые луга, где опадает душистый чабрец, доцветает таволга, иван-чай и мокрица, ни поля, ни леса не подернуты тенью увядания. Кругом все пестрит летним изумрудом, дороги обтянуты влажными лопухами, дурманящей полынью и подорожниками, качаются белые кудрявые березы, качаются липы и статные вековые сосны под тяжелыми порывами ветра, и многоголосый, слоистый шепот их отчего-то волнует сердце, как язык, которому внемлешь с восторгом, но в который никогда не проникнешь, как правда, которую жаждешь раскрыть, но раскрыть не можешь.

После вчерашнего обильного дождя огороды напитались долгожданной влагой, насытились яблони, груши, вишня, смородина, крыжовник. На дорогах сверкали лужи, застрявшие в колеях, и скользкая липкая грязь заполнила пути и тропинки. Но кони привезли на телеге районных агитаторов, которых здесь уже хорошо знали. Это были Солонков и Фатеев, невысокие, поджарые, отчего возраст их нелегко угадывался по лицам, – а было им чуть за тридцать. По сельским меркам, зрелые мужчины. Из-за сходства фигур и лиц они казались братьями. У обоих были голубые глаза и совершенно выгоревшие на солнце волосы, лишь чуть более темные русые усы выдавали естественный цвет волос: много солнечных дней они проводили в полях, в деревнях, много беседовали с крестьянами и казаками, разъясняя им новые порядки.

В Степановке внимали им если не с желанием, то с уважением. И сегодня все семьи в деревне сошлись на собрание.

Фатеев и Солонков дружно рассказывали, как будет организован колхоз, как люди будут работать в колхозе.

– Это будет радостный труд, – говорил Фатеев, – а жизнь станет богатой и счастливой. В колхозе каждый будет занят каким-то одним трудом: кто-то будет работать в поле, кто-то будет ухаживать за скотом или работать на других работах. Труд будет оцениваться и оплачиваться по трудодням. Урожай хлеба и других культур будет делиться на трудодни, а затем распределяться справедливо между всеми колхозниками. Да, главное: кроме этого будет оплата и деньгами, вырученными от продажи хлеба государству. Чем больше колхоз будет выручать денег, тем больше будут получать колхозники.

– Ну признавайтесь, кто надумал объединяться в колхоз? – спросил Дмитрий Солонков, и простое узкоскулое лицо его имело выражение такой открытости и простоты, что собравшиеся и не думали относиться к нему со злостью и предубеждением, хотя речи агитаторов они встречали всегда настороженно.

Неожиданно – в первый раз в ответ на этот вопрос – раздался голос из толпы:

– Чать, мы вступим.

Это говорил Федотов-бедняк, у кого все хозяйство было – одна старая корова и куры; лошадь померла несколько лет назад, и он так и не накопил средств на покупку новой. Мрачное, побитое жизнью лицо его с широкими бровями над когда-то зелеными, а теперь бесцветными и пустыми глазами имело выражение смиренное и вместе с тем до того угрюмое, что одно его скупое слово казалось равным истинной клятве. Нищая и многолюдная семья его стояла за ним и так же угрюмо прожигала взглядами агитаторов.

– Вот это я понимаю! – радостно заговорил Солонков. – Вот это вы, Матвей Иванович, молодец, вот это вот… – от волнения он сбился.

– Хвалим за смелость! – поддержал его Фатеев.

Другие жители смотрели на агитаторов, недоверчиво надув щеки и опасливо переглядываясь. Они искали глазами Федотова-кузнеца, самого богатого хозяина на деревне. Слух о поджогах первых дворов, вступавших в колхозы, дошел до этих мест, и хотя мысль эта, переложенная на добряка-кузнеца, казалась чрезмерной для него и столь маленькой деревни, а все же в умах людей бродила тревога: как поступит он, когда советская власть придет теснить его? Как отнесется к тем, кто примкнет к ней, не начнет ли мстить?

В тот день три двора дали обещание вступить в колхоз, когда он будет организован, а под конец дня присоединился еще и четвертый двор. Все время собрания чуть поодаль стоял маленький худой мужчина в большой фуражке, издалека напоминавший юнца; лишь только вглядевшись в него вблизи, под русой короткой бородой можно было увидеть лицо, испещренное тонкими нитями морщин. Голубые глаза его светились яснее, чем глаза остальных людей, и потому казалось, что всеобщая темнота коснулась его не так глубоко, как других жителей с их вытянутыми хмурыми лицами, с морщинами, слишком рано впечатанными в кожу даже у молодых, в носогубном треугольнике и двумя складками на лбу около бровей – из-за вечно насупленного вида.

Это был Елисей Федотов, кузнец, он же и местный богатей. Несколько поколений назад, когда деревню только основали, его предки завели кузню и с тех пор выделялись среди других казаков, которые, напротив, все мельчали, пока вконец не обнищали и уже в начале двадцатого века перестали нести воинскую обязанность, как другие уральские казаки, – не было необходимого достатка, не было лишних лошадей, а значит, они лишились и царского жалованья.

Однако семья Елисея не выделялась бы теперь среди других дворов столь разительно, если бы не дед Елисея – Макар Сергеевич – прыткий, скупой, прескверного нрава старик, подмявший под себя казаков, ссужая им излишки хлеба и требуя возвращение долгов землей, когда те не могли расплатиться зерном. Так постепенно наделы жителей сокращались, а надел Макара Сергеевича рос и ширился, пока не достиг тридцати десятин. Тогда-то он и построил новый просторный дом на заимке, в полях, подальше от всех, чтобы было удобнее ездить на пашню да в стороне от чужих глаз.

Сыновья его и внук Елисей не продолжили его дело и не занимались ростовщичеством. А если случались невыплаченные долги – дело это было частым, когда соседи не могли вернуть взятое в долг зерно, – либо продлевали срок уплаты, либо прощали долг вовсе. Это были добросердечные люди, которым не по душе было притеснение людей в целом, а тем более тех, кто жил с ними в одной деревне. Простота их была настолько порой неразумна, что им было даже неловко возвращать то, что они давали в долг, а уж тем более требовать уплаты с должников. Им казалось, что они через самих себя переступили бы, если бы пошли требовать с соседей долги и браниться.

И вот теперь хозяйство Елисея по сравнению с другими дворами было не просто крупным – он содержал семь лошадей, три коровы, свиней, овец, гусей, уток, кур, – но и совершенно самостоятельным. В доме у него была кузня, ткацкие станки, молотилка, сеялка, грабли, веялка. Трудолюбивые жена и дочери его ткали полотна, шили одежду, тулупы, шубы из овчины, плели короба, корзины, в былые времена и лапти – сейчас их уже почти никто не носил в деревне. Елисей обучил сына Степана кузнечному ремеслу, и тот подковывал лошадей, научился размачивать и загибать дерево, рассчитывать пропорции сгиба и создавать точное, ровное, круглое колесо для телеги. Умели они делать и сани для телеги, ковали и детские сани, когда деревенские ребята устраивали горки на снежных завалах зимой. Помимо этого у них были лыжи, и в зимние месяцы они отправлялись на охоту в леса.

Все время, пока шло собрание, Елисей напряженно жевал соломинку и думал тягостные думы, перебирая их одну за другой, пока они не смешались спутавшимся ворохом на душе. Решение некоторых хозяев все-таки вступить в колхоз стало тяжким и неожиданным ударом для него: он не ждал, что угрюмые казаки пойдут на это, да пойдут так скоро. Потому он сел на коня и поехал домой, на хутор, чувствуя, как тревожно шевелится сердце в груди, слыша, как озлобленно лают ему вслед собаки, как трепещут бор и березовая роща, заслонившая сосны от глаз людей. Они роптали и возмущались, переговариваясь шершавым взволнованным языком, словно настойчивый ветер гнал их куда-то против их воли, но они, сгибаясь, не покорялись ему и не двигались с места, крепко вцепившись корнями в землю.

Лошадь неслась вдоль черных убранных полей, то ускоряясь, то замедляясь и увязая в грязевой жиже. Брызги летели из-под копыт, когда она неслась трусцой, и, наоборот, чавкающий звук доносился снизу, когда она замедлялась, в такие моменты она напряженно гнула шею, как бы подаваясь всем своим существом и вытягивая саму себя вперед.

Елисей проезжал мимо полей сельчан, не обращая внимания на происходившее вокруг него. Обуреваемый обидой, он злился на тех, кто первым подал дурной пример остальным и решил резко изменить свою жизнь, проявив желание вступить в непонятный колхоз, злился на тех, кто изменил всем вековым обычаям казацкого уклада. Он предчувствовал, что эти слабые и бедные хозяева изменят не только свою жизнь, но и подспудно ударят и по нему. Вековые устои свободных землепашцев будут порушены, а значит, ему предстоит принимать самые тяжелые решения в жизни. Перемены беспощадным плугом пройдутся по его дружной работящей семье. И вся его жизнь, настроенная родителями и дедами, как инструмент, на тяжелый труд пахаря, полную самоотдачу, на работу до изнеможения, до физического бессилия, – с безжалостной ловкостью перекраивалась неведомым и сильным хозяином.

В гудящей голове почему-то вспышкой пронеслись времена из детства, когда Елисею было шесть лет и он с братом подменил отца, получившего травму ноги в кузне, когда выронил из щипцов тяжелую горячую заготовку на ногу. Елисей вынужден был сесть в железное седло лошадиной косилки. С какой силой горячий июльский зной сжигал его в то лето, сушил не только детскую нежную кожу, но и мучил изнутри, накаляя постоянный жар, и без того поднимающийся от страха и напряжения, а водой из баклажки невозможно было напиться, потому что она мгновенно липким потом выходила наружу.

Поначалу ему было жутко. Раньше ему казалось, что то, как управлялся с лошадью отец, было делом простым: сиди себе да подергивай за вожжи, управляй лошадкой. Но когда впряженная в косилку Карька медленно шла, он едва успевал вожжами заворачивать по краю полосы лошадь, очумевшую от палящего солнца и одолевавших ее со всех сторон слепней и мух, которых она не успевала спугивать небольшой гривой, для чего беспрестанно трясла и мотала головой. Она стегала себя нещадно карим хвостом сзади, пытаясь распугивать кровососов, и нужно было вдвоем с братом нажимать на длинный рычаг для поднятия стригущей части косилки со всей силой, чтобы не дать ей врезаться в очередную кочку, а детских сил на это никак не хватало. Приходилось бросать вожжи и, упираясь в железный каркас косилки короткими ребячьими ножками, обеими руками с помощью брата все-таки вырывать рычаг на себя и в последний момент нести режущую часть косилки над бугром и тут же резко хвататься за вожжи и выравнивать направление Карьки.

С того года детство у него закончилось. Обиднее всего было проститься с рыбалкой. Как он любил по утрам, когда по его просьбе мать, рано идущая доить коров, будила его на зорьке, а петухи горланили наперегонки, встречая очередной день, в котором для взрослых тяжелый труд перемежался со столь сладкими минутами отдыха, и чем больше работа выжимала из них сил, тем слаще были мгновения на завалинке или в поле за обедом. С петухами Елисей едва продирал глаза, спускался по лестнице с сеновала, не умывшись и не поев, бежал на зады копать червей, а затем подхватывал с вечера приготовленную удочку и бежал к Кабанке, туда, где речка делала резкий поворот и где с утра можно было вытянуть столько гольянов, что на один, а то и два кукана не вмещались.

А если утро выдавалось безветренным, то и караси охотно клевали, и тогда Елисей только успевал подцепить хитрых рыб. Летом часто в доме на завтрак у них была жаренная рыба, залитая яйцом. Гольян был всем хорош: жирный, небольшой и без чешуи, с мягкими неколючими костями, – его можно было съесть целиком, даже с головой. С карасем было сложнее: хотя это была крупная рыба, некогда было утром у жаренного карася выбирать кости. Поэтому его спускали в колодец до самой воды, а вечером мать пекла из него пирог.

Как восхитительны были песни жаворонков, будто вырвавшихся из клетки и оттого громко и с воодушевлением поющих высоко над головой, словно они с ликованием встречали каждый новый теплый солнечный день. Самое удивительное, сколько их в небе не ищи взглядом – не увидишь. Нужно было долго вглядываться в прозрачную голубую высь, чтобы увидеть поющего жаворонка. А искать-то времени не было, Елисей только успевал следить за поплавком да подсекать очередную рыбу.

В такое раннее утро река, как отходящий паровоз, испускала белый легкий туман над водой, который, чуть поднявшись, быстро таял в пригревающем теплом летнем солнце. Клев с утра всегда был короткий, и проспать зорьку маленькому Елисейке было никак нельзя: чуть только солнце поднималось над лесом, пригревая землю, как рыба, словно в предчувствии жаркого дня, уходила под кусты и коряги, и оставалось только сидеть потом да смотреть на поплавок из гусиного пера до боли в глазах.

С того лета Елисейку нагружали работой как подростка. Он садился на конные грабли как заправский мужик и, чуть только скошенное сено просыхало, сгребал его в стройные ряды валиков, а затем ручными граблями вместе с матерью метал в копны. А пересохшая скошенная трава колючей трухой сыпала им всюду: на белую выгоревшую на летнем солнце голову, на шею, плечи, за пазуху, прилипая к потному телу и терзая своими сухими колючими кончиками. Как они, будучи мальчишками, все это в первое рабочее лето вынесли, как совладали с железными механизмами, с постоянной жаждой, с ужасной сухой трухой?

Некогда было и на кузнечиков поохотиться, которые, радуясь летнему яркому солнцу и пахучему полевому разноцветью, весело и наперегонки прыгали по полянам, насыщая теплый воздух трескучим разноголосым стрекотом и искушая своим озорством мальчишек. А кузнеца, особенно крупного, поймать – это было занятие не такое уж и простое, до чего же ловки и проворны заразы! Вроде вот, накрыл его, изловчился, а только ладонь приподнимешь, чтобы другой рукой подхватить, а он, пострел, уже в сажени от тебя, выпрыгнул из-под горячего купола ладошки.

Зимой Елисей каждый раз ездил с отцом в поле на телеге – к стогам, за сеном. Отец кидал вилами сено со стога или копны в сани, а Елисейка старательно укладывал его на края саней, да так, чтобы перекоса не было, одновременно притаптывая его ногами. Иначе посреди дороги воз кренился либо растрясался при плохой укладке и вываливался на снежную обочину. Тогда от отца столько воздыханий можно было ждать, греха не оберешься. Они, воздыхания, хуже всякого выговора. И как тут было не воздыхать: зимний день короток, стало быть, укладывать воз по новой совсем не хотелось, ведь тогда по хозяйству не успели бы управиться. Понимал Елисейка все это, потому и старался, тужился. Главное, разбросанное сено кажется легким и пушистым, а подхвати-ка спрессованное сено на вилы, так вместе с вилами из рук вывалится: настолько оно плотное и тяжелое. Укладывали сено в стогах в зиму тщательно, топтали ногами, вилами сверху прибивали, чтобы дождем не пролило. А если оно промокало, тогда все труды были напрасны: сгорит сено, почернеет.

А на завтра были опять дела, потому и кряхтел отец, серчал, как мать про него говорила. Елисейка работал от души, и отец, скупой на похвалу, время от времени все же отмечал его старание. А мать, бывало, взглянет на него уставшими, когда-то голубыми, а теперь почти серыми, выгоревшими глазами и, отвернувшись, смахнет слезу. Елисей же, как всякий взрослеющий мужчина, видел это, но виду не подавал, только мог кашлянуть в ответ или покряхтеть, как отец: мол, чего там, мне не в тягость.

Так в мыслях у Елисея все это всплывало, слоилось и двигалось поочередно, пока не понял он, что уже проделал путь и очутился в собственном царстве – бескрайной степи, увенчанной вдали низкорослым березовым лесом, там, где на тайных опушках и лугах летом росла полевая крохотная клубника, вкуснейшая ягода на земле, где в мае на березах свивали гнезда для вывода птенцов пеночки-пересмешки, иволги, а под березами располагались жаворонки, лесные коньки, овсянки, где в такую сырую погоду ребята и сегодня бродили в поисках подберезовиков, маслят, рыжиков, лисичек, груздей, с которыми особенно душистой получается жареная картошка – любимое блюдо в деревне.

И все это бросить, бросить вдруг все, в чем он был хозяин, оставить землю, которой испокон веков владели его предки! Сколько сил, сколько труда его предшественников было вложено, чтобы теперь они жили большим хозяйством, ни в чем не нуждались и могли существовать обособленно от государства, от города, от магазинов – на совершенно натуральном хозяйстве! Отдать лошадей, коров, свиней, овец, весь богатый инвентарь колхозу, беднякам? Им никто не нужен был, они не просили ни у кого помощи, им и школа была не нужна, только покосившуюся деревянную церквушку оставьте да батюшку вместе с ней – ему они всегда будут исправно платить на содержание часовни – и никакого государства, никакой власти им не надобно, ни царской, ни советской. Стало быть, они, Федотовы-кузнецы, никого не трогали, ни к кому не обращались – так почему же трогали их? По какому праву?

Дома его встретил грозный лай собаки, словно обозленной на заходящее солнце, которое теперь выползло из-под сизых туч и играло на заборе, перебирая багряными лучами доски, одновременно весело ласкаясь и слепя глаза. Елисей не заметил ни лая, ни встревоженного вида огромного длинношерстного пса, или «зверя», как он ласково называл Дозора. Вошел в беленый внутри дом, большой и просторный, с тремя спальнями, с большой комнатой-столовой и большой комнатой для вечерней женской работы, где обычно вся семья собиралась при свете лампы.

Фрося, младшая дочь четырнадцати лет, увидев отца из огорода, где она вскапывала морковь среди поредевших грядок, сразу побежала в дом, умылась и стала накрывать на стол: пахло жареной картошкой и щами. Тут только Елисей понял, что он голоден и что не ел с самого утра: такое сладкое тепло разлилось внутри от душистых запахов ужина, грибов, укропа и петрушки. Пелагея, восемнадцати лет, и Марфа, жена Елисея, только вернулись из сараев, где кормили скотину и доили коров. Было шумно: Марфа и Пелагея наперебой рассказывали Елисею, как прошел день.

– Где Степан? – спросил отец.

– В кузне, – ответила Марфа. – Фрося, сбегай позови брата ужинать.

Фрося послушно скрылась в сенях. Обе дочери Елисея были веселыми, полногрудыми, с широкими талиями и еще более широкими бедрами, год от года они хорошели и полнели, а более всего Пелагея, старшенькая, с черными, как у Марфы, бровями и малахитовыми глазами, стыдливо сверкавшими из-под нежного бархата пышных ресниц.

Младшей, Фросе, достались бесцветные брови отца и светло-русая коса, потому она стеснялась своего несходства с матерью и сестрой, но и она через год-другой грозила похорошеть так, что становилось страшно. Только Степан пошел совершенно в Елисея и был таким же молчаливым, тихим, скромным, худым и нескладным, и это при том, как тяжела была работа кузнеца, сколько сил она требовала, как вздувала жилы на руках и в предплечьях! Воистину, сила Федотовых-кузнецов была заключена не в огромных руках и мышцах, она словно пронизывала их маленькие тугие тела изнутри, отчего крестьяне, приезжавшие на хутор в первый раз, всегда изумлялись, видя, как ловко орудуют молотами эти невысокие и худые мужчины в кузне.

– Что народный сход? Несолоно хлебавши уехали наши ахитаторы? – спросила Марфа, смеясь и говоря как бы между делом: до того ей не верилось, что упрямые казаки согласятся вступать в колхоз.

– Да где уж! – сказал Елисей. – Четыре двора вступили, – и он назвал согласившихся.

– Ишь чего! Да ведь двое из них – пьяницы, – сказала чернобровая Марфа, которая за словом в карман не лезла. С каждым годом Марфа становилась все шире, а грудь ее все больше выдавалась вперед, но это была прекрасная полнота: она наливалась женской красотой, как пряные румяные яблоки наливаются сладким соком в августе. В былые дни Марфа была самой завидной невестой в Степановке, непонятно каким чудом родившись в этой глухой, дремучей деревне, меж угрюмых людей: так отстояла она ото всех по веселому озорному нраву и красоте. Сила ее обаяния была столь велика, что родители Елисея не стали возражать против брака, несмотря на крайнюю бедность ее семьи. А теперь она передала буйную, почти цыганскую красу дочерям, особенно Пелагее.

– Да то неважно, – ответил Елисей. – Важно, что вступили.

Они сели за стол, где Фрося разлила всем щи, поставила большую чугунную сковороду с жареной картошкой с грибами, от которой исходил жаркий аромат.

– Но вступило только четыре двора. А их всего сорок. Ты чего такой смурной? Али ухайдакался? – вдруг Марфа пристально посмотрела на мужа.

В этот момент дверь отворилась, и в дом вошел Степан, худой, большеглазый, похожий на испуганного воробья; он покосился на родителей, особенно на мать, изнемогая от мучившего его вопроса, но не мог решиться заговорить, потому просто прошел к умывальнику. Пока он умывался, родители продолжали говорить, а сестры уже уплетали щи.

– То только начало, Марфа. Сегодня – четыре. Завтра – еще четыре. А потом глядишь – и все тридцать четыре.

– Да ну! – засмеялась Марфа.

– А как, думаешь, в других деревнях в колхозы загоняют? Везде, что ль, люди сами бегут? Тоже уговаривают, тоже заманивают, да всех постепенно. Нет, Марфа… век воли не видать. Раскулачат нас.

– Это еще бабушка надвое сказала. – Марфа опять засмеялась, смех ее подхватили и дочери.

– Нет, это не шутки, – строго сказал Елисей. – У вас, хохотушки, от смеха скоро щеки треснут.

– Степан, куда же ты пошел? – вдруг встрепенулась Марфа, когда сын скрылся в своей горнице с большим окном, через которое горели алые сети заката. – Стол вот где стоит, али не видишь?

– Не хочу, матушка. Не голоден я.

– Вот те на! Весь день в поту, в жару – и не голоден.

– Губы толще – брюхо тоньше, – тут же нашлась Пелагея, и дочери засмеялись.

– А с ним что? – кивнул в сторону горницы Елисей, еще не подозревая, какую болезненную тему затронул своим вопросом.

– Он сегодня успел съездить в Лытково.

– А…

– Вернулся, говорит, не могу, что хотите со мной делайте, жениться хочу. Поговори ты с ним, сил моих больше нет. Закуканила его, что ли, эта Марья, не пойму я? Коли было б чем! А то худа как доска, со всех сторон плоская, маленькая, щупленькая. До ней и дотронуться страшно, боишься, что сломаешь.

Дочери дружно поддакивали матери, и все вместе смеялись, но только Марфа сквозь смех все же про себя тревожилась и гадала, так ли она была далека от истины. Подозрения мучили ее с тех самых пор, как сын ее положил глаз на невзрачную Марью, дочь Вениамина Потапова и падчерицу Ульяны Потаповой, про которую в Лытково поговаривали, что она колдовала. Ульяна была известной травницей, умывала детей молитвами, когда те плакали, – от сглаза чужих людей, помогала лечить и взрослых, и малых, но была ли она способна приворотить Степана, столь завидного жениха из чужого села? И теперь, когда Степан сох и чах от охватившего его чувства, когда в свои семнадцать лет требовал от родителей, чтобы они позволили ему жениться, Марфа при всем желании не могла не верить в то, что он был околдован.

Степан не долго пробыл в своей комнате и вскоре вновь ушел из дома в кузню, выполнять заказы: работа успокаивала пожар, разгоревшийся в душе, и он забывал, что еще сегодня готов был все бросить, если не будет по его, если родители не поддержат его решения. И хотя Степан еще не говорил с отцом, он был уверен, что тот встанет на сторону матери, как он это всегда делал, а стало быть, надеяться было не на что.

В полутьме огонь в небольшой печи бросал волнующиеся тени и отблески, и все предметы вокруг, казалось, были полны загадкой назревавшей ночи. Молоток в руках Степана не то отбивал неспокойный безрадостный сердца стук, не то с отчаянным звоном выжигал из души чувства, собственное «я», потому что так выходило: чтобы жить дальше, чтобы иметь смысл просыпаться по утрам, трудиться, нужно было забыть о том, что его интерес был превыше всего.

Сегодня Степану было сложно заниматься очередным заказом: сердце билось и металось, он так скучал по своей Марии, ему хотелось увидеться с ней, побыть рядом хоть минуту, полюбоваться ее движениями, волосами, потрогать за руки, ощутить, как самое нутро его сгорает от ее взгляда, от ее присутствия… И даже любимая работа, требующая быстроты движений и ловкости, была не то чтобы в тягость, но не приносила довольства; уголь, как назло, попался сегодня немного влажный, и горн плохо нагревался, оттого заготовка не грелась до нужной температуры, приходилось по ней сильнее и чаще бить молотом, чтобы придать нужную форму…

Весь день Степан работал над болтами для оглобли и телеги. Нужно было выполнить заказ для казака из своей деревни, работы было много, ведь для телеги нужно было очень много болтов: все нижние части основы-дна, на которое садился человек, все верхние части телеги, боковины и перемычки между дном-основанием и верхними ограждениями – все соединялось болтами, выкованными кузнецом. А сейчас он приступил к другому заказу: ковал окаймление наружного круга колеса – тонкую пластину (которая непосредственно ехала по земле, прикрученная небольшими болтами к самому деревянному ободу). Были заказы и на шкворни, большие петли – навесы на воротах, на дверях, запоры, кольца – ручки для ворот, калиток, дверей для крестьян из других сел. Но эти трудоемкие работы он оставил на следующие дни.

От печи шел жар, от постоянного напряжения в руках и плечах пот начинал стекать со лба, застилая глаза, а затем капать с бровей, и вот уже тонкие струйки пота стекали между лопаток, щекоча кожу, пока рубаха не промокла полностью.

– Уж совсем темно, – вдруг раздался голос Елисея за спиной юноши. – Ты весь день в полумраке, глаза попортишь. Иди в дом, Степан. А про то, об чем с матерью балакали, так ты ее пойми. Уж постарайся. – Елисей хотел было говорить со страстью, дабы убедить сына, но никак не выходило: он не чувствовал в себе способности переживать за Степана и его любовь в тот момент, когда дамоклов меч, висевший над их головами уже десять лет, норовил сорваться. Тогда, в девятнадцатом году, комитеты бедноты не тронули их, но будет ли так всегда? Совсем другие думы, далекие от любовных и свадебных дел, бередили его неспокойную душу. Он ощущал, как упадок все больше охватывает его: бессилие, совершенное бессилие пронизывало его тугие руки, ноги, тело. Потому у него получалось говорить как по заученному, словно он проговаривал песнь или былину. – Тебе семнадцать лет! Ты только с виду мужик крепкий, а на деле еще дитя. Какая женитьба в твои-то годы? Ну дружите вы с ней, встречайтесь, никто же слова против не говорит, никто не запрещает ездить к ней. Постарше будете, тогда поженитесь.

Он смотрел на Степана, вглядывался в его наполовину скрытое лицо, наклоненное к станку. Казалось, слова отца не то что не трогали его, а он даже не слышал их.

– Почему вы с мамой против Марии? Разве мама сама была не из бедной семьи, когда ты женился на ней? Тебя это не остановило тогда. Или дело в том, что Мария не казачка? Так царские времена давно миновали, теперь неважно, какого ты сословия.

– Так уж и неважно! – сказал с неожиданной неприязнью Елисей.

Тогда сын бросил на него долгий, обиженный взгляд, в котором таился и испуг, и отец, постояв немного в размышлении, смягчился.

– Пойми, сын, все это пустяк, и ее происхождение, и даже то, что… – тут он запнулся, не будучи уверенным, стоит ли говорить об этом прямо, – то, что мать ее травница, и люди, ты знаешь, мелют языком… Все это бы ничего…

– Тогда пошто не хотите свататься?

– Да пойми, Степан, теперь ли свататься? Мне бы тебе надел маленький выделить да отселить с сестрами. Вот что бы сделать теперь. – Тут он в задумчивости стал теребить короткую бороду, словно эта мысль только пришла ему в голову, и он ухватился за нее, пытаясь понять, получится ли сделать задуманное или уже слишком поздно для столь ловких переделов. – Да хоть так вас спасти.

– Спасти от чего? – казалось, только сейчас Степан наконец понял, что творилось с отцом, что за тяжкая печаль была у него на сердце, и только сейчас он осознал, что эта печаль была не из-за него и его желания свататься, а из-за гораздо более важных событий, событий черных, как ночная мгла, стелющаяся над бескрайней степью их полей. – Да что случилось, отец?

– Колхозы, вот что случилось, сын. Говорят, кто не вступает, того раскулачивают.

– Но зачем зажиточным дворам вступать в колхозы? Мы и сами себя прокормим, от государства нам помощи не надобно.

– В том-то и дело, что никто из зажиточных не будет вступать… не вступает… слухами земля, сам понимаешь, полнится. Таких упрямых раскулачивают, отправляют в Сибирь, в тайгу, на верную смерть.

– Про это я слыхал, – сказал задумчиво Степан. Он наконец смог отодвинуть свою нужду на задворки сознания, и мысли его все обратились к отцу и к матери.

– Вот я и подумал, что надо бы вас отселить, чтобы вас не наказали за нас.

– А как же вы с мамой?

– Нам участи этой не миновать.

– Я против раздела.

– Ха! По-другому заговоришь, когда сюда придут изымать все… – Они долго молчали, не глядя друг на друга. Затем Елисей сказал: – А насчет сватовства… понял ты, что ни к чему это теперь?

Степан понуро опустил голову, придавленный новыми, в полной мере лишь теперь открывшимися для него обстоятельствами, которые одновременно лишили его права делиться своей печалью и безысходностью положения с отцом. Суть его печали заключалась в том, что Вениамин Потапов следил за каждым шагом Маши и не давал ей видеться с ним с глазу на глаз, опасаясь за ее честь да справедливо полагая, что богатые родители Степана не поедут свататься за ней.

А сегодня он и вовсе сказал Степану, что пора бы уже с родителями приезжать да свататься, и Машенька, услышав эти слова, вспыхнула и опустила глаза. А они всего-то переговаривались через забор огорода! Да, Маша ждала свадьбы, ждали и ее родители, он и сам был не прочь: так пленила его кроткая, скромная, тихая девушка, тонкая, как молодая березка, с суровым, длинноватым и немного неправильным лицом с утяжеленными скулами, но лицом, светившимся от двух искр, упавших в глаза ее, словно в болотную топь. Когда он ловил ее лазурный взгляд, ему казалось, что земля замедляла вращение, а время – свой ход. Машенька, худая маленькая Машенька с длинной темной косой, с вечно мозолистыми руками труженицы – как ему хотелось всегда быть с ней и никогда не быть без нее!

Но после слов Вениамина, после его насмешки разве осмелится Степан явиться в Лытково без родителей? Разве хватит ему на то совести? Стало быть, разлука, вечная разлука, вечное терпение, томление, надежда на лучшие времена, времена более светлые, более радостные. Если только… Ах, если выдадут ее замуж без него – он знал точно, – никогда не полюбить ему другой! Да, только если самого себя вывернуть наизнанку, выжать до безжизненной сухости то, что так билось в груди при одной мысли о Марии – тогда только получится жениться на другой! С юношеской запальчивостью он клялся самому себе всегда быть верным ей, что бы ни случилось, как бы ни обошлась с ними суровая судьба.

Минуло двенадцать лет с того черного дня, как Елена Потапова, мать Марии, умерла в мучительных родах; спустя несколько дней умер и ее несчастный новорожденный ребенок. Сраженный горем, Вениамин остался с четырьмя маленькими детьми на руках: восьмилетней Евдокией, шестилетней Марией, пятилетним Александром и четырехлетней Феклой. Сама жизнь будто приставила его к стенке, выкрутила руки, вынудив почти с первых дней траура думать не об усопшей своей супруге, а о том, чтобы жениться снова, ведь, когда он работал в поле, огороде, занимался скотиной, заботиться о детях было некому. Ему нужна была хозяйка, а значит, нужно было переступить через традиции, через себя и жениться снова. Тогда Вениамин принял решение не медлить с выбором новой жены и на то просил благословения у батюшки; благословение его он получил.

Выбор Вениамина пал на Ульяну, молодую девушку-сироту, воспитанную бабушкой-травницей, давно бросившей свой дом в деревне и ушедшей жить в непроходимый дремучий бор. Там старуха построила себе землянку, собирала травы и, по слухам, колдовала. Говорили, что женщины Лытково и других окрестных деревень знали путь и часто наведывались к ней: заболеет ли ребенок, захворает ли скотина, неурожайный ли год придется в деревне. Что произошло между Акулиной и ее внучкой, никто не ведал, но люди поговаривали, будто между ними случилась размолвка.

Ульяна была девушкой статной, крепкой, с сильными руками, приученной к труду, с несколько недовольным выражением лица, из-за которого едва уловимые тени изъяна впечатывались в ее черты. Но она никогда не болела и не жаловалась на усталость, словно была заговорена – большего Вениамину и не нужно было. И хотя он намеревался жениться без особенной любви, к молодой здоровой Ульяне быстро прикипел, относился с уважением и детей учил почитать мачеху как родную мать.

Однако в первый же год их совместной жизни случились события трагичные, загадочные и по сей день необъяснимые. Глухими беспросветными ночами к Евдокии, старшей дочери, стала являться мать – словно во плоти – и звала ее к себе, на тот свет, уговаривала, убеждала, что там ей будет хорошо. Среди ночи девочка просыпалась на полатях в холодном поту и плакала, а днем падала в судорогах, испуская белую пену изо рта.

Ульяна ничего не говорила мужу о своих догадках, но догадки ее были страшны, темный ум твердил про себя одни и те же слова: «Нечистая сила вселилась в девочку». Она отпаивала ее травами, как могла молилась, умывала Дуняшу, мыла в бане с молитвами и отварами, но та лишь чахла, худела, желтела и падала в новых, все более частых припадках. Поистине темным был день, когда костлявая девочка испустила последний вздох, тяжкий удар это был для Вениамина, которому мерещилось теперь, что жена с того света не простила ему скорой женитьбы и впредь будет являться к ним вновь и вновь, пока не уведет за собой всех их детей по очереди.

Ульяна, несколько лет как покинутая бабушкой и отошедшая от некоторых суеверных учений, которые та все же передала ей, хоть говорила себе «нечистая сила», но затем тут же убеждала себя, что сама же все сочинила, а Евдокия на самом деле заболела редкой неведомой болезнью, которую она, будучи обычной травницей, а не лекарем, не ведала, как лечить. И так бы она и полагала, не случись новая напасть в их семье.

На этот раз Машенька, ее любимица, нескладная тихая маленькая девочка с небесными глазами, которые, лишь только Ульяна обжилась в новому дому, пленили ее безвозвратно, – та самая Маша стала просыпаться ночью в холодном поту. Она в ужасе кричала, что ей, как и покойной Дуняше, являлась мать и звала к себе. А уже через несколько дней после этого у нее случился первый приступ: посреди белого дня девочка повалилась на пол, задрыгала ногами, а из губ ее потекла белая пена, глаза закатывались, острый длинный подбородок неестественно загибался, словно она забывала самую себя, не то что других, дом, обстановку, – словом, на несколько мгновений сознание ее как будто переставало существовать.

Тогда-то Ульяна и решила про себя, что неведомая болезнь, как и молния, не могла ударить дважды в одно место. Ей казалось, что ее худшие опасения сбывались, и тогда она решила действовать.

Во тьме ночи, когда все люди и животные в деревне спали, когда сверкали изумруды злых кошачьих глаз на заборах и крышах, Ульяна, тепло одетая, с керосиновой лампой в дрожащих руках, покинула дом и пошла, минуя стайки, через длинное картофельное поле, к неспящей, тихо журчащей реке: Лытково тоже располагалось вдоль Кабанки, как и Степановка. Осторожно она перешла реку и вошла сразу в сосновый бор, а затем стала медленно ступать по тропинке, плутавшей мимо древних камней, пещер, заваленных тоннелей, врытых в землю, по летней земле, заволоченной скользким подорожником, колючей крапивой и лопухами.

В миг, когда ей показалось, что она заблудилась, потеряла ориентир – самую высокую сосну в бору, Ульяна остановилась и, уставшая, взбудораженная, прислонилась спиной к вековечной ели. Послышался страшный, протяжной, тоскливый волчий вой, и Ульяна закрыла глаза, думая о том, что лучше воротиться, пока с ней ничего не случилось. Грудь вздымалась от страха. Где-то вдалеке ухал филин, а Ульяна успокаивала себя: «То не волк, а собаки скулят из деревни». Но уговоры не действовали, потому что она по-прежнему не знала, куда ступать дальше.

Вдруг тучи разверзлись и обнажили полную луну, а она следом окутала дремучий бор серебристым светом, и Ульяна увидела все: и поляну, покрытую каменным пластом, и древний неясный круг на нем, и неожиданно – волчье лыко прямо под ногами, столь редкие кустики со спящими цветами-трубочками и пушком, а следом увидела и самую высокую сосну впереди, покачивающуюся на темно-синем небосводе, словно маяк. Туда-то и двинулась Ульяна, торопясь, пока свет луны, таинственный и синеватый, не растаял в глухой ночи.

Вскоре она была у землянки, которую ее бабушка соорудила из больших камней, найденных в бору, обложила теплым мхом, замазала сверху глиной. Перед самой землянкой были выложены прямоугольные камни причудливыми круговыми лабиринтами, и лишь одна тропа вела к центру. Ульяна, не понимая смысла этого сооружения в земле, обошла его стороной и стала стучать в дверь землянки. Старуха Акулина спала и услышала стук не сразу, тогда Ульяна застучала сильнее и громко позвала бабушку.

– Кто? – наконец раздался хриплый, словно не родной голос. Услышав ответ, старуха заворчала, но все-таки зашумела внутри землянки, а затем вышла к внучке. – Уля! Пошто во тьмах?

– Муж не разрешает мне ходить в эти места…

– Значит, без его ведома?

Ульяна кивнула.

– Ты из-за детей явилась? Столько лет про меня не вспоминала, а как несчастье случилось, так сразу тут как тут!

– Да ты сама бросила меня! Я тебя не гнала.

– От тебя вся наша скотина издохла, от косых взглядов твоих! – со злостью ответила сварливая старуха. – Чать, и меня бы сглазила!

– Ты меня оставила в четырнадцать лет одну на хозяйстве! – также сердясь, отвечала Ульяна. – Почему-то оставшаяся скотина не издохла…

– Ее ты не сглазила, значит. Дурной, ох и дурной, завистливый у тебя глаз, Уля… черный глаз!

Ульяна злобно сверкнула глазами: она с детства не выносила упреков бабушки, которая все пыталась представить ее самой себе колдуньей. А ведь она еще никому никогда не желала зла по-настоящему! Как могла она быть связана с нечистой силой, как могла насылать на других погибель?

– Не вынести твой глаз, ох не вынести, вот и ушла сюда… от тебя подальше. Да ты и росла, крепла, становилась сильнее, и сила твоя росла. Но нет! Поздно. Слишком поздно. – Акулина вдруг вся резко изменилась, словно обессилела, стала совсем маленькой и горбатой, а затем, сказав последние слова, начала разворачиваться в дверях, чтобы снова закрыться в землянке.

– Стой, бабушка, ты не ответила мне! Что с девочками, с моими падчерицами? Что за напасть на них нашла?

– Я ответила, – отчеканила Акулина. – Слишком поздно.

– Поздно – что? – наконец поняла смысл ее слов Ульяна и через миг вскрикнула от отчаяния, растекшегося по телу мгновенно, как быстродействующий яд.

– Ты уже их сглазила. Всех девочек. Все уйдут на тот свет за матерью. А потом и Сашенька следом.

– Неправда! Ведь я полюбила их всех, ко всем прикипела… Кроме Дуни…

Вдруг Акулина развернулась и посмотрела на медно-желтое в свете лампы лицо внучки, которое в тот момент исказилось от отчаяния и было некрасиво, несуразно, но по-прежнему озлобленно, будто Акулина должна была ей что-то, как и все остальные люди, которых Ульяна словно всегда в чем-то укоряла. – Скажи мне одно… Как только ты в дом вошла… не понравились тебе его дети, так?

Несколько мгновений Ульяна пыталась понять смысл ее вопроса, пыталась вспомнить, пока наконец первые минуты в избе Вениамина не вспыли явственно перед глазами.

– Как только увидела их всех, когда вошла в избу как новая хозяйка – в грязных лохмотьях, во взрослой одежде, с закатанными рукавами и штанинами, во взрослых сапогах и валенках… Веришь ли… Так такая тоска меня взяла с непривычки, что я всем четверым теперь – мать. Не могла несколько дней ни приласкать, ни приголубить, такими они казались дикими, чужими, не моими… А потом как-то прикипела я к Машеньке, Сашеньке, Фекле. Одна Евдокия была мне невыносима: до чего уродлива была, хоть и ребенок!

– Первое впечатление было самым верным: всех ты сглазила, всех. А любовь твоя теперь этого не перечеркнет. Сделать нельзя… ничего. Тяжкий грех это, Уля, ох тяжкий грех ляжет на душу твою. Ох! Ой!

И опять Ульяна застыла, глядя на недовольное, насупленное лицо бабушки. Но была в нем и доброта – маленький ее проблеск. Темный ум стал шептать Ульяне дерзкие, скверные, подлые мысли: «Так не лучше ли оставить все так как есть? Быть может, так будет лучше, освободишься от чужих детей, да останется место своим! Сколько их еще пошлет Бог! Смириться с горечью утраты, околдовать любимого мужа, чтобы и он стерпел удары судьбы да смирился, смягчился. Свои, поди, лучше чужих». Зловещая усмешка исказила ее тонкие завистливые губы.

Старуха Акулина, увидев, как изменилась в лице Ульяна, как спокойно встретила известие, еле слышно вздохнула и вошла было в избу, но что-то заставило ее воротиться; Ульяна по-прежнему не сводила с нее недовольных, но уже просветлевших, успокоенных глаз, более не подернутых густым отчаянием.

– Не будет тебе счастья, Уля… Видела я вещий сон… не будет у тебя своих детей, и этих погубишь. Ждет вас одинокая старость.

– Врешь! – вскричала Ульяна и сделала шаг вперед, нависая над невысокой старушкой.

– Богом клянусь, было видение мне!

Она подняла вверх перст, грозя, и в этот миг вдруг над бором раздался ослепительный грохот – то гремел гром, а следом за ним молния рассекла черный небосвод на множество острых осколков. Поразительно было это явление среди тихой спокойной летней ночи без дождя и тяжелых туч. Поразительно было, как светло вдруг на несколько мгновений стало в бору, как засияло лицо Акулины с поднятым вверх кривым морщинистым пальцем. Ульяна, по натуре своей страстная, не знающая меру в чувствах и легко бросающаяся из крайности в крайность, чуть не подпрыгнула в ужасе, а затем пала на колени, поставила лампу на землю и схватила Акулину за юбку, совсем уже не понимая, что делает.

– Помоги, бабушка, прошу тебя, помоги! Должно быть зелье! У тебя должен быть отвар! Дай мне, я вылечу всех!

– Не помогут отвары, Уля.

– Тогда что? Что поможет? Мне любы эти дети, помоги, – по ее щекам текли слезы, мерцающие в темноте, чуть облитой дрожащим светом лампы.

Тогда смягчилось лицо старухи, разгладились грозные складки, и она так быстро преобразилась, словно этого только и ждала, чтобы внучка умоляла ее. Она тяжело вздохнула:

– Попытка не пытка!

И повела ее в землянку.

После этого Ульяна обмывала Машу, Сашу и Феклу в бане да читала над ними все ночи особенные молитвы, которые ей дала бабушка, и по истечении года отмолила всех троих; судороги Машеньки навсегда ушли, и усопшая мать перестала являться ей во сне.

Предсказания Акулины сбылись: за всю жизнь с Вениамином не родились у Ульяны дети. Потому его чад она полюбила как своих; странным было то, что они никогда не болели, злые языки шептались, что на всех Ульяна наложила заклинание оберега, которое будет на протяжении их жизней защищать их от болезней. Эти странные события, произошедшие в Лытково в период Первой мировой войны, объясняли, почему к семье Вениамина было такое настороженное отношение в целом и почему Марфа Федотова не желала видеть Марию своей невесткой. Мало кому хотелось породниться с Ульяной, женщиной не злой, хоть и ехидной, но, главное, со столь мрачной славой, витавшей над ней, как стая крикливых воронов.

Предыдущая главаГлава 9 из 29Следующая глава