К книге
Ивáнова бегство (тропою одичавших зубров)Глава 7 Петербургская малютка, или Литературный комсомолец
50%
Глава 7 Петербургская малютка, или Литературный комсомолец
9

Возвращаемся к злополучной рецензии Иванова на XXXIII номер «Современных записок». Она уникальна тем, что критик оскорбил не только молодого писателя – западника и либерала Набокова, – но и такого известного автора, как Иван Шмелев, взгляды которого можно назвать национально-монархическими:

«“История любовная” И. С. Шмелева продолжается. Она длится уже четвертую книжку, причем печатается очень большими кусками. В этой книжке, например, Шмелевым занято целых 64 страницы. Похоже на то, что редакция “Современных записок” думает заменить, отсутствующего за окончанием “Заговора”, Алданова тройными порциями Шмелева. Вряд ли, однако, найдется у “Современных записок” хоть один читатель, который был бы такой заменой польщен.

Шмелев, конечно, писатель “с заслугами”. Нельзя не признать, что в его прежних, “довоенных” еще, произведениях, нашумевшем “Человеке из ресторана” хотя бы, было “что-то”, какая-то “свежесть” или подобие ее. В “Истории любовной” нет ничего, кроме беспокойного, “вертлявого” языка, стремящегося стенографически записывать “жизнь”, и, как всякая механическая запись, – мертвого во всей своей “живости”. Содержание – любовные переживания гимназиста – ничтожно. Впрочем, “отложим суждения до окончания романа”, как говорят рецензенты».

На протяжении двух десятков лет Шмелев переписывался с Иваном Александровичем Ильиным, который в те годы жил в Германии. Их письма – крайне любопытное, хотя и нелегкое чтение. Ильин, имевший немецкие корни, был типом философа, склонного к выстраиванию рядов и таблиц. Ответственным за современную русскую литературу в соответствующую графу был вписан Шмелев. Выбор определялся не только эстетикой, но и политическими взглядами писателя. Как я уже сказал, Шмелева можно отнести к представителям национально-монархического лагеря. Другое дело, что его воззрения имели несколько размытую оптику, фокусировка которой во многом зависела от эмоционального состояния писателя. А оно было крайне нестабильным. Смена настроения во многом объяснялась постоянной болью после гибели единственного сына Сергея, расстрелянного красными в 1920 году в Крыму. Трагедия подтолкнула к написанию жуткой во всех смыслах автобиографической повести «Солнце мертвых», журнальный вариант которой был опубликован в 1923–1924 годах в журнале «Окна». Книга получила широкую известность не только в эмигрантской среде. Ее перевели на тринадцать языков. К Шмелеву пришло то, что можно безо всяких скидок назвать международной известностью. Ему пишут письма нобелевские лауреаты Киплинг, Генрих Гауптман, Ромен Роллан, Сельма Лагерлёф. Последняя отозвалась о «Солнце мертвых» в превосходной степени:

«Вы создали великий шедевр… но, восхищаясь силой Вашего искусства изображения, одновременно удручена тем, что в нашей Европе и в нашем времени все это могло происходить».

Признание еще сильнее разбалансировало писателя. Он почувствовал, что имеет право на исключительность, ощущал себя «медиумом», с помощью которого погибшая страна может говорить с еще живыми. Изменился его статус в писательском сообществе. Если в дореволюционной России он являлся автором лишь одной громкой публикации – повести «Человек из ресторана», – интерес к которой все же не сделал его писателем первого ряда, то эмиграция качественно изменила статус. Вместе с Буниным и Зайцевым Шмелев несколько поспешно был произведен в классики.

Письменное общение с Ильиным, превратившееся в акт постоянного проговаривания, поражает скачками настроения, резкими переходами от одной темы к другой, затемненностью смысла. Следует признать: Ильин относился к своему другу с пониманием, старался его поддерживать и находить для него слова утешения в момент очередного кризиса, который драматически совпадал у Шмелева с моментом написания очередного письма Ивану Александровичу. Но была в переписке и доля практического расчета. Дело в том, что с 1927 года Ильин выпускал собственный журнал, который носил несколько странное для консервативно настроенного главного редактора название – «Русский колокол». Связь со знаменитым герценовским журналом очевидна. А как мы помним:

«Декабристы разбудили Герцена. Герцен развернул революционную агитацию.

Ее подхватили, расширили, укрепили, закалили революционеры-разночинцы, начиная с Чернышевского и кончая героями “Народной воли”. Шире стал круг борцов, ближе их связь с народом».

Думаю, в каком-то смысле Ильин принимал ленинские слова в качестве руководства к действию. У «Русского колокола» имелся подзаголовок: «журнал волевой идеи». Отмечу перекличку названия журнала Ильина с эсеровской газетой «Воля России». Эсеры отметали пустопорожние разговоры и были нацелены на реальные дела, суть которых сводилась к борьбе с большевизмом. Профессор Ильин искренне считал, что его издание в отличие от других эмигрантских газет и журналов – не очередная гавань для бессмысленных проектов. В конце первого номера «Русского колокола» им был размещен любопытный документ: инструкция «Как хранить тайну» за авторством «Старого политика». Первый пункт носит экзистенциальный характер:

«Если у тебя есть тайна и тебе надо сохранить ее, то пойми прежде всего, что сохранить ее можешь только ты сам; другому придется ее хранить уже тогда, когда ты ему ее выдашь. Не надейся на других. Если ты сам не удержал свою тайну, как можешь ты требовать молчания от другого?»

Понятно, что «тайна» призвана наделить соратников (а ими непременно станут читатели журнала) особым статусом. И здесь неважно содержание самой тайны. Она может носить самый сокровенный, сакральный характер, вплоть до того, кто скрывается под именем «Старый политик». Складывается ощущение, что Иван Александрович изобрел для себя еще один псевдоним.

Примечателен третий пункт:

«Поэтому, если у тебя есть тайна, то не имей таинственного или важного вида; не шепчись по углам; не роняй многозначительных намеков; не рассказывай о своих знакомствах; не сообщай сенсационных новостей. Будь прост, естественен, скромен».

Увы, переписка Ильина и Шмелева – яркое свидетельство пренебрежения, по крайней мере, первым и третьим пунктом.

Как я уже сказал, Ильин хотел привлечь друга к изданию, которое остро нуждалось в авторах. Он пытался соблазнить писателя гонорарной ставкой в 16 долларов за лист. В пересчете на франки это составляло примерно 320 франков. Как мы помним, в «Современных записках» Шмелеву платили 400 франков за лист, проводя его по разряду «классика». С другой стороны, нужно отметить: в «Русском колоколе» Ильин ждал от Шмелева «волевую публицистику». А те же «Современные записки» оплачивали нон-фикшн по ставке 200 франков. Поэтому нужно признать: Иван Александрович предложил другу неплохие условия.

Из двенадцати материалов первого номера шесть принадлежат самому Ильину. Авторство еще двух текстов заретушировано псевдонимами, за которыми также мог скрываться издатель. Все это придавало «Русскому колоколу» черты самиздата. Ильин всячески «подтягивал» к журналу Шмелева. В первом номере «Русского колокола» помещена статья писателя с гамлетовским названием «Как нам быть?». В ней много слов с заглавной буквы, разрядкой выделены целые абзацы. Шмелев недолго искал тему для выступления, предмет подсказало само время. Писатель публично бичует отечественную безнациональную интеллигенцию:

«Величайшей ошибкой было, что наша интеллигенция, за редкими исключениями, не дерзала критиковать все то, что прельщало ее “идеей”, казалось новым: – жила импульсами. Она прислушивалась к “философам”, принимая “процесс” за истину, и крики часа сего – за вечное. Вдохновенно-страстно бежала она по крику и горячо возмущалась, что правители не внимают “мудрецам”».

Я специально выбрал этот кусок из Шмелева. Возвращаемся к критике «Истории любовной». Понятно, что рецензия Иванова сказалась на состоянии писателя самым негативным образом. Из письма Шмелева философу от 17 декабря 1927 года – через два дня после публикации в «Последних новостях» текста Иванова:

«Там меня обливают помоями или молчат. Все мною написанное какая-то “галка” свела к нулю. Вот почитайте, наприм., посл. выпад “галки” прилагаю, а Вы будете писать мне, верните. Что это??! Сознательная, наглая ложь, ибо должен же этот галчонок знать, что я писал. Я не говорю об “Истории Любовной”, она еще будет в двух книгах. Но весь тон!.. Я знаю, что это месть Гиппиус, которой я когда-то послал проклятие личн<ом> письме за всю гниль, которую она дала рус<скому> читателю… и сказал: при встрече не смейте мне протянуть руки, она повиснет! И вот обивающая у них пороги и питающаяся их теплом и светом “галка” по их намеку сослужила им службишку… – плеснула… Я понимаю, что это “галочье”, а, как моя пробабка говаривала: – “галки… а галки и на Кресте марают!”, но я не крест, я слабый человек… – и мне так отвратительно, словно наелся тараканов. За что??… Галка не знает, конечно, мук творчества. Галка не читала или в ее галочьей душонке не осталась “Неупиваемая”, ибо в ее жидовском сердце, не знаю, Георгий Иванов… – чую, что это из Русалима… во всяк. случае из породы упадочников».

Тон письма, и так уже взвинченный, достигает в финале невероятного психопатического накала и неожиданно заканчивается мирным, домашним прощанием:

«А жизнь грязными лапами цепляет, язвит, мучает… И хочется убежать, забиться головой в глушь, в щель… И знаю: не смей!!! Прими и пей! И славь Господа, и кричи на всех путях и распутьях распутных!..

Обнимаю Вас и кланяюсь, как и Оля, Нат<алии> Ник<олаевне>».

Показательная деталь: оскорбленный автор отправляет другу фактическое доказательство глумления – номер или вырезку из «Последних новостей» – и просит, чтобы Ильин после ознакомления вернул исторический документ. Видимо, Шмелев бережно собирал все, даже самое обидное, связанное с его именем. Также заметно, что писатель практически ничего не знает об Иванове, причисляя его к абстрактному кругу подручных Гиппиус, руками которых зловредная Зинаида Николаевна творит свои черные дела. Помимо этого обратим внимание на работу интуиции Ивана Сергеевича. Ильин пытается в меру своих сил успокоить Ивана Сергеевича, словесно убаюкать ноющую рану:

«Дорогой! Нельзя, немыслимо, разорительно – принимать к сердцу песий лай врагов… Верьте мне – все, что живо в эмиграции, будет читать Вас потому, что уже читало; а новое будет притекать к Вам за живою водою потому, что у Вас она есть, а вообще ее нету. Я понимаю Вашу впечатлительность потому, что я сам ею зло страдаю. Но, слава Богу, с годами все меньше и все слабее: слагается какая-то скорлупа или броня на сердце – непробиваемая или пробиваемая лишь с большим трудом. Но знаю также, как целителен в таких случаях бывает голос нежно чувствующего друга.

Допустим, что рецензент Посл. Новостей прав и что вся богогнусная читательщина Совр<еменных> Зап<исок> предпочитает Алданова – Шмелеву. Так – оскорбительно было бы обратное…»

Но рациональные доводы могут не дойти до искрящего сознания друга. Ильин решает добавить эмоций, чтобы попасть в такт настроения Шмелева, демонстрируя при этом определенное стилистическое чутье:

«“Стенограммная запись ничтожных содержаний” – а знает ли этот словесный блядун не ничтожное содержание? Паскуднее стенограммы, чем у Алданова – трудно найти: все что он пишет – рукоблудие гомункула на псевдоисторическую тему с душком из гетто. Нет-нет! Все это не критика, а наглое вранье…»

Неплохо. Пятого января следующего 1928 года Шмелев пишет очередное письмо Ильину. Начинается оно, по меркам характера Шмелева, достаточно мирно. Писатель рассказывает о своем конфликте с редакцией «Возрождения». Газета напечатала статью Ивана Сергеевича с сокращениями, выкинув из нее тридцать строк. Шмелев поехал разбираться в газету.

«Я прямо заявил Абр<аму> Осип<овичу Гукасову>, – что если эта практика будет продолжаться, я должен буду, к моему сожалению, оставить работу в Возр<ождении>. Он мне сказал: “Ив. Серг., будьте уверены… вы же наш столп!” Были очень сконфужены. А знаете, тяжело сказать в лицо – морду? – даже гадине, что она – “гадина”! И я не сказал. Но… – прид<ет> время – и скажу!»

Писатель сокрушается по поводу своей излишней тактичности. Но для мягкости были и другие причины:

«Мож. быть… Николай Угодник принес мне порадованье?.. Вчера вечером переслана мне из Возр<ождения> каблограмма из Америки в 43 слова, с оплач<енным> ответом – один ответ 27 долларов! Некая мадам Франс, урожд. Татиана Дехтерева спрашивает срочно, могу ли дать право издать “Неупив<аемую> чашу” в ее переводе, с предисловием ее мужа, сенатора Жозефа И. Франса?! – в янв. – февр.! Что это?! Ведь одни каблограммы больше 2000 франков! И я в тупике… – что сказать? Чаша переведена на англ<ийский> и ждет издателя на Англию и колонии… – пока лежит у Кнопфа – богат<ого> издателя в Америке и Англии… Сейчас послал экспрессом в Англию запрос моему милому перев<одчику> и другу Хохарфу, который редактировал перевод, можно ли продать на Америку! Сенатор – это шишка в Америке. И такая роскошь!»

Роскошные заокеанские новости подкрепились другим недурным известием, которым Шмелев делится с Ильиным. Рассказ об издательских успехах всколыхнул недавние переживания, вызванные рецензией Иванова. Смутные подозрения по поводу «русалимского» происхождения критика обрели основания:

«Ну, теперь, вне связи с рассказом, я накладу Геор. Иванову – оказ<ывается> – жи-ид! – !!!!!!! На-кла-ду!

“Чашей”-то и налью!»

На сторону Шмелева решительно (а по-другому не мог) встал Константин Бальмонт. В эмиграции он очутился рано, весной 1920 года, отправившись, благодаря ходатайству Луначарского, в «зарубежную командировку» для изучения европейской пролетарской поэзии. Его положение в русской среде было двойственным. Бальмонта поначалу почему-то считали слишком левым, почти большевиком, хотя доказательств тому не было: в вину можно было поставить только то, что его книги продолжали выходить в Советской России. В 1921 году издательство Сабашниковых выпускает книгу избранных стихов «Солнечная пряжа». Но это еще «чистая поэзия», далекая от всякой политики. А вот в следующем году советский читатель получил вышедшую в «Государственном издательстве» «Песню рабочего молота». «Революционная лирика», созданная поэтом в период первой эмиграции, пришлась на 1906–1913 годы. Но это никого не волновало. Особо злопамятные могли раскрыть разухабистый сборник «Песни мстителя» (1906) и прочитать, допустим, следующее симпатичное стихотворение профессионального изгнанника:

Самодержавие разорвано, разбито,

Ему приходится к разбойникам взывать.

Но мути мерзостной еще довольно скрыто,

Гнойник насилия все ж будет нарывать.

Царь губошлепствует. В дворце его – громила,

Кричащий с наглостью: «Патронов не жалеть».

Другой холоп, поняв, что Пролетарий, сила —

Лопочет: «Братцы, стой. Я вам готовлю – клеть».

О, мерзость мерзостей! Распад, зловонье гноя.

Нарыв уже набух и, пухлый, ждет ножа.

Тесней, товарищи, сплотимтесь все для боя,

Ухватим этого колючего ежа.

Его колючки – штык, его колючки – пули,

Его ухватка – ложь, фальшивые слова.

Но голос Вольности растет в безмерном гуле: —

Прочь, старое гнилье! Пусть будет Жизнь жива!

Хотя «монархический элемент» русской эмиграции не был определяющим, многие из добровольных изгнанников постарались забыть о поэтическом мстителе: он напоминал о неоправданных надеждах прошлого, благодушных глупостях, которые сегодня рождали чувство стыда и неловкости. Беженцы понимали: в Париже в 1922 году губошлепоствовать и лепетать приходится им самим. Вытеснение Бальмонта в «культурное подсознание» совпало с естественным падением интереса к его творчеству. Я уже говорил, что в первом номере «Современных записок» было напечатано два текста поэта. Появились публикации и позже, но постепенно редакция журнала начала демонстрировать явное пренебрежение к творчеству Бальмонта. Запись в дневнике Антонина Ладинского от 24 апреля 1932 года:

«Анекдот о Бальмонте. Дамы устроили в его пользу вечер, как это принято у писателей, но с условием, что он сам не будет присутствовать на этом вечере, чтобы не читал стихов. Под каким-то благовидным предлогом это условие соблюли. Но Бальмонт все-таки надел смокинг и до часа ночи ждал дома, когда публика потребует его читать стихи. “Странно, – рассказывал он, – публика не потребовала!”».

Сам Бальмонт, обладавший счастливой для него глухотой к «веяниям современности», непритворно удивлялся забвению. В 1930 году, отвечая на анкету рижской газеты «Сегодня», он сетует:

«Судя по тому, что у меня в шкафах и чемоданах несколько книг стихов в виде рукописном и никакой издатель их не хочет издавать, говоря: “Нет спроса”, а изданной в Белграде моей книги “В раздвинутой дали” за более чем полгода разошлось менее 200 экземпляров, надо думать, что стихов более не любят».

Несколько раз поэт пытался лично доказать редакции «Современных записок»: его гениальными строками она может неограниченно и за приемлемый гонорар украшать почти каждый номер. Вишняк не без удовольствия вспоминает:

«К. Д. Бальмонт был одним из основоположников символизма. В свое время он пользовался чрезвычайной популярностью и был властителем не одних только юных душ и сердец. Но к 20-м годам текущего столетия все это отошло в прошлое. Сам Бальмонт с этим не мог, конечно, ни согласиться, ни примириться. Он пришел объясниться, – вернее, потребовал от меня объяснения, как могло случиться, что знаменитого и прославленного Поэта (так Бальмонт всегда именовал себя в третьем лице) заставили сократить статью (“Воля, как основа творчества”), тогда как для никому ненужной статьи редактора (Руднева: “Около Земли”) нашлось почти в два раза больше места?»

Здесь можно выразить сочувствие стихотворцу. Беда Бальмонта заключалась в том, что он превратился в «символ прошлого», который легко осмеять, принизить, а потом с неизбежностью унизить. Даже редакторы «Современных записок» понимали: мягко третируя знаменитого и прославленного Поэта, они демонстрируют определенную прогрессивность взглядов.

Естественный поэтический эгоцентризм и некоторая ограниченность не давали Бальмонту возможности понять проблему. Психологически он еще находился в начале века, когда на него опрокинулась невероятная слава и его книги расходились по всей стране. Известную компенсацию, смягчающую боль от соприкосновения с действительностью, дарили любовь и алкоголь. Главное увлечение Бальмонта в годы эмиграции – княгиня Дагмар Шаховская. С ней поэт познакомился еще в Москве. Перед отъездом он написал ей письмо, в финале которого обещает:

«Люблю Вас. Найду Вас. Мы встретимся в солнечном луче».

Встреча состоялась, чему свидетельство – двое детей, которых родила Шаховская. Бальмонт любил писать возлюбленной письма. Каждое отправленное письмо содержит не только дату, но и указание на конкретный час или время суток написания: «утро», «вечер», «полночь», «полдень». Со временем все чаще встречаются многозначительные «сумерки». Они отражали во многом состояние самого Бальмонта. Приехав во Францию, гений рассчитывал на нормальную, обычную славу, пусть даже и географически ограниченную. Понимая, что европейскому читателю трудно ощутить волшебную силу стихов в переводе, Бальмонт сел писать автобиографический роман. Расчеты вроде бы оправдались. Вот отрывок из «вечернего» письма Шаховской от 31 октября 1922 года:

«Вчера я был вечером у Аргутинского. Там были кроме меня лишь художник Бакст и два француза, из них один – Jean Giraudoux. Это тот самый романист и в то же время чиновник министерства иностранных дел, который хлопочет о нас (Бальмонт, Бунин, Мережковский) и однажды уже устроил наши переводы. Может быть, устроит что-нибудь и еще. Мне он понравился. Он не банальный, умный, простой. Говорили довольно много о путешествиях. Между прочим, он выразил уверенность, что любой Французский журнал, например Revue de Paris, напечатает с удовольствием мой роман, если не целиком, то хотя в извлечении. Не знаю, так ли это, но во всяком случае, предприму соответственные шаги».

К сожалению, литературная карьера мечтателя во Франции не задалась. Неудачи привели к странному эффекту. Бальмонта повело вправо, хотя какое-то время он еще пытался использовать левую риторику для проталкивания текстов в печать. Из воспоминаний Вишняка:

«В том же 24-ом году Бальмонт предложил нам только что написанную поэму грозы “В голубых долинах”. В препроводительном письме говорилось, что “ее космический революционизм будет близок редакции журнала”. Вопреки ожиданию автора, этого не случилось, и поэма не была принята к напечатанию в “Современных Записках”. Но другие стихотворения К. Д. Бальмонта время от времени в журнале появлялись».

В душе поэта возникли настроения, далекие не только от «космического революционизма», но и от обыкновенных прогрессивных взглядов. Из письма Шаховской, написанного в полночь 29 октября 1922 года:

«Потом мы заезжали ко мне, немного посидели, немного я почитал стихов, и поехали к Цетлиным. Какое отвращение. Раззолоченная пошлость и чертова дюжина, две чертовы дюжины иудеев, из которых каждый похож на свежевычищенный смазной сапог. Сбежали».

Примкнуть к тем, кто мог бы понять неудачника, было сложно. На правом фланге русской эмигрантской литературы находились фигуры, с которыми Бальмонта ничего не связывало. Представить его, состоящего в переписке с атаманом Красновым, достаточно сложно (кстати, Краснов печатался в ильинском «Русском колоколе»). Преодоление духовного одиночества произошло в ноябре 1926 года, когда поэт со своей гражданской женой Еленой Цветковской (еще одна любовь!) отправились на юг Франции, чтобы провести там зиму. В Капретоне – небольшом портовом городке состоялась историческая встреча со Шмелевым. Вспыхнула дружба, которая вылилась в оживленную переписку. Незаметно для себя Бальмонт подстроился под мнение своего друга, о чем свидетельствует «утреннее» письмо Шмелеву от 4 июля 1929 года. В это время Иван Сергеевич страдал по двум поводам, которые раскрываются в письме Ильину от 20 апреля. Во-первых, Ходасевич пишет в «Возрождении» «километрические статьи» о книге Владимира Познера «Панорама современной русской литературы». Познер оценивает книги Шмелева не слишком высоко. Писатель вновь лично отправляется в «Возрождение», чтобы призвать к порядку. В редакции он «отделал публично» Ходасевича. Вторая проблема также носит литературный характер, но на этот раз Шмелев заступается за Леонида Зурова, очерк которого не попал в выпуск «Русского инвалида». Вместо этюда «трижды раненого» Зурова издание поместило текст Дон-Аминадо, что Шмелевым было воспринято в качестве личной обиды. Бальмонт, как и Ильин, старался ободрить нового «старого друга»:

«Мы еще, на досуге, Вы и я, придумаем хороший шахматный ход, чтобы и сокрушить и одурачить тут скверное жидовье».

Скажем сразу, шахматами Бальмонт и Шмелев не увлекались, предпочитая занятия более серьезные, в духе «волевой публицистики» «Русского колокола». Вот отклик Бальмонта на сообщение о сносе московской часовни Иверской Богоматери у Вознесенских ворот. Из письма Шмелеву от 6 августа 1929 года (признаком нешуточного волнения поэта следует считать тот факт, что Бальмонт забыл указать на время суток):

«Ваш гнев – мой гнев. Но этого мало. Здесь нужны Радковичи и Захарченки. Тут нужны кинжал, револьвер и динамит».

17 декабря 1927 года Бальмонт пишет открытое письмо в редакцию «Последних новостей»:

«С негодованием прочитал я в № “Последних Новостей”, от 15 декабря, предельно-наглые слова посредственного стихотворца и развязного журналиста г. Георгия Иванова. Можно лишь огорченно подивиться, что редакция газеты, стремящейся быть средоточием зарубежной русской интеллигенции, гостеприимно дает место хулиганским выходкам маленького литературного Смердякова. Литературный заика, умеющий только построить кривляющиеся фразочки в кавычках, поносительно говорить о языке заслуженнейшего и одареннейшего писателя Ивана Сергеевича Шмелева, который как раз из всех современных русских писателей обладает наиболее богатым и своеобразным русским языком. Этот нагличающий журналист, пытаясь быть уничтожительным (в руках детский пистолет из шоколата), ни словом не упоминает хотя бы о том, что Шмелев написал “Неупиваемую чашу”, стоящую вровень с наилучшими повестями Тургенева, Толстого и Достоевского и оцененную в Норвегии и в Италии, в Швеции и в ряде других стран, привыкших относиться уважительно к художественному таланту и душевной чистоте. Если рецензент не читал “Неупиваемой чаши”, – он невежда. Если он читал ее и не понял, – быть может, врачи посоветуют ему сделать трепанацию черепа. Рецензент развязно утверждает, что ни один читатель “Современных записок” не польщен тем, что на страницах этого журнала не было видно Алданова и усиленно печатают Шмелева. Это утверждение есть простая ложь. Вот я такой читатель, а со мною сейчас целый ряд читателей, которые так же, как я, в негодовании, что уважаемая газета унижает себя, давая место изношенному бормотанию, литературному комсомольству и облыжным утверждениям».

Литературный комсомолец Иванов ответил возмущенному поэту ровно через тридцать лет:

Свободен путь под Фермопилами

На все четыре стороны.

И Греция цветет могилами,

Как будто не было войны.

А мы – Леонтьева и Тютчева

Сумбурные ученики —

Мы никогда не знали лучшего,

Чем праздной жизни пустяки.

Мы тешимся самообманами,

И нам потворствует весна,

Пройдя меж трезвыми и пьяными,

Она садится у окна.

«Дыша духами и туманами,

Она садится у окна».

Ей за морями-океанами

Видна блаженная страна:

Стоят рождественские елочки,

Скрывая снежную тюрьму.

И голубые комсомолочки,

Визжа, купаются в Крыму.

Они ныряют над могилами,

С одной – стихи, с другой – жених…

…И Леонид под Фермопилами,

Конечно, умер и за них.

27 декабря Бальмонт строчит письмо Шмелеву, в котором выражает сочувствие писателю и рассказывает о своем письме в «Последние новости»:

«Мой дорогой друг Иван Сергеевич,

Мы были взволнованы, радостно, Вашим взволнованным братским письмом. Но не стоило, правда, ни летом Вам, ни зимою мне взволноваться так, один из-за другого. Да, мы не выйдем никогда из этих волнений, если будем так близко принимать к сердцу проявления низкой звериности и – хуже – дрянной животности, в той человеческой трясине, которая нас окружает. Их, этих гадов, мы не переделаем, а себя надсадим. Ну, правда, все-таки образумить их несколько и заставить посдержаться мы сумеем, и Вы, и я, не завися друг от друга и ни в чем не сговариваясь. Для нас наше светлое и божеское в нашем человеческом достаточное ручательство, что наши глаза не лгали друг другу, когда наши глаза и голоса менялись приветами и радостью жизни в свете и правде.

Вот видите. Сии животины все же не безнадежны: я полагал, что мое письмо в “Посл[едние] нов[ости]” может вызвать конец моего сотрудничества там. А они, зверюги, кажется, поиспугались или поразмыслили, что, вправду, вышло что-то уж очень нескладно. Прилагаю письмо Демидова. Он, кажется, очень порядочный человек. Явно. Тут от него на Павла Николаевича, неунывающего, было некоторое воздействие. Дай-то Бог, чтоб так. Видя, что они не дыбятся, я подумал: С детьми хорошо поступать так, чтоб они видели, что от них ждешь наилучшего. И ответил Демидову: Удивило меня Ваше письмо. Я ведь не для внешнего употребления написал свое “Открытое письмо”, а для внутреннего. Т. е. не для напечатания в газете, конечно, а для того, чтобы оно поступило на рассмотрение всего редакционного состава (если таковой существует), а не на усмотрение какого-либо единоличного обсуждения. Прошу передать Павлу Ник[олаевичу], что самое чувство моего уважения к нему (а знаю его я с 1893-го года) болезненно затронуто, если в газете его – в газете нашей – в частности, и в моей – запросто случается, что незначительный сотрудник, недозрелый в летах, позволяет себе неглиже с отвагой топтать имя И. С. Шмелева, человека кристальной души, писателя, уже работавшего десятки лет, и художника блестящего дарования. Я знаю, что он также политический враг всего того, что суммируется в имени Милюкова и возглавляемой им газете. Но неужели красота имени не увеличилась бы, если бы чисто литературная справедливая оценка творчества Шмелева была сделана именно в “Последних новостях”?»

Увы, редакция «Последних новостей» отказалась печатать открытое письмо Бальмонта, игнорируя даже угрозу прекращения сотрудничества. Бальмонт резко сдал назад, объясняя Шмелеву, себе и миру, что, собственно, и не рассчитывал на публикацию письма, а отправил его для общего ознакомления. Более того, он обрушился на «Русский колокол», который ему расхвалил Шмелев:

«“Русский колокол” глянул пока лишь чуть-чуть, но очень осуждаю понравившуюся Вам статью Ильина о кризисе в современном искусстве. Он, явно, мало что разумеет в поэзии и музыке, если он говорит такие недопустимые слова о превосходном творчестве гениального и просветленного Скрябина, чисто-русского и высоко-озаренного Вячеслава Иванова, лучезарного Стравинского, классически-чистого Прокофьева. Кстати, со всеми ними я был близок. Видел их так же близко, как Вас. И ближе еще. И лично, я очень огорчен этой статьей. Потом, валить в одну кучу Блока, Белого, Маяковского и Шершеневича, это – просто малограмотно. И желать создать средоточие, а начинать разгоном – нечутко. Пусть он даст сам что-нибудь положительное, а потом уже махает и мечом, и дубиной. Не раньше. Выходит похвальба преждевременная».

Счет к Иванову дополнен воспоминанием о недавнем «хамским» высказывании Георгия Адамовича в адрес самого поэта. В апреле 1927 года критик в «Звене» разбирал поэтическую подборку в № 31 «Современных записок». В ее составе были стихи как Георгия Иванова, так и Бальмонта. К другу Адамович отнесся объективно:

«У Георгия Иванова в прелестном первом стихотворении образы несколько слащавые, почти щепкино-куперниковские, спасены “дыханием”, которое нельзя подделать и которому нельзя научиться. Главное – налицо, а о мелочах не хочется спорить.

Не было измены. Только тишина.

Вечная любовь – вечная весна.

……………………………

Голубое море у этих детских ног,

И не было измены, видит Бог!

Только грусть и нежность, нежность вся до дна.

Вечная любовь, вечная весна.

Третье стихотворение, неврастеническое, которое можно было бы назвать “Invitation au suice” – хорошо и в мелочах».

По поводу Константина Дмитриевича сказано лапидарно и исчерпывающе: «О стихах К. Бальмонта лучше всего промолчать».

Такое прощать было нельзя. Бальмонт хозяйственно совмещает образы двух недружественных Георгиев. 31 августа 1929 создается большое стихотворение с хорошим ярким названием «Гаденыши»:

Спит он чутко, спит он будко,

Петербургская малютка,

Спит, а сам тревожно дышит, —

И во сне статьи он пишет.

Не похвалит в них Шмелева:

Петербургского ль он крова?

Петербургских ли он сплетен?

Нет? Так нам он незаметен.

Не похвалит и Бальмонта,

А для пущего афронта

Средь пиитов хвалит рака,

Мандельштама, Пастернака.

Ах, находчивый вострушка,

Петербургская лягушка,

Он построит речь медову,

Устремляясь к Милюкову.

Милюков же наш папаша,

Прямо мудрости есть чаша,

Приближает, сладко млея,

Петербургского лакея.

Тут и «Новости» не новы,

Очень стары Смердяковы,

Взор их мутный запорошен,

Тон их речи нудно-тошен.

И Георгии нам эти!

Чей помет вы? Чьи вы дети?

Вы – развратного мгновенья —

На минутку – привиденья.

Возникает вопрос: насколько Бальмонт был вообще знаком с политическими взглядами «посредственного стихотворца и развязного журналиста»? Ответ мы найдем в тех же письмах к Дагмар Шаховской. Вот отрывок из письма княгине от 5 ноября 1922 года, написанного на этот раз «в сумерках»:

«Я, кажется, не писал Тебе, что дня два тому назад у меня был петербургский молодой поэт Георгий Иванов. Он рассказывал много интересного о Петербурге и Москве. Oн глубоко убежден, что дни коммунистов уже сочтены, что правят сейчас в России не коммунисты, а “нэпманы”, и что это целая лавина. О Москве он говорил, что там такое движение, такое обилие автомобилей и магазинов, что после Москвы Берлин кажется сонным».

Нужно сказать, что Иванов, еще будучи в Советской России, делал подобные прогнозы. Незадолго до смерти Ходасевич в очередной раз вспоминал о своей жизни в петроградском Доме искусств в одноименном очерке:

«Раз в неделю приходил парикмахер, раскидывавший свою палатку в той же ванной, и тогда тотчас образовывался маленький клуб из бреющихся, стригущихся и ожидающих очереди. Пришел парикмахер и в самый тот день, когда начался штурм Кронштадта. Георгий Иванов, окутанный белым покрывалом, предсказывал близкий конец большевиков. Я ему возражал. Прибежала молодая поэтесса Ирина Одоевцева, на тоненьких каблучках, с черным огромным бантом в красновато-золотых волосах. Повертелась, пострекотала, грассируя, – и убежала, пообещав подарить мне кольд-крему. Кольд-крема этого, впрочем, я и по сей день не дождался… О, люди!»

Вскоре Бальмонт вновь пересекается с «молодым петербургским поэтом». Из письма Шаховской 17 ноября того же года, написанного в восемь часов вечера:

«Было у меня немного: М-ме Эльяшевич (тип дамы- патронессы), три молодых поэта, Георгий Иванов, Жибер и Владимиров… Г<еоргий> Иванов, пишущий книгу о Гумилеве, надеется устроить вечер своей поэзии. Я ему рассказал, что это такое».

Можно заключить, что разговоры о Гумилеве неизбежно касались и политических вопросов, учитывая обстоятельства гибели старшего друга Иванова. К тому же предыдущий разговор велся на привычную многолетнюю эмигрантскую тему – предопределенного судьбой и эмигрантскими расчетами скорого краха коммунистов. Явно, что Иванов высказался на острые темы, позволил тем самым Бальмонту составить представление об его взглядах. Иными словами, взгляды молодого поэта не совпадали с леволиберальными установками «Последних новостей». Еще одним показательным маркером служило то, что сам Иванов в те годы старался избегать политической определенности. Если нечто и всплывало, то оно носило точечный, несистемный характер. К примеру, за год до эмиграции в сентябре 1921 года Иванов в издательстве «Петрополис» выпускает сборник «Сады». В качестве места издания значится Петербург. Учитывая, что буквально за несколько дней до этого 26 августа расстреляли Гумилева, – жест Иванова достаточно красноречивый и дерзкий.

Весной 1927 года Владимир Маяковский отправляется в политико-поэтический тур по Европе. Он побывал в Польше, Чехословакии, Германии и Франции. Отчет о поездке «Ездил я так» помещается в № 5 «Нового Лефа». Как всегда, с пролетарской прямотой поэт рассказывает о своем успехе в Праге:

«Подписывал всем – от людей министерских до швейцара нашей гостиницы.

Утром пришел бородатый человек, дал книжку, где уже расписались и Рабиндранат Тагор и Милюков, и требовал автографа, и обязательно по славянскому вопросу: как раз – пятидесятилетие балканской войны. Пришлось написать:

Не тратьте слова́

на братство славян.

Братство рабочих —

и никаких прочих».

Во Франции успех оказался не столь очевидным. 7 мая в Париже Маяковский выступал в кафе «Вольтер». Акция была организована «Союзом советских организаций в Париже». На нее пришли не только поклонники Маяковского, что придало встрече по-настоящему живой характер. Лидия Сейфуллина вспоминает об этом в некрологе «Ненавидевший врагов революции»:

«Маяковский – не гнущийся, упорный, остро ненавидевший врагов революции – вот каким я представляю сейчас его себе.

Таким я видела его во время поездки за границу – во Францию. Легко представить, какой злобной желчью и ложью были проникнуты статейки белогвардейских листков из реакционной прессы, отмечавшие приезд Маяковского в Париж.

Но главный “сюрприз” эмигрантщина решила преподнести Маяковскому в день его публичного выступления.

Для выступления было снято одно из кафе. Эмигранты собрались на площади около кафе, и когда Маяковский начал читать свои стихи, белогвардейцы подняли невероятный шум; криками, воем и свистом они старались заглушить голос поэта.

Эта какофония однако не смутила Маяковского. Он почти не возвышая голоса сумел так прочесть стихотворение, посвященное погибшему от белогвардейских пуль советскому дипкурьеру Нетте, что перекрыл своим голосом истошные выкрики эмигрантских клакеров, нанятых, очевидно, “Последними Новостями”, “Днями” или другими белогвардейскими листками. Обструкция белогвардейцев не удалась.

Вот таким и был в жизни Маяковский, уверенный в себе, в силе пролетариата».

Отмечу, что, судя по репортажу «Последних новостей», автор «Левого марша» пытался подавить неблагодарную публику децибелами и «ревел диким и пугающим голосом». Среди белогвардейцев находился и Георгий Иванов. Почему-то Маяковский обратил на него внимание:

«Большой вечер был организован советскими студентами во Франции. Было в кафе “Вольтер”. В углу стол, направо и налево длинные комнаты. Если будет драка, придется сразу “кор-а-кор”[3], стоим ноздря к ноздре. Странно смотреть на потусторонние, забытые с времен “Бродячих собак” лица. Насколько, например, противен хотя бы один Георгий Иванов со своим моноклем. Набалдашник в челке. Сначала такие Ивановы свистели. Пришлось перекрывать голосом. Стихли. Во Франции к этому не привыкли. Полицейские, в большом количестве стоявшие под окнами, радовались – сочувствовали. И даже вслух завидовали: “Эх, нам бы такой голос”».

Об особом отношении Маяковского к Иванову говорит и Эренбург, также присутствовавший на вечере:

«Когда вечер кончился, мы пошли в ночное кафе возле бульвара Сен-Мишель: Маяковский, Л. Н. Сейфуллина, Э. Ю. Триоле, другие. Играла музыка, кто-то танцевал. Владимир Владимирович то шутил, изображал поэта Георгия Иванова, присутствовавшего на вечере, то надолго замолкал, мрачно оглядываясь по сторонам, как лев в клетке».

Чем же так привлек и даже смутил Маяковского «набалдашник в челке»? Речь, конечно, не идет о поэзии Иванова тех лет. Вряд ли она вообще интересовала Маяковского. Отсылка к «Бродячей собаке» – объяснимое желание принизить Иванова, включить его в ряд маргинальных окололитературных фигур. Но, скорее всего, Иванов для Маяковского – напоминание об акмеизме и Цехе поэтов. Обмен любезностями между футуристами и Гумилевым относится еще к дореволюционной эпохе. Тогда Гумилев назвал футуристов «гиенами». В ответ Маяковский заявил, что акмеисты «слащавы, фальшивы, крикливы». Ситуация изменилась после расстрела Гумилева. Теперь противостояние носило не эстетический, а политический характер.

Ничего не буду говорить о «слащавости» и «фальшивости» акмеистов или футуристов. Время лишь показало, что Маяковский все же сумел перекричать многих своих современников.

Интересно, что при этом Иванов в поздние годы отзывался о Маяковском с симпатией. Из письма Иванова Владимиру Маркову от 2 февраля 1956 года:

«Про себя же, хотя и не люблю, но уважаю Маяковского, особенно конечно раннего. Ни в какое сравненье с Есениным его просто нельзя ставить: у него свои темы, свой стиль, свой поэтический бас. Между прочим – довольно хорошо его зная лично – считаю, что он, в отличии от Есенина, был и высокий, душевно, человек».

В тридцатые годы в одном из писем Петру Бицилли от рассуждений по поводу литературы Георгий Владимирович неожиданно переходит к политике:

«Не знаю, как Вы относитесь к Солоневичу и видите ли его. Если видите, передайте ему привет: я всегда на здешних собраниях с пиэтетом поминаю его имя и деятельность, что очень невыгодно рисует меня в глазах “российского патриота” Вишняка. Но Солоневич хорош будет тогда, когда можно будет (если можно будет) драться с большевиками».

Нужно сказать, что в усредненном бледно-розовом идеологическом спектре русской эмиграции Солоневич занимал крайне правую позицию. После побега из Советского Союза он пытался создать организацию с говорящим названием «Российское народно-имперское (штабс-капитанское) движение». В «Политических тезисах» движения Солоневич декларировал:

«Мы являемся ортодоксальными (православными) православными и поэтому ортодоксальными (православными) националистами. Догматы русского национализма для нас так же непреложны и непререкаемы, как и догматы православия».

И еще:

«Русский национализм, как идея, политически оформляющая нацию, неразрывно связан с существованием Империи Российской, исторически соединяющей азиатский материк с европейским полуостровом, обеспечивающей нации российской беспримерное в истории мира непрерывное жизненное пространство, которое заключает в себе все необходимые материальные ресурсы для самостоятельного и самобытного развития».

Думаю, что между этими заявлениями Ивана Солоневича и приверженностью Георгия Иванова к «великодержавию», о котором речь еще впереди, присутствует несомненная связь. И доказательством тому следующий пример. В период сотрудничества с послевоенным журналом «Возрождение» поэт вступил в литературно-политический спор с его главным редактором Сергеем Мельгуновым. Конфликт был связан с небольшим циклом стихотворений «Стансы», в которых поэт недвусмысленно высказался по поводу русской катастрофы:

1

Судьба одних была страшна,

Судьба других была блестяща,

И осеняла всех одна

России сказочная чаша.

2

Но Император сходит с трона,

Прощая все, со всем простясь,

И меркнет Русская корона

В февральскую скатившись грязь.

«Возрождение» считалось правым изданием. Его главный редактор решил, что «февральская грязь» – это уже слишком, и находчиво предложил идейно улучшить стихотворение с помощью замены одного времени года на другое: «февральская грязь» должна была превратиться в «октябрьскую грязь». Иванов отказался печатать стихи. Написаны они были в 1953 году, незадолго до смерти Сталина. А теперь читаем:

«Нет, революции нет никакого оправдания. И в ней не было никакого “народа”. Была грязь, предательство, бездарность, бесчестность – немецкие деньги, английские влияния, безмозглое своекорыстие, – кровь и грязь, грязь и кровь…

В грязи и крови родился Февраль. В грязи и крови погибнет Октябрь, его законный наследник. А платить – придется нам».

Откуда цитата? Из цикла статей Ивана Солоневича «Великая фальшивка Февраля». Печатался он в газете «Наша страна» с октября 1951 года по июль 1952 года. Какова вероятность того, что поэт в начале 1953 года прочитал приведенные строки? Она явно ненулевая. Но, как ни странно, еще больше о монархизме автора «Стансов» может свидетельствовать и обратный тезис. Дословное совпадение говорит о том, что и Иван Солоневич, и Георгий Иванов говорили на одном политическом языке, пользовались идентичными символами и метафорами.

Уже после войны в переписке с упомянутым выше Владимиром Марковым, который принадлежал ко второй волне эмиграции, Иванов пытался объяснить своему собеседнику причины удивительно для него долгой и неизменной ненависти к Набокову. В ход шли аргументы, касающиеся даже наружности автора «Лолиты». Но один из самых развернутых доводов касался, как это ни странно, отца Набокова – видного деятеля кадетской партии. В мемуарах «Другие берега» Набоков не без сыновней гордости рассказывает о том, как его отец после революции 1905 года, оказавшись в первых рядах прогрессивных сил, всячески демонстрировал свое свободомыслие:

«Став одним из лидеров Конституционно-демократической партии, мой отец тем самым презрительно отверг все те чины, которые так обильно шли его предкам. На каком-то банкете он отказался поднять бокал за здоровье монарха – и преспокойно поместил в газетах объявление о продаже придворного мундира. Училище, в которое он меня определил, было подчеркнуто передовое».

История с мундиром, которая сливается с нежеланием выпить за здоровье императора, особенно возмутила Иванова. Из письма Маркову от 7 мая 1957 года:

«Но желчь моя играет не из-за его наружности, а из-за очередной его хамской пошлости: опять, который раз с гордостью упоминает о выходке его папы “продается за ненадобностью камер-юнкерский мундир”. Папа был болван, это было известно всем, а сынок, подымай выше, хам и холуй, гордясь такими шутками как эта выходка. Вообще заметили ли Вы, как он в своей биографии гордясь “нашими лакеями”, “бриллиантами моей матери”, с каким смердяковским холуйством оговаривается, что его мать не из “тех Рукавишниковых”, т. е. не из семьи знаменитых купцов-миллионеров и врет: именно “из тех”. И история с “камер-юнкерским мундиром”, которой он не перестал похваляться, просто смешна (и гнусна). Чтоб получить придворное звание надо было быть к нему представленным. Чтобы быть представленным, следовало иметь “руку”, которая бы представляла, хлопотами и т. п. “Рука” ни с того ни сего хлопотами не занималась – надо было ее просить о придворном звании. Это (т. е. такое звание) была “Высочайшая милость”. Болван папа Набоков долго этого добивался. Потом два года спустя, возомнив себя революционером, хамски объявил “за ненадобностью продается мундир”, т. е. плюнул в руку, которую долго вылизывал. Также противно как глупо».

Кое-что прорывалось и в устной речи. Из дневника Буниных за 16 января 1948 года:

«Вчера вечером полчаса посидела с Ивановым. […] Он говорит: “Я больше всего живу Россией, – больше, чем стихами. […] Я монархист. Считаю начало ее гибели с Первой Думы…”».

У читателя возникнет вопрос: почему о своих правых, монархических взглядах Иванов так явно начинает говорить только после войны? Ответ кроется во многих причинах. Одна из них – общий послевоенный упадок и монархического движения, и русского литературного мира. Если в 1927 году объявить себя монархистом означало обречь на положение изгоя, отрезанного от изданий, публикаций, какого-то внимания критики и гипотетического читателя, то теперь можно было все, потому что ничего не стало. Выяснение отношений между монархистами и республиканцами перешло в область чистого теоретизирования с нулевой степенью влияния на окружающий мир. Незадолго до победы 4 апреля 1945 года советский посол во Франции Александр Богомолов представил заместителю народного комиссара иностранных дел Владимиру Деканозову аналитическую записку по поводу политического состава русской эмиграции. Число монархистов он находит ничтожным и неожиданно дает им оригинальную, одновременно унизительную, но и в чем-то и поэтическую характеристику:

«Около 5–10 % правых, т. е. твердолобых монархистов, которые даже для эмигрантов представляют собою касту одичалых зубров, безнадежных и бесполезных».

Иванов, конечно, ничего не знал о секретной переписке посла Богомолова с московским начальством. Но он как-то в воздухе поймал метафору, брошенную советским дипломатом. Родилось стихотворение:

Туман. Передо мной дорога,

По ней привычно я бреду.

От будущего я немного,

Точнее – ничего не жду.

Не верю в милосердье Бога,

Не верю, что сгорю в аду.

Так арестанты по этапу

Плетутся из тюрьмы в тюрьму…

…Мне лев протягивает лапу,

И я ее любезно жму.

– Как поживаете, коллега?

Вы тоже спите без простынь?

Что на земле белее снега,

Прозрачней воздуха пустынь?

Вы убежали из зверинца?

Вы – царь зверей. А я – овца

В печальном положеньи принца

Без королевского дворца.

Без гонорара. Без короны.

Со всякой сволочью «на ты».

Смеются надо мной вороны,

Царапают меня коты.

О том, мог ли Георгий Иванов рассказать о политических симпатиях своим близким «старшим товарищам» Мережковским – поклонникам декабристов и Александра Федоровича Керенского, – вопрос больше риторический, чем дискуссионный.

Предыдущая главаГлава 9 из 18Следующая глава