По поводу возникновения «Чисел» есть две версии. Первая принадлежит Владимиру Варшавскому и Василию Яновскому. Варшавский в «Незамеченном поколении» пишет:
«В 1930 г. начал выходить созданный по инициативе Н. Рейзини журнал “Числа”. Редактировал “Числа” сначала совместно с И. В. де Манциарли, а потом единолично Николай Оцуп».
Спустя тридцать лет после выхода «Незамеченного поколения» Яновский в мемуарах конкретизирует и дает детали:
«“Числа” возникли в результате стечения многих случайностей и объективных причин. Однако можно утверждать – без Н. Оцупа не было бы и “Чисел”, то есть этих “Чисел”.
В годы расцвета “Кочевья”, под конец нэпа, ходил на эти литературные собрания некто Рейзини, молодой холостяк, краснощекий, упитанный, явно падкий на сладенькое, но со странностями и не без “запросов”. Служил Рейзини у Hachette, бойко стучал по-французски и числился одно время в Сорбонне…
Рейзини повел переговоры с влиятельными лицами на Монпарнасе. В конце концов Адамович и Иванов поддержали кандидатуру Оцупа как хозяина журнала – и очень удачно! Так, Алданов выдвинул на положение редактора единственного зарубежного многомиллионного “чеховского” издательства – Веру Александрову, и очень неудачно».
Яновский, испытывающий к Иванову искреннюю и глубокую ненависть, безусловно, хочет «отодвинуть» поэта в тень. Формально в его пользу свидетельствует дневник Ладинского. Запись от 15 июня 1932 года:
«Злые словечки: – Почему “Числа” так странно называются? – спросил кто-то. – Потому что их задумали два нуля, Оцуп и Рейзини, – ответила Одоевцева».
Достойный ответ. Но если вдуматься, то слова Ирины Владимировны можно понять иным образом. Задумав что-то, «два нуля» должны были остаться с той же суммой в силу своего малого веса в литературном мире русского Парижа. Уничтожающую характеристику Рейзини дает Иванов в письме Роману Гулю от 2 апреля 1956 года:
«Еще – молодой философ Рейзини… Ну, Вы сами знаете, какой он философии философ! На Монпарнасе действительно был “популярен”. Но в роли шута, изображавшего удивительно ловко, как, сидя в тюрьме за воровство и насилие, он на скаку, подгоняемый надзирателями, раздевался, танцевал под душем, и на скаку же мокрый одевался. Теперь он, оказывается, “отошел от философии”, к ущербу для русской поэзии. И еще, хоть бы сочинил, за него, Варшавский осмысленную фразу – а то какой-то “дух дышащий где хочет”, сплошное идиотство. Сей философ с трибуны “Зеленой Лампы” бахнул, вместо гомункул гомолукулус и, кроме кафе Куполь и тюрьмы Санте, ничего “не кончал”».
Иное дело – сам Георгий Иванов или Георгий Адамович – весомые имена «среднего поколения» эмиграции. Совсем скоро, в начале 1931 года выйдут «Розы», и вопрос о первом поэте русского зарубежья для многих будет решен. К тому же между «задумал» и «сделал» – дистанция огромного размера.
У нас имеется свидетельство по поводу «задумал», которое принадлежит Терапиано:
«Журнал “Числа” был задуман в 1929 году Георгием Ивановым, который обдумал все направление журнала, состав сотрудников и т. д. и даже выработал обложку, которую сам нарисовал».
Фраза об обложке вовсе не случайна. Из письма Иванова Владимиру Маркову от 18 апреля 1956 года:
«Я когда-то “страстно любил” живопись. 12-ти лет отроду, когда меня соблазняли “что тебе подарить?”, чтоб я согласился на операцию полипа в носу, я потребовал две истории искусства и абонемент на “Старые Годы”. Вообще я манкировал карьеру художника. Я и теперь, когда у меня есть краски, очень красиво рисую, честное слово. Но красок у меня уже много лет нет – и отсутствия их я не ощущаю болезненно. Следовательно “все в порядке” в этом смысле».
Об этом же Иванов говорит ранее в письме к Роману Гулю в начале июля 1954 года:
«Я – серьезно – выбрал не то “метье”. Я по недоразумению не стал художником. Делал бы то же самое, что в стихах, а платили бы мне по 300 000 франков за ту же самую “штуку”. И жил бы я счастливо и безбедно, думая “руками и ногами”, как все художники, и читал одни полицейские романы».
К сожалению, «metier» – ремесло – мы выбираем не всегда сами. К рисованию поэт обращался и в не самые лучшие для себя годы. В 1951 году Одоевцева выпустила свою вторую книгу стихотворений «Контрапункт». Строгую однотонную обложку Иванов раскрашивал вручную кисточкой, чтобы придать книге интересный, товарный вид. Сама попытка такого неловкого «маркетинга» вызывает острое чувство жалости и ощущение неправильности нашего мира. Вряд ли Георгий Владимирович рассчитывал на 300 000 франков.
Почему сам Иванов не стал во главе издания? Ответ, вероятнее всего, скрывается в том, что Иванов достаточно трезво оценивал свои деловые качества, не имел иллюзий по поводу собственной коммуникативности («я же, сыч по природе»). Хорошо знавший его Рюрик Ивнев в двадцатые годы часто ездил за границу, встречался со старыми товарищами. В дневнике он делится впечатлениями. Вот запись от 4 августа 1923 года:
«Геор<гий> Иванов укатил в Лондон (устроился в Рус<ское> представительство). Это просто чудовищно. Как могли его назначить хотя бы на должность переписчика. Достаточно один раз увидеть милого Жоржика, чтобы понять, что он может делать все, кроме “дела”».
Увы, в Лондон Иванов не «укатил» и, конечно, не «устроился». Устраиваться он не умел никогда. У него были другие достоинства. Он обладал способностью манипулятора направлять жертву незаметно для нее самой. Для него было куда интереснее находиться за спинами «первых лиц», негласно определять политику «руководства» и наблюдать за кипением страстей. Кроме того, некоторым препятствием к общению служила дикция Иванова – предмет насмешек недоброжелателей и изумления поклонников. Николай Чуковский вспоминает, что грассирование, картавость, шепелявость отличала многих учеников и друзей Гумилева. Однако и здесь поэт сумел выделиться:
«И у Рождественского, и у Ирины Одоевцевой была изысканнейшая каша во рту, но сильнее шепелявил Георгий Иванов. Он читал стихи примерно так:
Сооноватый ветей дысет,
Зееноватый сейп встает,
Настоозивсись, ухо сьисет
Согьясный хой земьи и вод».
Что касается выбора названия журнала, то здесь сразу приходят на память классические строки Гумилева:
А для низкой жизни были числа,
Как домашний, подъяремный скот,
Потому, что все оттенки смысла
Умное число передает…
Здесь мы сталкиваемся с нечастым случаем для Иванова. Он не согласен с Гумилевым и отвечает ему акмеическим стихотворением в 1922 году:
Мы из каменных глыб создаем города,
Любим ясные мысли и точные числа,
И душе неприятно и странно, когда
Тянет ветер унылую песню без смысла…
Правда, финал стихотворения противоречит практике эмигрантской жизни Иванова:
И пора бы понять, что поэт не Орфей,
На пустом побережье вздыхавший о тени,
А во фраке, с хлыстом, укротитель зверей
На залитой искусственным светом арене.
Итак, Георгий Владимирович предпочитал стоять в тени, избегая света циркового прожектора, в поисках тех, кто выйдет на арену. На солидном Николае Авдеевиче Оцупе фрак смотрелся неплохо. Тем более что он действительно хотел издавать журнал. Оговоримся: желание создать собственный печатный орган – второе по значимости желание всякого русского эмигранта. На первом месте, безусловно, падение власти большевиков. О намерении издавать новый журнал время от времени заявлял тот или иной литератор. Порою планы формировались под непосредственным воздействием горячительных напитков. Так, Юрий Софиев – муж Ирины Кнорринг осенью 1932 года делился своими планами с женой. Она вспоминала:
«Юрий, хоть и менее пьян, но чрезвычайно возбужден…
– Нет, ты подумай! У нас с Матвеевым уже все решено, мы будем издавать журнал типа “Звена”, два раза в месяц, в количестве 3000 экземпляров. Продавать будем по франку! Редактировать буду я и т. д.».
У Софиева все ограничилось декларацией о тираже и цене издания. Журнал получился у Оцупа. В благожелательных мемуарах Одоевцевой именно Николай Авдеевич – один из тех немногих персонажей, о ком говорится с нескрываемой неприязнью. Вот эпизод из доэмигрантской жизни: голодные, замерзшие петроградцы приходят на лекцию Чуковского в Дом искусств:
«У подъезда я встретила Николая Оцупа, румяного, улыбающегося, белозубого, в ярко-желтых высоких сапогах, с таким же ярко-желтым портфелем, в суконной ловкой поддевке, с серым каракулевым воротником и в серой каракулевой шапке.
Вся эта амуниция досталась ему из шведского Красного Креста, где когда-то служил его теперь эмигрировавший старший брат. Она придает ему такой нагловатый комиссарский вид, что “хвостящиеся” перед кооперативом граждане безропотно и боязливо уступают ему очередь, как власть имущему».
Оцуп ведет Одоевцеву с Мандельштамом в… правильно – в цирк.
«– А почему бы и нам в цирк сейчас не пойти? – предлагает Оцуп. – Хотите? Я это мигом устрою.
– Что вы, что вы, Николай Авдеевич. Это невозможно, – испуганно протестует Мандельштам. – По такому холоду да в очереди мерзнуть. И ведь “толпа-многоножка” уже все билеты разобрала. В другой раз. Весной. Когда теплее будет.
Но Оцуп, не слушая Мандельштама, уже размахивает, как саблей, своим желтым портфелем, прокладывая дорогу в толпе, и пробирается к кассе, увлекая нас за собой.
– Осип Эмильевич, не отставайте! Но и не лезьте на первый план. – В голосе Оцупа неожиданно появляются властные нотки. – А у вас, – обращается он уже ко мне, – “вид что надо” в вашей котиковой шубке с горностаевым воротником. Отлично, за “совкомку” сойдете. Ну, пошли! – И он, взяв меня под руку, наклоняется к окошку кассы.
– Вот что, товарищ кассир, – говорит он отрывисто командирским, не терпящим возражений тоном. – Схлопочите-ка нам ложу. Хотим ваших лошадок и клоунов поглядеть. Товарищ Троцкий шибко хвалил…»
Уверенность, сытость и зримое этническое тождество с председателем Реввоенсоветом открыли тогда двери цирка. Нужно сказать, что не только цирк зажигал огни для Николая Авдеевича. Культурный слой Петрограда знал Оцупа как непревзойденного мастера продуктово-финансовых операций. Даже небожитель Блок был в курсе деятельности Оцупа, предложив для его фамилии расшифровку: «Общество Целесообразного Употребления Пищи». Иванов не смог промолчать и сочинил стихи в честь соратника, которые «по секрету» читал практически всем обитателям «Дома искусств». История сохранила шедевр, созданный по мотивам «Чижика»:
Оцуп, Оцуп, где ты был?
Я поэму сочинил.
Съездил в Витебск, в Могилев,
Пусть похвалит Гумилев.
Так уж мной заведено —
То поэма, то пшено,
То свинина, то рассказ,
Съезжу я еще не раз…
Восхищали Иванова и стихи самого Оцупа. Со вкусом он цитировал строчку, в которой присутствовал «умеревший офицер».
Появляется солидный Николай Авдеевич и в начале второго тома воспоминаний Одоевцевой, когда она описывает свои первые дни пребывания в эмиграции:
«Это совсем не тот Оцуп, что в Петербурге – в высоких ярко-желтых сапогах, с всегдашним большим портфелем под мышкой. От комиссарского вида и помина не осталось.
В Берлине он превратился в элегантного, преуспевающего в делах “шибера”. Хотя у него с “шибером”, как и с комиссаром, ничего общего нет. Он похож на картинку модного журнала в своем коротком пальто, в костюме оливкового цвета и остроносых, плоских башмаках. Даже голос и манеры у него изменились. Только самодовольство все то же.
В Берлине ему живется “вольготно и привольно”. Его брат, тот самый, что работал в Шведском Красном Кресте, и здесь отлично устроился и широко помогает ему».
Портрет невольно заставляет вспомнить стихи общего учителя Одоевцевой, Иванова и обладателя остроносых, плоских башмаков:
Только змеи сбрасывают кожи,
Чтоб душа старела и росла.
Мы, увы, со змеями не схожи,
Мы меняем души, не тела.
Оцуп убедительно демонстрирует свою душевную неизменность, несмотря на все «перемены кожи», одежды и обуви. Еще в 1922 году в автобиографическом очерке для «Новой русской книге» он делает «закладку» на потом:
«С Н. Гумилевым, Георгием Ивановым и М. Лозинским основали новый Цех Поэтов. Георгий Адамович приехал позднее из Новоржева. Новый Цех, конечно, не похож на первый, основанный в 1911 году. Несколько поэтов договорились основательно, и Цех существует и работает, несмотря на тяжелую потерю одного из лучших вдохновителей поэзии Цеха, незаменимого поэта и друга, Н. С. Гумилева. Теперь уже стало традиционным цитировать строчки его стихов:
И в Евангелии от Иоанна
Сказано, что Слово – это Бог».
Десятилетия спустя Оцуп попытался запустить миф о себе как о ближайшем друге Гумилева. Из очерка «Н. С. Гумилев»:
«Последние два-три года жизни Гумилева почти день за днем известны нескольким ближайшим его друзьям, в том числе и пишущему эти строки».
Воспоминания сводятся к замечательной формулировке: «Гумилев был человек простой и добрый. Он был замечательным товарищем».
Когда о «замечательном товарище» больше нечего сказать, мемуарист выбирает беспроигрышный метод – цитирует стихи Гумилева. Одоевцева в одном из вариантов «На берегах Невы» говорит более чем определенно об этой приятной для Николая Авдеевича версии:
«Н. Оцуп старался после смерти Гумилева создать миф о своей дружбе с Гумилевым. Никакой особенной дружбы между ними не только не существовало, но Гумилев, в последний год своей жизни, стал относиться к Оцупу очень сдержанно. Он не мог ему простить его участия в первоначальном Союзе поэтов, возглавляемом Блоком и враждебном Гумилеву.
Оцуп, несмотря на его утверждение, никакой роли в восстановлении Второго цеха не играл и был таким же рядовым членом его, как Рождественский, Нельдихен, я и остальные новоизбранные члены Цеха.
Я не стала бы касаться этого неприятного вопроса (с Оцупом я до самой его смерти была в наилучших отношениях), если бы неправильные сведения о Гумилеве, автором которых является покойный Н. Оцуп, не начали проникать в печать – в собрании сочинений Н. Гумилева, редактированных Г. Струве и Б. Филипповым, немало ссылок на Оцупа, дающих совершенно ложное понятие о Гумилеве и его последних днях».
Сам глава Цеха поэтов относился к ученику двояко. Из записей Игоря Чиннова:
«Николай Степанович, правда, к нему относился критически, вменяя себе в заслугу, что “научил писать стихи даже Оцупа. Но научил писать хорошо”».
Время убедительно доказало: Гумилев явно переоценивал свои педагогические успехи. С другой стороны, обязанности завхоза Цеха поэтов Оцуп выполнял исправно, а значит, заслуживал какого-то поощрения.
С таким багажом поэт Оцуп и отправился в эмиграцию. Главное его в те годы зримое во всех отношениях достижение в искусстве – женитьба на звезде немого кино Диане Каренне (в миру Леокадия Александровна Рабинович). Жена стихов не писала, поэтому Николай Авдеевич смог сохранить звание лучшего поэта их семьи.
Полагаю, что редакторство «Чисел» Оцуп воспринял как нечто само собой разумеющееся и очень быстро вошел в роль «главного редактора». Но даже на стадии организации и запуска проекта роль Иванова достаточно заметна. Он всегда рядом. Георгий Мосешвили вспоминает:
«По словам И. В. Одоевцевой в 1929 году она вместе с Н. А. Оцупом, Г. В. Ивановым и кем-то еще из русских “парижских” поэтов пришла взглянуть на помещение, которое предполагалось снять для размещения редакции будущего журнала. Увидев номер дома, Георгий Иванов воскликнул: “Прекрасное местечко для единственного в своем роде журнала «Числа»! Вот вам и первое «число»!”»
Так и случилось. «Числа» прописались по адресу: 1, rue Jacques Mawas. Улица находилась в хорошо обжитом русскими эмигрантами 15 округе Парижа.
Выбор второго редактора был несколько необычным. Им стала Ирма Владимировна де Манциарли. Необычное имя полностью соответствует экзотической, точнее, эзотерической судьбе Ирмы Владимировны. Она принадлежала к теософским кругам, дружила с Рерихами, входила в орден «Звезда Востока». Еще до революции она составила себе имя, переводя «Бхагавадгиту». Еще до роковых событий 1917 года она уехала с мужем – крупным промышленником Манциарли де Деллинисти – во Францию. Финансовая независимость позволила Ирма Владимировне полностью погрузиться в духовные поиски. Следует сказать, ее участие в издании «Чисел» – не единичный опыт журнальной работы. Буквально за год до этого она основала журнал «Третий час». На переводчицу и потенциальную меценатку открывают охоту Рейзини и Оцуп. Возвращаюсь к уже цитированному письму Георгия Иванова к Роману Гулю от 2 апреля 1956 года.
«С другой стороны, не будь его [Рейзини] – не было бы и меценатки “Чисел” madame де Манциарли. Эту дуру-психопатку он уговорил дать на “Числа” деньги обещанием “создать нечто равное по размаху большевизму”. Ей-Богу. Но Оцуп, осведомившись, что есть такая дура и хочет меценатствовать, перебежал дорогу и хватил куш сам».
Вот тут-то несправедливо обиженному Рейзини и был отвален в награду «философский отдел» «Чисел».
Забавно, что у нас есть версия «перехвата ключевого инвестора проекта» и со стороны Николая Рейзини. В ходе работы над проектом «Акмеизм» Юрий Иваск фиксирует свой разговор с главой «философского отдела»:
«Надо издавать журнал, потому что ЗВЕНО кончилось. Думаю. У кого деньги? Деньги у теософов, у Кришнамурти… Вошел в доверие к даме-дуре де Манциарли. Она мной духовно руководила. Ел с ней вегетарианское, а М<анциарли> все выбегает. Накрыл ее: ест ветчину у стойки… Я тоже заказал бутерброд, и она перестала меня мучить.
Наконец, я у заветной двери. Вхожу. Спиной ко мне, у окна – он. Обернулся. Огромные черные глаза- солнца.
Кришнамурти: Вы ни во что не верите.
Не мог соврать: Не верю.
К.: Деньги вы получите, но меня вы больше не увидите.
Но фонды для ЧИСЕЛ отнял Оцуп, сказавший Манциарли: Я литература. А Р<ейзини> – не литература».
Думаю, и сама ситуация, и ее герои имеют некое сходство с сюжетом и персонажами романов Ильфа и Петрова. Правда, в нашем варианте Ипполит Матвеевич (Оцуп) переиграл Остапа Бендера (Рейзини). Победила солидность и «громкое литературное имя». Показательно, что Георгий Иванов не просто знал, но и любил романы Ильфа и Петрова. В его переписке нередко мелькают цитаты из «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка». Более того, в одном из писем Роману Гулю он назвал дилогию «бессмертной». Учитывая общую враждебность поэта в отношении советской литературы – оценка явно экстраординарная.
Рейзини в 1930 году было двадцать пять лет. И если кому-то параллель с сыном турецкого подданного покажется натянутой, то сошлюсь на свидетельство из дневника Ладинского, рассеивающее любые сомнения. Запись от 5 января 1932 года:
«Был с Т<атьяной> и Рейзини в “Coupole”. Он собирается жениться. Кажется, это единственная возможность поправить его запутанные делишки. Но за невестой вместо ожидаемого миллиона – 100.000. Пока в счет будущего приданного он заказывает себе костюмы и даже берет у того же портного деньги в долг. Интересно, чем кончится эта история. Невеста (разводка) мила, но не молода и красотой не блещет».
В дальнейшем молодой муж толково распорядился приданым. Рейзини занялся международной торговлей. Как и положено, за солидными словами скрывались финансово-торговые операции на грани допустимого: поставки оружия франкистам в Испанию, торговля опиумом, связи с маньчжурским марионеточным режимом. Послевоенная судьба привела его в Америку. Там Рейзини занялся кинопроизводством. Дела шли успешно. Старого товарища навещали многие его друзья по литературной молодости. Среди них был и Георгий Адамович, гордившийся дружбой с настоящим американским миллионером. Но финал уже был написан Ильфом и Петровым. Из книги американского финансиста Леона Ливи:
«Отслеживая отчеты об операциях инсайдеров за 1962 год, я заметил, что Николас Резини, главный исполнительный директор компании “Cinerama”, постоянно покупает акции собственной компании. Решив, что он обладает некоей информацией, я купил несколько акций и договорился с ним о встрече. У него был прекрасный офис на Парк Авеню, обставленный старинной мебелью и “укомплектованный” красивыми секретаршами. Это был не офис, а мечта, голливудская картинка, а его хозяин предстал в образе энергичного и обаятельного руководителя. Нисколько не смущаясь, Резини поведал мне историю своей жизни, а затем рассказал о своих грандиозных планах в отношении компании “Cinerama”. Он планировал снимать трехмерные фильмы, рассказывал сюжеты снимающихся фильмов, и каждый из них был еще более захватывающим, чем предыдущий. Я был ошеломлен, но лишь до того момента, пока не вышел из его элегантного офиса на улицу, где бушевала метель. Меня внезапно осенила мысль, что невозможно быть настолько совершенным, как мне показался Резини. Я решил продать акции в тот день, когда на экраны выходил первый фильм компании “Cinerama” “Как был завоеван Запад” (“How the West Was Won”). Это был один из тех немногих случаев, когда я продал акции по цене, приближающейся к установленному акциями рекордному курсу».
Американские кинематографические Нью-Васюки рухнули. После этого фиаско следы Рейзини, как и следы Остапа Ибрагимовича, теряются. В истории русской литературы его имя самым парадоксальным образом сохранилось.
Вернемся в начало тридцатых годов. «Обскакавший» младшего компаньона Оцуп по этому поводу явно не переживал. Николай Чуковский в своих воспоминаниях приводит характерный пример моральных качеств Николая Авдеевича. Голодной зимой 21-го года Чуковский вместе с другими учащимися стоял в очереди за дополнительной осьмушкой хлеба (50 граммов). Секретарь Литературной секции Дома искусств Мария (Муся) Алонкина уехала за пайками:
«Мы ждали уже больше часа, когда явился Оцуп, плотный, румяный, напудренный, с толстыми ляжками и икрами, в отличном пиджаке, в франтовских полуботинках с острыми носками, и, кивнув кое-кому из нас головой, постучал в дверь людской».
Кухарке на глазах подростков он вручает курицу, которую нужно зажарить и подать ему через полтора часа. Все это происходит на глазах сорока человек. Ну и дальше:
«Мы продолжали стоять и ждать хлеба. Марья Васильевна растопила плиту, ощипала курицу, вычистила, опалила ее над огнем. Алонкина все не возвращалась с хлебом, и мы продолжали ждать. Курицу стали жарить, и нестерпимо упоительные запахи переполнили просторную кухню. Хлеба все не было.
Наконец вернулся и Оцуп. Он уселся за кухонный стол, перед которым мы стояли в хвосте. Марья Васильевна подала ему курицу на большой тарелке, ножик, вилку. Он вынул из кармана хлеб, завернутый в бумагу, пакетик соли и принялся за еду. У него были крепкие зубы, и куриные кости громко хрустели. Только один раз он оторвал глаза от курицы, посмотрел на нас и сказал:
– Я не могу позволить себе голодать.
Когда он поел и ушел, явилась наконец и наша Марья Сергеевна с хлебом. Она раскромсала пять фунтов хлеба на сорок частей, каждый из нас взял по ломтику и ушел».
Весь реальный и выдуманный «аморализм» Георгия Владимировича меркнет на фоне этой сцены.
Первый номер «Чисел» напечатали в феврале 1930 года. Тираж – 1200 экземпляров. Из них 50 нумерованных на бумаге экстра-класса. И еще два экземпляра на бумаге Japon Imperial. Издание было объявлено сборником, что вполне рационально, учитывая эфемерность любого эмигрантского культурного начинания. Пауза между выходами отдельных выпусков сборников могла быть произвольной, в отличие от строгой журнальной периодичности. С другой стороны, редакция намеревалась держать определенный издательский ритм. Первый номер завершался рекламным объявлением, в котором говорилось и об этом:
«С начала 1930 года в Париже выходят сборники “Числа”. В каждой книге сборников отводится место: поэзии, прозе, литературной критике, философии, художественному отделу, музыке, театру, кинематографу, отделу свободной трибуны, обзорам русской культуры в разных странах, miscellanea, библиографии, и анкетам. “Числа” будут выходить четыре раза в год книгами большого формата (23 × 18) с воспроизведениями работ художников и иллюстрациями к статьям о театре и кинематографе. В каждой книге “Чисел” будет от 13 до 18 листов текста и от 15 до 25 автотипий на отдельных листах и в тексте».
Цена отдельного выпуска составляла 20 франков, ее можно назвать адекватной, учитывая высокий полиграфический уровень «Чисел».
Как и полагается, открывался журнал редакционным обращением. Его интересно читать, сопоставляя с аналогичным текстом, написанным «непрофессионалом» Рудневым для «Современных записок»:
«Случается в истории литературы, что какое-то новое мировоззрение или что-то еще неуловимое, но уже чувствуемое – сближает группу людей, объясняет им как-то иначе, нежели их предшественникам, писательское призвание, диктует им еще смутную, но уже явно несходную со всем предыдущим, программу деятельности и даже заставляет придумать название той атмосфере, которую они одновременно ощущают, как уже почти существующую, и создают, как еще никогда не бывшую. Так возникал в свое время символизм, много раньше романтизм, так возникали и другие течения, менее значительные.
Но заметные и достаточно крупные события того же рода начинаются иногда в связи с чисто внешним и по существу очень малым явлением, например, в связи с выходом какого-нибудь нового журнала. Таких примеров тоже достаточно.
Было бы нескромно со стороны организаторов “Чисел” утверждать, что вокруг новых сборников непременно возникнет что-то вполне новое и ценное. Но у нас есть надежды на это и думается, что эти надежды не так уж трудно обосновать.
Двенадцать лет эмиграции составляют, если не по измерениям истории, то во всяком случае для каждой отдельной человеческой жизни, период достаточно длительный. За это время мы многое увидели на западе, мы поняли и почувствовали его иначе, нежели наши предшественники. Мы видели и видим как бы изнутри важнейшие из современных событий здешней жизни, например, если говорить только о литературе, развитие влияния Пруста, утверждение его гения. Мы присутствуем при непрерывном впитывании Европой каких-то русских влияний и сами, каждый по мере сил, в какой-то, может быть, еле ощутимой, но все же несомненной степени этому помогаем».
Здесь можно прервать цитирование и высказать ощущение, которое рождалось, полагаю, у многих, кто открыл первый номер: этому младенцу не выжить. Написано обращение настолько неумело и путано, что возникает мысль: оно было отдано на аутсорсинг только-только начинающему свой литературный путь «желторотику». Понятно, что обращение – плод совместного труда Ирмы Владимировны и Оцупа. Соединение теософской мудрости и поэтической многозначительности оказалось фатальным для понимания программы журнала. В этом отношении литературный дебют Руднева в «Современных записках» – образец декартовской ясности и глубины.
В следующих абзацах начинает что-то мерцать, однако быстро гаснет:
«“Числа” должны, конечно, иметь ясное, недвусмысленное и твердое отношение к тому, что происходит в Советской России. Наша связь с эмиграцией не только в том, что сами мы эмигранты, эта связь – в разделении нами всех ее задач, но в сборниках не будет места политике, чтобы вопросы сегодняшней минуты не заслоняли других вопросов, менее актуальных, но не менее значительных».
Финал обращения не менее выразителен:
«Не навязывая писателям каких бы то ни было особых задач, лежащих вне литературы, “Числа” будут все же стремиться через нее и ее методами затронуть все, что сейчас совершается в мире. Отзывы писателя не только о литературе, философии, общественных идеях, но и о живописи, музыке, театре, кинематографе и проч., перемешиваясь с отзывами специалистов, должны, по нашему замыслу, дать какой-то единый уровень всем отделам “Чисел”. Если бы в результате этого опыта во все, о чем будет говориться в наших сборниках, были внесены отзвуки тех ощущений, предчувствий и мыслей, о которых говорилось выше, мы считали бы нашу задачу исполненной».
В первом номере напечатаны следующие тексты Иванова. В поэтическом разделе: девять стихотворений из сборника «Розы». Кроме того – знаменитая рецензия на Сирина-Набокова. Георгий Владимирович сразу разбирает четыре книги: «Машеньку», «Короля, даму, валета», «Защиту Лужина» и «Возвращение Чорба». Начинается разбор мирно и почти сонно:
«Имя В. Сирина мелькает уже давно в газетах и журналах, но только в последнее время о Сирине “заговорили”. Заговорили, главным образом, в связи с его двумя последними романами – “Король, дама, валет”, вышедшим в 1928 году, и “Защита Лужина”, печатающимся в “Современных записках”».
Далее Иванов указывает на связь прозы Сирина с современной европейской литературой: французской и немецкой. Здесь уже появляется «осторожный скепсис» в оценке книг Сирина, уравновешенный не менее вдумчивым признанием определенных достоинств автора:
«Я все же с большим вниманием прочел все написанное Сириным – внимание он, конечно, останавливает. Я сказал бы больше – он возбуждает и доверие к себе и некоторые надежды… покуда читаешь лучшую (неоконченную еще) его вещь – “Защиту Лужина”. Оригинал (современные французы) хорош, и копия, право, недурна. От “Короля, дамы, валета” – тоже очень ловко, умело, “твердой рукой” написанной повести – уже слегка мутит: слишком уж явная “литература для литературы”. Слишком “модная”, “сочная” кисть, “темп современности” чрезмерно уловляется по последнему рецепту самых “передовых” немцев».
И вот тон разговора меняется:
«Автор “Защиты Лужина”, заинтриговавший нас мнимой случайностью своей мнимой духовной жизни, – ничуть не сложен, напротив, чрезвычайно “простая и целостная натура”. Этот знакомый нам от века тип способного, хлесткого пошляка-журналиста, “владеющего пером” на страх и удивление обывателю, которого он презирает и которого он есть плоть от плоти, “закручивает” сюжет с “женщиной”, выворачивает тему, “как перчатку”, сыплет дешевыми афоризмами и бесконечно доволен».
Но и «пошляк-журналист» еще не предел:
«В кинематографе показывают иногда самозванца-графа, втирающегося в высшее общество. На нем безукоризненный фрак, манеры его “верх благородства”, его вымышленное генеалогическое древо восходит к крестоносцам… Однако все-таки он самозванец, кухаркин сын, черная кость, смерд. Не всегда, кстати, такие самозванцы непременно разоблачаются, иные так и остаются “графами” на всю жизнь. Не знаю, что будет с Сириным. Критика наша убога, публика невзыскательна, да и “не тем интересуется”. А у Сирина большой напор, большие имитаторские способности, большая, должно быть, самоуверенность… При этих условиях не такой уж труд стать в эмигрантской литературе чем угодно, хоть “классиком”. Впрочем, это уже вне моей темы, ибо вне литературы, в ее подлинном, “не базарном” смысле».
Завершался номер журнальной анкетой, посвященной Прусту. Респондентам предлагалось ответить на три вопроса, касающихся отношения к писателю. В числе отвечающих и сам Иванов. Он высоко оценивает автора «В поисках утраченного времени»:
«Появление Пруста в литературе – похоже на открытие радия в химии. Найден новый, неизученный, непохожий ни на что элемент. Действие его на окружающее таинственно – необыкновенная сила разрушения, необыкновенная благотворная сила. Действие, похожее на чудо – может быть, и впрямь чудо?
Радий, так же таинственно, как разрушает или исцеляет – разрушается сам, перерождается, перестает быть радием. И, может быть, будущее поколение разведет руками над нашим удивлением перед Прустом: “Что они в нем нашли?”. Только разводить руками будут не над тем Прустом, которого знали мы, а над “результатом самосгорания” – горсточкой мертвого пепла».
Иванов испытывает Прустом русскую литературу. И результат его «радиохимического» анализа удивляет:
«Прустом можно пробовать “устойчивость” того или иного литературного явления – эта проба дает явственный результат. Гоголь, например, и в соседстве с Прустом “остается” целиком. Остается Лермонтов, Тютчев. А вот с Толстым, на глазах, “что-то делается” – как-то Толстой перестает “сиять”, вянет, блекнет.
Неприятное зрелище – тем более неприятное, что чувствуешь, что не в литературном превосходстве тут дело, а в чем-то поважней».
Но есть величины, которые равнодушны ко всей физике и химии:
«Пушкин – тот продолжает сиять, – ледяным холодом “звезды Маир” – которой нет дела до земли и до которой земле тоже мало дела».
Последний абзац анкеты:
«При чтении Пруста иногда кажется, что то, что он описывает, совершенно не важно, не существенно, случайно, и единственный смысл этого тягучего, бесконечного повествования только в том, чтобы продолжать во что бы то ни стало, не “разорвать цепь”, не разъединить контакт с чем-то, с кем-то. И Пруст, в своей пробковой комнате, над своими рукописями, на одре смерти еще что-то записывающий и исправляющий, – кажется несчастным медиумом, который лежит в трансе, весь потрясаемый идущей через него неведомой (и ему самому неведомой) стихией».
Вместе с отсылкой к стихотворному циклу Сологуба («Звезда Маир») о цветущем, пусть и мертвом, неживом, мире за пределами нашей скудной земли, слова о «несчастном медиуме» отражают ивановское ощущение эмиграции. Для поэта литература и есть тот ток, сила которого приводит к механическим судорогам, оптимистически принимаемым за проявление жизни организма. Череда транслируемых картин в сознании – признак агонии. Великая русская литература обольстила, «растлила» сознание, заменив собой действительность, а потом холодно отстранилась. И космическое совершенство Пушкина – знак ледяного равнодушия. Оставшись наедине с миром, голый русский человек огляделся и по-волчьи обреченно завыл на «звезду Маир».
Кстати, свое мнение касательно Пруста, помимо прочих, высказали два хорошо известных писателя: Набоков и Шмелев. Я не думаю, что их появление среди анкетируемых – случайность. Иванову явно доставило наслаждение загнать под одну обложку (которую он сам и нарисовал) и первого, и второго. Главным «блюдом», конечно, был Набоков. Нужно сказать, что набоковский текст о Прусте бледный и какой-то округлый. На первый вопрос: «Считаете ли Вы Пруста крупнейшим выразителем нашей эпохи?» следует уклончивый ответ:
«Мне кажется, что судить об этом невозможно: эпоха никогда не бывает “нашей”. Мне неизвестно, в какую эпоху будущий историк нас ухлопает и какие найдет для нее приметы. К приметам, находимым современниками, я отношусь подозрительно».
С не меньшим подозрением отвечает Набоков и на вопрос о влиянии Пруста на русскую литературу:
«Литературное влияние – темная и смутная вещь. Можно себе, например, представить двух писателей, А и В, совершенно разных, но находящихся оба под некоторым, очень субъективным, влиянием Пруста; это влияние читателю С незаметно, так как каждый из трех (А, В и С) воспринял Пруста по своему. Бывает, что писатель влияет косвенно, через другого, или же происходит какая-нибудь сложная смесь влияний и т. д. Предвидеть что-нибудь в этом направлении нельзя».
Писатель отделался аккуратными, ни к чему не обязывающими словами. Мы можем смело утверждать: Набоков изначально отнесся с осторожностью к предложению написать в журнал, который затеяли его недруги.
История отношений Набокова с «Числами» на этом не заканчивается. В письме Вишняку от 25 июня 1930 года он не без удивления рассказывает:
«Забавная вещь – редакция “Чисел” прислала мне опять какую-то анкету, с любезным письмом, все честь честью…»
Можно предположить, что Иванов хотел продолжить свою игру с писателем, прибегнув к полюбившемуся ему приему. Номер не прошел, хотя Набоков во втором номере «Чисел» все же присутствует. С очерком «Прокофьев» в журнале выступил Николай Дмитриевич Набоков – двоюродный брат писателя.
В отличие от молодого, но по-шахматистски осторожного автора «Защиты Лужина», Иван Сергеевич Шмелев не стал прятаться за пустыми словами, высказавшись прямо и недвусмысленно по всем пунктам анкеты:
«Пруст не может считаться крупнейшим выразителем нашей эпохи. Действие его “В поисках утраченного времени” относится к прошлому, лет 30–40 назад. Утонченно порочный “свет”, изображенный им, – “мир аристократии” – разве уж так похож на современный?»
Разобравшись с актуальностью Пруста, писатель переходит к вопросу об его влиянии на русскую литературу. А влиять оказывается уже поздно, так как у нас есть свой Пруст. Выбор Шмелева, мягко говоря, неожиданный:
«Если бы знатоки и высокоценители Пруста, – я не всего его знаю, но с меня будет, – попробовали почитать нашего М. Альбова, школы Писемского и отчасти Достоевского, например, “Юбилей” или “День да ночь” – в трех, кажется, книжках, “Глафирин сон”, “Конец неведомой улицы”, – они, быть может, нашли бы там не менее тонкий и “пространный” – напоминает Пруста! – стиль, с длиннейшими и разработанными периодами, с мельчайшими подробностями рисунка, до тончайшего кружева, с редкостной силой изображения внешнего и внутреннего лика, – и столь же утомляющий».
На первый номер «Чисел» откликнулись многие. Среди прочих выступил и Ходасевич. 27 марта «Возрождение» печатает его отзыв на появление нового журнала. Критик пишет в привычной для него «кислой» манере. Его не устраивает отсутствие настоящего «программного документа», в котором бы последовательно и четко излагалась «позиция», «идейные установки». Ходасевич прибегает к кулинарной аналогии:
«Затем высказывают они надежду, что и вокруг “Чисел” возникнет “что-то вполне новое и ценное”. Иными словами: они составляют партию в надежде, что идеи в ней заведутся.
Нам кажется, что высказывать такую надежду было со стороны журнала неосновательно и невыгодно. Неосновательно – потому что законы самого естества ради “Чисел” никак не изменятся: идеи не заведутся от одной лишь наличности журнала, как в горшке, сколько воду ни кипяти, не зашевелится курица. А невыгодно – потому, что одна уже такая надежда, будучи высказана, понуждает предъявлять к “Числам” слишком большие требования».
Владислав Фелицианович продолжает:
«Нельзя было бы приветствовать только рецензию Г. Иванова на книги В. Сирина. Автор “Защиты Лужина” не нуждается в нашей защите. Мы бы, впрочем, и не снизошли до спора с Г. Ивановым, статейка которого, наполненная непристойной бранью по адресу Сирина, подсказана причинами, слишком хорошо понятными литературным кругам. От изложения этих причин мы избавим наших читателей, но заметим вот что. Во главе большинства эмигрантских изданий стоят деятели политические, не всегда осведомленные по части мелких литературных дел.
Писатели вроде Г. Иванова этим нередко пользуются, чтобы в своих статейках делать “политику”, сводить личные счеты и т. п. Таким образом, сами того не зная, люди уважаемые становятся их невольными соучастниками. К чести редакторов надо сказать, что в последнее время они стали осторожны. Но жаль, что редакция “Чисел”, достаточно осведомленная, запятнала свой первый номер заметкой Г. Иванова».
Необходимо отдать должное Ходасевичу и его горячему выступлению в защиту Сирина. Интуитивно он понимал, что Иванов только разворачивается. По- настоящему «пятнать» и «непристойно браниться» визави Ходасевича намеревался совсем скоро. Следующий номер «Чисел» оказался сдвоенным – одновременно тревожный и оптимистический знак для издания – и вышел в августе 1930 года. Обнадеживать читателей должно было то, что Оцуп рассчитывал на соблюдение заявленной периодичности – четыре номера в год. Открывался сборник стихотворением Цветаевой «Нереида»:
Проходи стороной,
Тело вольное, рыбье!
Между мной и волной,
Между грудью и зыбью —
Третье, злостная грань
Дружбе гордой и голой:
Стопудовая дань
Пустяковине: полу.
Узнаю тебя, клин,
Как тебя ни зови:
В море – ткань, в поле – тын,
Вечный третий в любви!
Затем следовали стихи Ирины Одоевцевой, Раисы Блох, Бориса Божнева, Виктора Мамченко, Владимира Смоленского, Лидии Червинской. Георгий Иванов представлен трояко: явно, скрыто и еще раз скрыто. Под своей фамилией он публикует отрывок из «Третьего Рима». Другая публикация – сюрприз в критическом разделе «Чисел». Там помещены два замечательных материала. Один из них достаточно известен и называется «К юбилею В. Ф. Ходасевича» с игривым подзаголовком «привет читателя». В качестве автора обозначен некий «А. Кондратьев». Ситуация впоследствии осложнилась тем, что в Польше в то время жил Александр Алексеевич Кондратьев – средний русский поэт-символист, обладавший тем не менее скромным литературным именем. Особую остроту ситуации придавал тот факт, что Кондратьев печатался в «Возрождении». Что же за «привет» был передан юбиляру? Георгий Владимирович отошел от серьезного анализа поэзии Ходасевича, который демонстрировал ранее в своей газетной статье. Не стал он опускаться и до «непристойной брани». Новый акт «пятнания» исполнен в иной стилистической манере. Начинается поздравление с пассажа, который мог бы действительно избрать не самый выдающийся, но «основательный» литератор «со стажем»:
«Чествование В. Ф. Ходасевича по случаю его двадцатипятилетнего юбилея явилось несколько неожиданным для широкой массы читателей. С понятием юбилея обычно связано представление о если и не двадцатипятилетней, то достаточно долгой и прочной известности, (как то, например, имело место с чествованием Бориса Зайцева, которого все знали и ценили еще задолго до войны), имя же В. Ходасевича и его высокополезная деятельность приобрели известность вне узкого круга профессионалов-литераторов почти исключительно в эмиграции. Тем более, конечно, была своевременной и удачной мысль, организовать это чествование, с одной стороны, напоминающее о четвертьвековой ценной и высокополезной деятельности писателя, к сожалению, долгое время принужденного видеть к себе недостаточное внимание, с другой – поясняющая тем из читателей Ходасевича, которые были в этом недостаточно осведомлены, что перед ними не относительный новичок, а маститый писатель с четвертьвековым разнообразным стажем».
Затем «А. Кондратьев» подтверждает сложившееся представление о нем как о серьезном, солидном человеке:
«Недостаток места лишает нас возможности остановиться здесь на четвертьвековой ценной высокополезной деятельности юбиляра с той обстоятельностью, которой эта деятельность заслуживает. Пишущий эти строки рассчитывает исправить в ближайшем будущем этот пробел – в подготовляемой им к печати статье о творчестве Ходасевича, пока же, вместе с наилучшими и искренними пожеланиями юбиляру, ему остается попытаться в самых общих чертах набросать его литературный облик так, как он сложился за двадцать пять лет ценной и высокополезной работы».
«Наброс» начинается тут же. И достаточно аккуратно:
«Первая книга Ходасевича “Молодость” вышла уже в 1908 году, и уже в этой прекрасной книге многие основные черты дарования поэта просвечивают с достаточной определенностью. Черты эти прежде всего выражаются в умении перенять структуру, тон, интонацию чужой, более мощной поэзии, но перенять с таким тонким искусством, что заимствование почти приобретает вес первоисточника и почти заставляет нас забывать о том, что оно светится не своим, а отраженным светом. Этот редкий, особенно в русской поэзии, дар свойственен В. Ходасевичу в высшей мере…
С выходом “Счастливого домика” Ходасевича отзывами авторитетных критиков (Брюсова и др.) сразу ставят в один ряд с такими величинами как С. Соловьев, Б. Садовской, Эллис, Тиняков-Одинокий, ныне полузабытыми, но в свое время подававшими большие надежды. Еще выше ставили Ходасевича поэты петербургской школы, и, например, покойный Гумилев неоднократно указывал на Ходасевича как на блестящий пример того, какого прекрасного результата можно достичь в стихотворном ремесле вкусом, культурностью и настойчивой работой».
В ход идут невинные замечания, касающиеся политической биографии юбиляра:
«Более заметной становится деятельность Ходасевича только со времени большевистского переворота. Писатель становится близок к некоторым культурно- просветительским кругам (О. Каменевой и др.), занимает пост заведующего московским отделением издательства “Всемирная литература”, Госиздат издает его книги и проч.».
Мастерский ход с «и проч.». Сюда можно вписать что угодно, вплоть до службы в ВЧК и участие в расправе над Гумилевым. Следующий шаг вроде бы снижает градус:
«В 1922 г. В. Ходасевич уезжает в заграничную командировку и вступает в число ближайших сотрудников издаваемого Горьким журнала “Беседа”, где и появляется вскоре упомянутая выше статья Белого, давшая первый толчок к должному признанию ценной и высокополезной деятельности Ходасевича».
Изящный поворот. Теперь перед нами не сомнительный политический авантюрист, а всего лишь мелкий деляга от литературы.
«Имя Ходасевича все чаще начинает мелькать на страницах зарубежных изданий, и вскоре интерес к его поэзии настолько вырастает, что возникает потребность к переизданию его последних книг – “Путем Зерна” и “Тяжелой Лиры”, что и исполняется (с включением нескольких написанных уже в эмиграции стихотворений) в 1928 году газетой “Возрождение”, ближайшим сотрудником которой к этому времени становится Ходасевич».
Автор возвращается к литературной части юбилейной статьи:
«В связи со статьями некоторых критиков, посвященными указанному собранию стихов Ходасевича, одно время возникает опасность как бы вторичной несправедливости по отношению к поэту – вслед за продолжительным периодом равнодуший и непонимания возникает опасность переоценки значения его творчества, вплоть до такой очевидной нелепости, как приравнивание ценной и высокополезной, но скромной по своей природе поэзии Ходасевича чуть ли не к самому Блоку».
Финал текста, как и следовало ожидать, убийственен:
«Именно так – теплым признанием скромных заслуг, заслуженным, прочным, чуждым неуместных фанфар, было отмечено торжество недавнего юбилея. И знаменательно искренне и верно прозвучали слова самого юбиляра в ответ на речь одного из приветствовавших его: “Мы люди маленькие, наша задача – охранять русский язык”.
Маленькие люди творят великую культуру! Творя в меру своих сил скромное, но ценное и высокополезное дело, такие поэты, как Ходасевич, не меньше нужны в литературе, чем большие таланты, “жгущие глаголом сердца”. Они действительно охраняют русский язык, действительно берегут великие, созданные другими, ценности, и в этом смысле будет и правильно и справедливо – рядом с блистательным именем Блока сохранить в истории литературы и скромное имя Ходасевича».
Замечательный текст «А. Кондратьева» еще не последний «привет» от Георгия Иванова. Вслед за юбилейным текстом идет «Букет любителя прекрасного на грудь зарубежной словесности». Согласно доброй традиции, он подписан «Любитель прекрасного». На этот раз разбираются последние публикации «Современных записок». Тут стрельба ведется веером. Текст разбит на маленькие главки. Первая мишень – Федор Степун и его философский роман «Николай Переслегин», представленный в главке, названной «Диалектическое качание». Иванова огорчает, что хвалят роман преимущественно немцы. По мнению критика, объясняется это текстом романа. Георгий Владимирович приводит примером такой перл:
«Только твоя мудрая рука сможет остановить диалектическое качание обезумевшего в моей душе маятника».
Поистине, понять подобное могут только немцы!
Разобравшись с прозой отечественного неокантианца германского происхождения, «любитель» для соблюдения баланса замахивается на автора, которого трудно обвинить в иноземном происхождении. Главка текста имеет название «Чья бы корова трещала»:
«Настаиваем, что именно так надо выражаться, если не желаете заслуживать справедливого обвинения в покушении на русский язык и в подрытии священных устоев. Правда, прежде было принято думать, будто бы коровы мычат, но ныне вполне выяснилось, что это просто пошлая выдумка коверкающих родную речь инородцев и лиц податного сословия. Сомневающихся отсылаем к собранию стихов почетного академика и потомственного дворянина И. А. Бунина, где ясно сказано:
В кустарнике трещат коровы
И синие подснежники цветут».
Сделаем очередное отступление. Почетный академик и потомственный дворянин проявил несвойственную для него кротость и лишь посетовал в письме Адамовичу 15 октября 1930 года:
«А еще сообщаю Вам, что получил “Числа”, и очень жалею, что участвую в них даже так косвенно – ответом на анкету: в них оказалось не мало просто позорного. Как не стыдно Оцупу за Яновского, за Талина и за того остряка, что Кульмана называет Пульманом, а меня язвит потомственным дворянством, как в блаженные времена Редьки и Коробки из “Русского богатства”! А еще европейцы!»
Испытывая судьбу, Иванов отправляет весной 1931 года Бунину свой новый сборник «Розы». Вера Николаевна – верная во всех смыслах супруга Бунина реагирует на «Розы» дневниковой записью в праздничный день 8 марта:
«Георгий Иванов прислал свои “Розы”, два экземпляра. Кажется, Гиппиус с Мережковским преувеличивают в нем поэта. Все у него перепевы. Да и нельзя не переоценивать круговой поруки. Он ее, она – его. Он приводит их мысли, – значит, большой поэт! Груб Осоргин, но во многом прав, – кукушка хвалит петуха за то, что хвалит он кукушку, но, вероятно, это было испокон веку и будет до конца его, таково человеческое сердце, и напрасно все сваливают на эмиграцию. Что было с Андреевым, Горьким… Арцыбашевым. Что писали о них критики их, но никто не устоял перед лицом времени, а потому, пожалуй, пусть хвалят. Хуже, когда ругают, так как портится печень у писателя, поэта физически, и возникает злоба душевно».
Принялся за чтение «Роз» и сам Иван Алексеевич. Как водится, он оставляет на страницах пометки и надписи в фирменном энергичном стиле. Характерна реакция на великое стихотворение Иванова:
Это только синий ладан,
Это только сон во сне,
Звезды над пустынным садом,
Розы на твоем окне.
Это то, что в мире этом
Называется весной,
Тишиной, прохладным светом
Над прохладной глубиной.
Взмахи черных весел шире,
Чище сумрак голубой —
Это то, что в этом мире
Называется судьбой.
То, что ничего не значит
И не знает ни о чем —
Только теплым морем плачет,
Только парусом маячит
Над обветренным плечом.
Бунин откликается просто и от души: «Совершенно идиотский набор слов – как всюду». Наверняка ему не понравилось чрезмерно частое использование местоимения «это». Бунин не почувствовал стихотворения. Его натура не понимала и не принимала никакой метафизики. Писатель видит лишь намеренный туман и явное жульничество. Подтверждение своему диагнозу он находит в стихотворении:
В сумраке счастья неверного
Смутно горит торжество.
Нет ничего достоверного
В синем сияньи его.
В пропасти холода нежного
Нет ничего неизбежного,
Вечного нет ничего.
Сердце твое опечалили
Небо, весна и вода.
Легкие тучи растаяли,
Легкая встала звезда.
Легкие лодки отчалили
В синюю даль навсегда.
Автору этих прелестных строк дается определение – «шарлатан». Общим выводом по поводу сборника можно считать слова Бунина: «И все одна и та же жалкая нотка. И все – тишина, весна, звезда, лед». «Ноту» эту современники Иванова назвали «парижской». В отличие от будущего Нобелевского лауреата, они услышали в ней настоящую музыку. Запись в дневнике Ирины Кнорринг от 14 февраля 1928 года:
«И особенно синяя
(С ранним боем часов)
Бесконечная линия
Бесконечных лесов.
Юрий, конечно, понял и сказал мне, почему, когда я читаю Георгия Иванова, он лжет, что не любит его: потому, что тогда грустно и безнадежно хочется повторять его стихи».
Кнорринг цитирует стихотворение по памяти, допустив в нем две ошибки, но они не влияют на наше восприятие.
Синеватое облако
(Холодок у виска)
Синеватое облако
И еще облака…
И старинная яблоня
(Может быть, подождать?)
Простодушная яблоня
Зацветает опять.
Все какое-то русское —
(Улыбнись и нажми!)
Это облако узкое,
Словно лодка с детьми.
И особенно синяя
(С первым боем часов…)
Безнадежная линия
Бесконечных лесов.
Стихотворение сохраняет себя полностью, мелодия оказывается сильнее отдельных слов. В поэзии Бунина подобное невозможно. Время показало, что Иван Алексеевич ничего не забыл и не простил. В марте 1953 в письме эмигранту «второй волны» Леониду Ржевскому он вновь проходится по «шарлатану»:
«Что слышно насчет нобелевской премии нынешнего года? В Париже уже много кандидатов на нее: босяк Георгий Иванов со своими стишками (автор самой мерзкой в мире книжки “Распад атома”), а главное – /…/».
Понятно, что отточиями адресант скрыл нелицеприятное определение сексуальных пристрастий Иванова. Интересно, в адрес Адамовича подобных инвектив не звучало. Нобелевский лауреат при всей своей капризности хорошо понимал устройство и законы литературного мира.
Вернемся к литературным изысканиям «любителя прекрасного». Он переходит к критике критика. Объект его пристрастного интереса – Владимир Вейдле. «Любителем» отмечено, что Вейдле предельно строг в своих оценках, хотя не всегда понятно, что он хочет сказать. Следует цитата, подтверждающая вывод:
«Быть может, это теперь яснее, хоть именно потому, что это правда, это так трудно объяснить, именно потому, что мы все так близки к нему, нам трудно его показать друг другу».
Далее:
«Как тоже должно быть известно тем же читателям того же Вейдле – изо всех писателей эмигрантских и советских полностью удовлетворяют его только двое, а именно г-жа Берберова и г-н Ходасевич, которые и являются тем ничтожным исключением, на которое мы указывали выше. Только для этих двух писателей, по всякому поводу, а порой и без всякого повода, критик находит на своей, обычно суровой, критической палитре краски нежные и радужные».
Как того и требуют высокие принципы искусства, необходимы оттенки. Именно их ищет «любитель прекрасного» в прозе г-жи Берберовой и г-на Ходасевича. Красоты находятся в романе Ходасевича «Державин»:
«…Медленно ехала Екатерина. Опускаясь, вечернее солнце, солнце Петербурга, светило ей прямо в лицо, благосклонное, с тонким носом, круглеющим подбородком и маленьким жирным ртом. Распущенные волосы, схваченные бантом у шеи, падали из-под треуголки до лошадиной спины».
С недоумением указывает «любитель» на «лошадиную спину матушки Екатерины» – плод отчаянного генетического эксперимента, невольно заставляющий вспомнить трещащих коров Ивана Алексеевича. Настает очередь и романа Берберовой «Первые и последние»:
«Приводим для наглядности две фразы из сцены, где объясняются “он” и “она”.
Она:
“…угрюмо отвернулась, ресницы ее скрипнули по подушке”.
Он:
“…Последние слова слились у него во рту в кашу”».
Номер вызвал оживление у читающей публики. Настоящий Александр Кондратьев вынужден был отреагировать на приписанный ему скандальный текст. Опровержение поместили в «Возрождении». 23 октября газета печатает письмо поэта:
«Убедительно прошу вас не отказать в напечатании на страницах “Возрождения” о том, что помещенная за моей подписью в № 2–3 журнала “Числа” статья “К юбилею В. Ф. Ходасевича”, написана не мной, и я протестую против того, чтобы фамилией моей (которой я подписываю свои произведения более 30 лет) пользовались, как псевдонимом, другие лица».
Текст сопровождался примечанием:
«Как и следовало ожидать, А. А. Кондратьев, почтенный писатель… <…> оказывается непричастным к авторству упомянутой статьи, содержащей ряд инсинуаций и передержек. Пользование чужим именем в качестве псевдонима есть прием, недопустимый в порядочном литературном органе. То обстоятельство, что материал помещен в отделе “Свободная трибуна”, не меняет дела. За весь материал, помещаемый под псевдонимом или вовсе без подписи, моральная и литературная ответственность всегда и всецело падает на редакцию – в данном случае на госпожу Манциарли и г. Оцупа».
Естественно, что «моральная и литературная ответственность» падала не на редакцию, а на подлинного автора юбилейной статьи.
Я хочу остановиться еще на двух материалах номера. Бунин сетует на свое косвенное участие в журнале. Итак, вопросы «Чисел»:
«1. Считаете ли Вы, что русская литература переживает в настоящее время период упадка?
2. Если да – в чем Вы видите признаки этого явления и
3. каковы его причины?»
Бунин и Алданов не увидели ни самого кризиса, ни его признаков. Ответ Марка:
«Не вижу признаков особого упадка в современной русской литературе. И в эмиграции, и в советской России есть немало талантливых писателей, и они много работают, несмотря на очень тяжелые условия: у них невыносимый гнет и бытовой ад, у нас “оторванность от почвы” и отсутствие издательств, у них и у нас всякие материальные трудности.
Нового Толстого, разумеется, нет, но Толстые рождаются раз в тысячелетие».
Не менее оптимистичен и Бунин:
«Вопрос: – “Переживает ли русская литература в настоящее время упадок?” – подразумевает, очевидно, под “настоящим временем” последние пять-десять лет. Но можно ли, говоря о жизни литературы, принимать в расчет столь малые сроки?
Во всяком случае, упадка за последнее десятилетие, на мой взгляд, не произошло. Из видных писателей, как зарубежных, так и “советских”, ни один, кажется, не утратил своего таланта, – напротив, почти все окрепли, выросли. А кроме того, здесь, за рубежом, появилось и несколько новых талантов, бесспорных по своим художественным качествам и весьма интересных в смысле влияния на них современности».
С Буниным связан и еще один материал «Чисел». Объемный текст «Литератор Бунин об остальных» принадлежал некоему «В. И. Талину» (как вы помните, Бунин перечислил ряд имен, которые должны вызывать чувство стыда у главного редактора «Чисел»). Так вот: за невзрачным псевдонимом «В. И. Талин» скрывался Семен Осипович Португейс – журналист с богатым политическим прошлым, в котором значились и участие в одном из съездов РСДРП, и последующая борьба с большевизмом. Португейса относили к правым меньшевикам. Российская политическая мысль того времени очень любила подробные классификации. Правые меньшевики, по законам логики, вроде как должны были смешаться с левыми кадетами, но, по законам таинственной политической алхимии, сохраняли свою духовную чистоту и непорочность. Итак, правый меньшевик Семен Осипович Португейс отправился на литературный вечер Ивана Алексеевича Бунина, который состоялся в Salle Gaveau 13 апреля 1930 года. Там писатель читал отрывки из своих воспоминаний.
«В течение двух часов читал знаменитый русский писатель, Иван Бунин, из тетрадки злобную запись злобных чувств и злобных мыслей о больших, средних и малых деятелях русской литературы. Читал из тетрадки превосходно, язвительно, артистически-колко, с “выражением”, паузами, ударениями, замедлениями, ускорениями, повышениями, понижениями, всем скорбным инструментарием разоблачителя, которого не проведешь, нет, не проведешь, потому что этот профессионал запойного разоблачительства все видит “насквозь”, потому что он дьявольски пронзителен и проницателен, потому что у него не глаза, а рентгеновский аппарат, который ничего не видит снаружи, а все только внутри, только внутри, хоть ложись да помирай».
Автор вышеприведенного текста понимает: подобная злоба Бунина должна иметь какое-то объективное, социальное объяснение. Достаточно быстро Португейс догадывается о ее причинах и делится своим открытием с читателем. Все дело заключается в порочном влиянии старого режима:
«Для людей, знающих и любящих дарование И. Бунина-художника, было чудовищно слушать от него этот грубо антихудожественный, провинциально мефистофелевский хик самовлюбленного превосходства и превосходительства…
Эта сторона его чтения была вполне оценена присутствовавшими в зале любителями. Бунин изображал, а любители смеялись. Смачно так, благоутробно. Изобразит Бунин какое-нибудь двустишие в манере его автора и в зале то тут, то там – прыск-прыск… Разве удержишься, когда так убийственно талантливо сделано? Человек – не камень. Даже особы высокого ранга – и те смеялись. Так уж велика сила таланта.
А самому таланту лестно, что смеются: значит – пробрало! И писатель Бунин подбавлял пару. Вот он имитирует одного из старых писателей-народников, уже давно покойного. Писатель тот страдал недугом заикания. Так и от этого соблазна не удержался Бунин: стал подражать его заиканию. Сделал речевой недуг старого, чистого и честного человека предметом сильно- комического публичного аттракциона».
Автор статьи пытается усовестить распоясавшегося писателя, воззвать к великим теням, которые молчаливо выражают свое негодование:
«Бунина его литературная деятельность сводила не только со значительными представителями русской литературы, но и с ее благороднейшими и возвышенными представителями. Но вот это и характерно, что именно о них он и умолчал на своем вечере. Где-то на заднем плане его изложения проплывали тени Тургенева, Толстого, Чехова. Казалось, что вот и сам Бунин отдохнет на их образах от своей злобы и нам даст передохнуть от спертого воздуха его паноптикума уродов».
Не будем спрашивать, где и когда литературная деятельность могла свести Бунина с Тургеневым, если учесть, что автор «Отцов и детей» ушел из жизни, когда тринадцатилетний Ваня только приступил к накоплению злобы. Проблема в том, что ее запас в итоге оказался слишком большим. Писатель использовал публичное выступление в качестве трибуны для сброса злобы и ненависти. Автор заметки явно критикует Бунина с левых позиций, видя в нем сторонника «чистого искусства», презирающего все передовое и прогрессивное:
«Я в этом не сомневаюсь: были и есть среди русских писателей люди смешноватые, чудаковатые, дураковатые и даже подловатые. На все сто процентов верю Бунину, что вот у этого знаменитого поэта- переводчика с еврейской фамилией была слишком длинная борода (мог бы подстричь!) и что тот писатель народник, что заикался, мог бы поменьше кукситься на Тугана-Барановского и не злоупотреблять татарской половиной его двойной фамилии. Что среди писателей, в том числе и “передовых”, могли быть и были люди с большими человеческими слабостями, что у выдающихся людей выдающимися являются не только их достоинства, но часто и их недостатки – это известно было даже тем восторженным и радикальным курсисткам, которые так раздражали Бунина во время оваций, устроенных ими длиннобородому радикально-гражданскому поэту».
Воспоминания Бунина о Горьком успешно пересекают черту, отделяющую мизантропию от обыкновенной клеветы.
«Вообще, знания того, о чем никто не знает, Бунин обнаружил бездну. Сенсационнейшее место его чтения относится к Горькому. Мы узнали, что этот бездарный автор “Песни о соколе”, “Буревестника” и тому подобных омерзительных произведений сразу же произвел на Бунина невыносимо отталкивающее впечатление. Почему Горький снискал себе своим творчеством мировую славу, Бунин отказывается понимать. Он процитировал вот этого “Сокола” и было в самом деле непонятно: люди, что ли с ума сошли, что читают такую бездарь и восхваляют такую бездарность? Весь мир обманул Горький, но, конечно, его, Бунина, не обманешь. Бунин знает, отчего Горькому удалось обмануть весь мир. Дело в том, что Горький присвоил себе фальшивый паспорт босяка, перекати-поле. Этот фальшивый паспорт и помог ему сделать такую головокружительную карьеру».
Писатель покусился и на святое для каждого правого меньшевика, а может быть, даже и для центриста – февральскую революцию:
«Закончилось чтение картиной Петербурга в дни февральской революции. Мрачной тенью легло на эту картину такое событие из жизни Бунина: рядил он в Петербурге извозчика, а извозчик тот заломил такую ни с чем несообразную (разве что только с революцией!) цену, что вот, спустя 13 лет, Бунин все опомниться не может и “с сердцем” рассказывает об этом на большом публичном собрании. Ах, этот роковой в русской истории и историографии, классический Ванька».
Текст «В. И. Талина» явно выбивается из привычных для «Чисел» публикаций: стилем, звучанием, эстетикой. Подобный отзыв мог появиться в условно «левой» прессе, в тех же «Днях» Керенского или изданиях более мелкого масштаба. Для чего он помещается в эстетском журнале молодых русских литераторов, далеком от обсуждения «общественно значимых вопросов»?
Интересно, что именно за нездоровый аполитизм критиковали «Числа» весьма известные лица. В этом же сдвоенном номере печатается статья Гиппиус (под псевдонимом Антон Крайний) – «Литературные размышления». Первая ее часть имеет прямое отношение к Иванову. В ней старший друг поэта говорит о только что вышедших «Розах». Бунин, помнится, высказался о сборнике Иванова энергично и нелицеприятно. Рассуждения Гиппиус местами интересны. Обращается внимание на отчетливое антиноваторство бывшего юного кубофутуриста, примкнувшего затем к не менее прогрессивному эгофутуризму. Для того, чтобы в 1930 году назвать свою книгу «Розы», требуются или полное отсутствие вкуса, или соображения более высокого поэтического порядка:
«В течение всех последних десятилетий (о самом последнем не говорю) наши стихотворные “новаторы”, даже не совсем плохие, панически боялись “соловьев”, “роз” (особенно роз) “голубого” (просто голубого) моря и всего такого. А между тем море осталось голубым, соловьи из поэзии (настоящей) не думали, оказывается, улетать, и розы в стихах Георгия Иванова цветут».
Иванову удалось с помощью «роз», «соловьев» и «голубого моря» вернуться к тому, что и составляет сущность поэзии:
«…Поэзия не умещается в “литературе”, не сливается с ней вполне; что-то еще несет в себе, не “от литературы”; живет и за ее гранями. Поэзия – не иногда, а всегда говорит нам о “последних вещах”; и язык ее, кажется, единственный, на который ближе всего переводится человеческое ощущение этих “последних вещей”: жизни и смерти, любви и отчаяния, гибели и спасения…»
Гиппиус, будучи, мягко говоря, средним поэтом, понимала, что такое поэзия. Но произнеся правильные и точные слова, она все-таки сваливается в привычное дурновкусие, когда начинает рассуждать об отсутствии воли в поэзии Иванова. Понятно, что она не сомневалась в наличии этого качества в собственной поэзии:
«Трудно сказать: может быть чистый лирик по существу связан с пассивностью, с безволием, и есть в нем “ущерб, изнеможенье”… А может быть поэт-лирик наших дней, видящий вечное сквозь призму нашего времени, и должен быть таким: бездумно-пассивным, испуганно-нежным и слабым, легким-легким, как цветочная пыль, исчезающая в голубом солнце?»
Во второй части статьи начинается разговор о политике. Автора беспокоит ее дефицит на страницах «Чисел». Гиппиус напоминает, что политика шире своего привычного понимания, и в духе писателей-народников, о которых так нехорошо отзывался Иван Алексеевич, говорит о ней как о «вопросе о жизни». Увы, руководство журнала не всегда понимает эту тонкую диалектическую связь. Но так как «Числа» печатают и ее, и Дмитрия Сергеевича, то Зинаида Николаевна сохраняет оптимизм в отношении издания:
«Если группа русских людей, близкая журналу “Числа”, не дала еще, со своей стороны, никакого ответа на вопрос – то вряд ли потому, что не может им заинтересоваться. Я думаю (или хочу верить) что она просто еще не успела выработать в себе ясное к нему отношение. Когда это будет – будут и ответы».
Подобная половинчатость в оценке «Чисел» и его авторов объясняется самой Гиппиус в письме к Адамовичу от 9 января 1930 года:
«Под тяжестью “Чисел” – медленно и явно гаснет “Лампа” (чтобы там Оцуп не говорил). Но, вытягивая из Лампы дух, “Числа”, по-моему, не одухотворяются сами, не зажигаются; во всяком случае – не зажигают меня. Оцуп бредит каким-то “новым” искусством (с Сергеем Горным и т. п.!), réunion у Манциарли; и довел до исступления Дм. С-ча, чтобы он выступил где-то (на вечере “Чисел”) с экспромтной речью по-французски (!) о Розанове (!!)».
Гораздо веселее тема политики прозвучала на вечере «Чисел», который прошел 12 декабря 1930 года в зале Дебюсси. Тема вечера – «Искусство и политика». Отчет о мероприятии помещается в четвертом номере. Традиционное место председателя собрания занял Георгий Иванов. В качестве хедлайнеров выступили Гиппиус, Мережковский и Милюков. От «Чисел» выступал Оцуп, предложивший отказаться от излишнего академизма при обсуждении темы. Неважен стиль обсуждения: классический или свободный. Выступление Оцупа предполагало известную выдержку и человеколюбие аудитории. Из воспоминаний Одоевцевой:
«У Оцупа совсем особая манера произносить речи с эстрады. В обыкновенной жизни он говорит гладко, легко, просто и ясно, не обнаруживая никаких речевых недостатков. Но на эстраде все меняется коренным образом. Он весь как бы тяжелеет, кроме рук, принимающих большое участие в его выступлении. Они грузно и энергично упираются в стол, будто выдавливая из него странный длительный звук э-э-э, прерывая старательно отчеканенные фразы. Выражение лица напряженно-мучительное, жилы на шее надуты – нелегко даются ему эти выступления.
Я недоумеваю: к чему так мучить себя? Лавров ему его выступления не приносят. Слушать его тяжело».
Тем не менее Николай Авдеевич выступать любил:
«Нельзя ясно разграничить области искусства и политики, но требовать первенства над всем, что человек может делать, и в том числе над искусством, политика может лишь в момент всеобщей катастрофы. Как ни страшно то, что мы переживаем, в настоящий момент создалась атмосфера, при которой законно и возможно уделять искусству внимание и силы».
К сожалению для Оцупа, старшее поколение не понимает и не принимает тезиса об автономности искусства, хотя и внешне с ним соглашается:
«Виднейшие из политиков эмигрантов, напр. П. Н. Милюков, соглашаясь с “Числами” в этом, расходятся с ними в понимании задач искусства. Искусство “Чисел” они склонны упрекать в аморальности и упадочничестве».
Слово берет Гиппиус и заявляет о связи искусства и политики, так как истина не зависит от конкретной эпохи. К дискуссии подключается и Адамович:
«Поколение, представленное “Числами”, ищет ответа на важнейшие вопросы бытия. Оно чувствует обязанность напомнить о темах, забытых сейчас в России: смерть, Бог, судьба… Оно, может быть, и не религиозно, но знает о месте религии в культуре. Не говоря о России, оно помнит о ней, и не занимаясь политикой, все же участвует в ней».
После этих слов Иванов объявляет перерыв. Во второй части возмутителем спокойствия выступил вроде бы респектабельный и далекий от актуального искусства главный редактор «Последних новостей». Он заявил, что не видит особой разницы между Мережковскими и числовцами:
«Как те, так и другие являются представителями неоромантизма, отрыва литературы от жизни и реальных ее интересов. Русская литература периода классического, до Толстого включительно, была периодом реализма. Его сменил период романтический или период “символизма”. Сейчас, в то время, когда в России литература возвращается к здоровому реализму, здесь в эмиграции часть литераторов, в частности те, которые сотрудничают в “Числах”, продолжают оставаться на позициях отрыва от жизни».
П. Н. Милюков считает позиции, занятые сотрудниками «Чисел», и старшими и младшими, позициями прошлого, а не будущего.
Нужно сказать, что выступление Милюкова явно произвело впечатление на публику. На сцену выскакивает разгоряченный Мережковский. Формально он отвечает Милюкову, но связи с дерзкими заявлениями бывшего лидера кадетов особо не просматривается. Типическая для Дмитрия Сергеевича ситуация. Он начинает с громкого заявления о своей родословной:
«Наш отец Достоевский, Бодлер – только грязные пеленки… Круг идей Достоевского не пережить Путь Достоевского есть путь связи искусства с политикой и христианством.
Оправдание “Чисел” в их скрытой религиозности. Мы можем говорить о том, о чем в России говорить нельзя. В России литература прекратилась. Там где нет свободы, нет искусства».
После слов о свободе и искусстве начались выкрики с мест. На фразу Мережковского реагирует уже известный нам поклонник Александра Сергеевича:
«Г. Адамович (с места) – А Пушкин?
П. Н. Милюков (с места) – К чести русских писателей литература в СССР существует.
Д. С. Мережковский – При самодержавии была хоть сравнительная свобода, а теперь в России царит смерть. Если в России и есть еще таланты, то грош им цена. Нельзя говорить об успокоении. Это стыдно.
Речь Мережковского вызывает в публике движение. Раздаются возгласы с места.
Н. А. Оцуп, отвечая Мережковскому, решительно протестует против его тона и против такого понимания позиции “Чисел” – Что сейчас нужно делать?
Д. С. Мережковский (с места) – Надо биться головой об стену.
П. Н. Милюков (с места) – А какой результат?
3. Н. Гиппиус (с места) – Я на это не согласна.
Н. А. Оцуп не понимает пренебрежительных слов Мережковского о Бодлере – Где же стремление русской культуры быть вселенской?
П. Н. Милюков (с места, оборачиваясь к Мережковскому) – Да ведь это он Бодлера в люди вывел».
С удовольствием приведу заключительные строчки отчета о мероприятии:
«При большом оживлении в зале и на эстраде, председательствующий Георгий Иванов закрывает собрание».
Если читатель спросит по поводу хармсовской реплики Гиппиус, то ее природа раскрывается в мемуарах Одоевцевой:
«– Нет, Димитрий. Я не согласна! – вдруг громко, капризным тоном заявляет она, прерывая страстную тираду Мережковского.
“Я не согласна” – фраза, наиболее часто – кстати или не совсем кстати – произносимая ею. Утилитарная, ширпотребная фраза, паспарту. Ее разговоры часто начинаются именно с нее:
– Я не согласна с Эйнштейном! или – с Бергсоном! или – с Алдановым! или – со Степуном!
Иногда по глухоте – она из кокетства старается скрывать ее, – не расслышав, о чем спрашивают, отвечает:
– А я не согласна!..
И чаще всего ее ответ производит магическое действие.
Так, например, молодой поэт, робея и смущаясь, задает ей вопрос:
– Зинаида Николаевна, вы читали мои стихи в “Звене”?
И она роняет капризно-кокетливо:
– Нет. Я не согласна».
Можно предположить, что антибунинские тексты появились как ответ на пожелание Мережковского и Гиппиус «политически актуализировать» содержание «Чисел». Руководство журнала с живостью откликнулось, организовав целый блок материалов. Как и в случае с Набоковым, удалось провернуть трюк с присутствием самого объекта осмеяния на страницах журнала. Во всех смыслах номер взбодрил публику, которая с удовольствием обсуждала ударные публикации журнала. Возникает политическая тема и в четвертом номере. Наверное, по замыслу семейства Мережковских, «парижская нота» должна была окрепнуть, слиться с другими нотами и весь мир огласил бы тогда «парижско-политический аккорд». Себя Дмитрий Сергеевич и Зинаида Николаевна видели в привычной роли дирижеров и авторов партитуры. Однако в момент их явного торжества Ирма Владимировна де Манциарли поняла, что ее элементарно, арифметически понятным способом используют. С редкой для мистически одаренных личностей решительностью она отказалась от финансирования журнала. Четвертый номер – последний выпуск «Чисел», имевший двух редакторов. Перед инициативной группой – Оцупом, Ивановым и Адамовичем стал вопрос: где найти следующего благодетеля…
Фигура Александра Павловича Бурова настолько выразительна и оригинальна, что о нем нельзя не рассказать в деталях. Он родился в 1876 году в Подольской губернии. Настоящая его фамилия Бурд. Будучи выходцем из еврейской среды, Буров не так часто вспоминал о своем происхождении. Одно из свидетельств – послевоенное письмо к Сергею Маковскому:
«…Родился я, как привычно говорят, в честной, но очень бедной семье. Отец мой тоже владел двумя ногами, но одна была короче другой… и служил он в каком-то несчастном полумрачном магазинчике – галоши продавал, – и каждую пятницу радостно маятником “бежал”, подпрыгивая, на минутку домой, и все мы (9 человек) из окна, ожидая, видели его прыгающим и радостно помахивающим одной рукой, в которой солнечно развевались шесть рублей полученного им жалованья за неделю. И были мы “сыты” всю целую неделю до следующей пятницы. […] А я, не достигая еще стола (из-за малой пищи), в возрасте 12 лет так же, как и мой дорогой несчастный отец, уже стал зарабатывать: первоначальной грамоте, три раза в неделю, обучал я дочку соседа, который торговал рыбой и молочными продуктами. И денег (3 рубля в месяц) получал я только рыбой и творогом. И никогда никто не ел таких вкусных пирогов, мамочкой моей, и поныне слезно любимой мамочкой, изготовленных!»
Нужно признать, что этот отрывок из письма Бурова выгодно выделяется на фоне его официального «признанного творчества». Бессознательно, но точно он копирует приемы честной еврейской прозы начала века: от Шолом-Алейхема до Семена Юшкевича. Дореволюционная карьера Бурова сочетала в себе труд инженера-кораблестроителя и драматурга. О своем литературном дебюте Буров рассказывает в том же письме Маковскому:
«В ноябре 60 лет назад моя первая оригинальная драма поставлена была в Одесском городском театре известной актрисой ГОЛУБЕВОЙ (женой златоуста московского Малянтовича), а через год в другом известном театре, в Киеве, театре Соловцова та же пьеса (“ЧЕМ ЖИТЬ”) поставлена была известнейшим тогда артистом Евг. Яков. НЕДЕЛЬНЫМ в свой бенефис. Сегодня я бы ее… сжег.
А пятьдесят лет назад первая моя повесть “Гимн безумию” появилась не то в “Одесских новостях”, не то в известном журнале “Театр и искусство” в Петербурге – трудно мне в полности припомнить».
Под именем Бурд-Восходов написано не менее двадцати пьес, большинство из которых ставились на сценах провинциальных театров. Нацеленность на успех предполагала известную свободу в выборе методов и средств достижения результата. Так, пользуясь популярностью Горького, он без разрешения писателя пишет пьесу «Фома Гордеев и Маякин» (1901) по мотивам прогремевшего романа. Пьеса и ее постановка на сцене нижегородского театра 21 декабря 1901 года стали первой драматургической адаптацией Горького. Пьесу дружно обругали все, но тем не менее она широко прошла, собрав неплохую кассу, ответив тем самым на вопрос, заданный драматургом в другой своей сценической вещи «Чем жить?» (1902). Жить было чем. Драматург обладал недюжинной способностью приспосабливать к сцене вещи, внешне далекие от драматургического звучания. Свидетельством тому выступает «Живое слово», написанное по мотивам очерка Игната Потапенко (1902). В то же время Бурд-Восходов имел явную склонность к некоторым вывертам, о чем свидетельствует пьеса «Новое искусство. Тонкая комедия в одном бездействии» (1910).
Уже тогда молодой драматург отличался раскованностью и напором в общении, не стеснялся публично заявлять о своих правах и претензиях, которые имели характер более финансовый, чем творческий. Например, в «Открытом письме г. начальнику Главного Управления по делам печати», помещенном в журнале «Театр и искусство» в 1906 году, Бурд-Восходов озвучивает двенадцать вопросов по поводу бесчинств цензуры:
«Почему переводы мои и оригинальные пьесы, поступившие в цензуру раньше других, выпускались позже на несколько месяцев, когда цена им на театральной бирже равнялась нулю?»
В двенадцати пунктах письма перечисляется столько пьес, что возникает невольное сочувствие к цензорам, вынужденным уделять немалое время рассмотрению и оценке творчества драматурга. Журнал разместил послание с пометкой извинительного характера:
«Настоящее “обращение” к А. П. Бельгарду мы получили при письме следующего содержания: «м. г. редактор! Настоящее мое письмо должно быть безусловно помещено на страницах Вашего уважаемого журнала, обязанного принимать близко к сердцу страдания русских драматических авторов…”»
Октябрьскую революцию Бурд-Восходов не принял и в начале 1919 года бежал за границу. Первые годы в эмиграции он занимался в основном инженерной работой, а потом и бизнесом, добившись в этом значительных успехов. Состояние позволило ему вернуться к своей страсти – литературе. Но теперь Буров желал быть не просто и не только выдающимся писателем. Он желал лично определять течение русской литературы как таковой. С этой целью он провел ее генеральный смотр. Понятно, что сначала Буров нацелился на признанных эмигрантских авторов. Он предлагает Бунину издавать журнал. На это заманчивое предложение будущий лауреат Нобелевской премии отвечает в письме от 27 февраля 1931 года вежливым отказом, сдобрив его похвалой творчеству Бурова, что свидетельствует о том, что ему хорошо было известно о финансовом благополучии автора книг «А Марианна тоже хохотала», «Его действительно последняя любовь», «Хризантемы и фильдекосовые чулки»:
«Многоуважаемый Александр Павлович,
Очень благодарю Вас за любезное письмо и за все, что Вы прислали мне. Желаю успеха Вашему журналу, но боюсь, что ничем не смогу быть ему полезен, – занят большой вещью, а все небольшое, что пишу между делом, должен отдавать “Последним Новостям”.
С удовольствием прочел уже некоторые Ваши рассказы».
Другие мэтры отечественной литературы пытались с разной степенью успеха заставить Бурова проявить необходимую щедрость, не давая взамен ничего буквенно зримого. Привычный для себя и окружающих трюк провернул знакомый нам Ремизов. Алексей Михайлович обладал редкой способностью, о которой я уже говорил, – умением вызывать у собеседников сочувствие и жалость и перекладывать свои «беды», проблемы и заботы на окружающих. Не забывал Ремизов о эпистолярном жанре. Вот его письмо Бурову от 6 сентября 1933 года:
«Многоуважаемый г. Буров.
Простите, не знаю Вашего отчества. Знаю Вас, как писателя, и из Ваших строк вижу, что Вы чувствуете и беду, и боль, и сочувствуете. Кроме того, слышал о Вас как о добром человеке. И потому обращаюсь к Вам.
С 17-го июля без пристанища: должны были очистить квартиру. И вот с тех пор началось странствование. Все это, может и любопытно – жить на птичьем положении, но для этого надо и молодость, и здоровье. А к пущей беде я захворал: было воспаление легких и только теперь оправляюсь.
А непременно надо в Париж и там найти что-нибудь и продолжать прерванные работы. Но для этого надо деньги. А денег нету. И я решился обратиться к Вам: прошу вас поверить мне – прошу не совсем, а временно 2000 франков, эти деньги я понемногу верну вам. Лишь бы только устроиться, иначе никакое дело не сделается.
Буду Вам очень благодарен. Никогда ничего не забывал и не забываю.
Напишите мне…
Зовут меня Алексей Михайлович».
Замечу, что в письме Ремизова прочитывается многое. Прежде всего почти неприкрытое пренебрежение к адресату. Прося, в общем-то, немалую сумму, писатель не удосужился узнать имя и отчество возможного щедрого благодетеля. При этом сам Ремизов специально указывает собственное полное имя. В то время Ремизовы жили за чертой Парижа, недалеко от Булонского леса. Туда они переехали в 1931 году, так как плата за комфортабельную квартиру на avenue Mozart в 16 округе Парижа действительно была немалой.
Буров не стал откладывать и посетил «гениального затворника и каллиграфа». Встречать гостей Ремизовы умели и любили. Театр начинается с гардероба, а квартира Ремизовых – с двери. Необычной двери. Из воспоминаний Владимира Сосинского:
«Эта атмосфера начиналась в квартире Ремизова еще перед входной дверью, на которой обычно висела или какая-то ленточка, или записочка, золотая бумажечка. И вот отсюда, когда вы видели эту дверь, вы уже входили в эту атмосферу, которая вас необыкновенно… сразу же покоряла».
Неплохо супружеская пара обустроила и саму квартиру. С потолка свешивались нитки с привязанными рыбными скелетиками, шишками и всем тем, что попадает под широкое понятие «амулет». Хозяева в меру своих сил пытались соответствовать волшебной, мистически мерцающей обстановке дома. Снова дадим слово Сосинскому:
«И уже потом, когда посидели у него, всех гостей он провожал к себе в так называемую “кукушкину комнату”, где висели часы с кукушкой, там был стол, где пили чай, была знаменитая “конурка”, то есть большой такой ящичек, или коробка, в которую складывались всякие остатки еды. Если было что-то вкусное, значит, угощались этим, если была большая бедность у них, тогда извлекались из “конурки” какие-нибудь сухарики, печенье или что-нибудь. Называлась “конурка”. Вот. Там сидела Серафима Павловна, очень полная, с удивительно таким властным и в то же время приятным лицом, и принимала всех…»
Иными словами, гостей потчевали атмосферой и объедками. Уверен, что для Бурова приготовили полную программу, включающую и непременные «сухарики». Из уже цитированного письма Бурова к Маковскому:
«Он, этот Алексей Аввакумович Чемизев-Ноздрев, наверное и ее принимал нарочито, как меня и Ф. Степуна, в грязных кальсонах, женской куцавейке и – тряпкой-чалмой на волосах в перхоти!.. И как плакала, буквально слезами заливалась жена этого “клоуна и циркача” Серафима Павловна, провожая меня: “Это он, циркач и клоун, ожидая Вас, костюм сбросил и вырядился, негодяй, клоуном циркачом… Если б только люди знали его, как я, несчастная!..” Утешал я ее и – обычно с приложением».
Естественно, что «приложение» – некая сумма для поддержки «клоуна и циркача». Рискну высказать предположение в духе Федора Михайловича: сцена с рыдающей, ломающей руки Серафимой Павловной – часть общего спектакля супружеской четы Ремизовых, пятый акт, после формального закрытия кулис. Увы, профессиональный драматург Бурд-Восходов этого не заметил (или не пожелал заметить). «Растерянный» и «неловкий» Алексей Михайлович желал продолжить действо, сохранив при этом реквизит. Из письма Бурова В. Ф. Булгакову от 18–19 июля 1938 года:
«Пришел он однажды ко мне в Hotel “Majestic” – впервые с визитом, и – что скрывать, – в ужасном виде. Все, что на нем было, все лохмотья с… Господи!.. Господи!.. писательскими “меблированными” блохами и клопами, – приказано было слуге – забрать, и доставить в ванную комнату, когда “барин будет в ванне”, – доставить туда свежее (мое белье, костюм, дождевой плащ и даже котелок, – конечно, полдюж[ины] платков), – и просить “его exelenz” – к обеду (это было около 5 час. дня)».
Добродушие и широта Бурова имели свои границы. Их перешагнул Ремизов, однажды неосторожно высказавшись по поводу новоявленного «Чехова». Но все равно через какое-то время Буров возобновил помощь. Что касается Даманской, письмо которой я уже цитировал, видимо, Буров питал к ней особые чувства. Она была как раз той девочкой, которой он много лет тому назад давал уроки, получая взамен творог и рыбу. Естественно, что Августу Филипповну Буров также не обделил помощью, отправив ей в Прагу 1800 франков. Из письма Даманской Бурову от 6 марта 1931 года:
«Дорогой Александр Павлович, спасибо сердечнейшее, спасибо многократное. Бог воздаст Вам сторицей. У меня не было не только чем уплатить за свой скромный пансион, – на марку сегодня утром не было…
Скажу Вам чистосердечно, если бы не внезапное Ваше появление на моем горизонте, мне никакого выхода не было бы, как в воду или в петлю…»
Благодарность Даманской прекрасно видна в ее письме к Екатерине Кусковой через полгода после получения денег от «друга детства»:
«Буров давал несколько раз “Числам” деньги небольшие – с тем, чтобы помещали его бездарные повести. Чего он хочет? – чтобы его хвалили и не спрашивали у него денег. Он мой земляк, когда-то давно, когда он был оборванный, вечно голодный гимназист, а я избалованная девочка, дочка состоятельных родителей, – он мне давал уроки алгебры и геометрии, и тогда трудно было предположить, что он разовьется в такого – хама».
Нужно обладать толстокожестью, а главное, уверенностью в собственном даровании, чтобы не реагировать на зримые знаки того, что не все облагодетельствованные искренне восхищены как твоим талантом, так и твоими моральными качествами.
Итак, после выхода четырех книжек журнала (второй и третий номер журнала сдвоен) Манциарли отказывает журналу в поддержке. Дальнейшие варианты сводились к дилемме: закрыть журнал или найти нового благодетеля. Имя Бурова появляется в пятом номере, вышедшем в июне 1931 года. Сам выпуск открывается «Божественной комедией» в переводе Бориса Зайцева, что должно было настроить читателей на серьезный лад. Иванов с компаньонами поступили стратегически верно. На сорок четвертой странице мы видим начало романа Александра Бурова «Была земля». Но была она недолго и закончилась на сорок шестой. Три страницы текста. Понять из него что-то трудно. Увы, Буров искренне считал себя мастером лирического пейзажа, через который в гамсуновском духе «давал настроение»:
«Солнце нежно и тепло поблескивало в то раннее мартовское утро, и выпавший, нежданно, за ночь поверх корявой полузамерзшей земли, свежий, девственный пух, так золотисто играл, зарницами перемигивался.
Придорожные, полунабухшие инеем опорошенные пространства таили, казалось, во глубинах своих дышали, жили какой-то своей, невидимой пока, но смутно угадываемой жизнью».
Шестой номер вышел ровно через год после первого – в июне 1932 года. На этот раз Буров получил двадцать три страницы. Подобный рост объясняется просто: Александр Павлович серьезно вложился. Первого ноября 1931 года Оцуп отправляет Бурову письмо:
«Дорогой Александр Павлович,
Я сделаю все и пойду на исключение из всех наших правил, чтобы поместить возможно большую часть Вашего материала в ближайшей книге “Чисел”. Но раньше, чем подписать соглашение с типографией, перед которой должен обязаться на 12 тыс. франков, я хочу спросить Вас, можем ли мы рассчитывать на Ваше содействие в этих размерах. Остальные расходы, приблизительно на ту же сумму, я смогу покрыть из денег, добываемых с трудом здесь, в Париже.
12 тыс. с прибавкой еще одной-двух позволят нам “Числа” выпускать и хорошо издать отдельными выпусками Вашу книгу. Ответьте, прошу, безотлагательно. Сообщите также, когда тоже приедете в Париж.
Жму руку.
Сердечно Вам преданный
Ник. Оцуп».
«Дорогой Александр Павлович» все-таки не выдержал и прокомментировал нахальство Оцупа надписью поверх текста письма: «Редакция явно с ума сошла!!!». Но денег дал.
В романе Бурова после того самого лирического пролога появляется почтенный профессор международного права, бывший сенатор и эмигрант Иван Константинович Стратонов. Как и многие беглые либералы, он продолжает на публику говорить о правах, демократии, свободе. Но постепенно в нем зреет внутренний конфликт. И вот однажды нарыв прорвало: Иван Константинович прилюдно обрушился на русский народ, который предал своего государя. Либеральная тусовка не простила профессора, отрезав его от субсидий и грантов. И он отправляется в скорбный путь, держа в высохших руках деревянные, обитые рыжим коленкором чемоданы. В чемоданах – гастрономический магазин экс-сенатора Стратонова. Да, он стал курьером-торговцем! В ассортименте настоящая русская сметана, ревельские кильки, крымские яблоки. Нравственно организует и придает экзистенциальный смысл всему этому скромному передвижному гастроному профессора русская водка. Автор особо оговаривает: произведена она неким Соломоном Перельцвейгом, что придает повествованию дополнительный, скрытый драматизм. Кто может помочь, спасти профессора? Есть несколько вариантов. Во-первых, Стратонов налегке идет к старому другу:
«К глубокой полуночи только, совершенно обессиленный, опустился он, у кривого, с поваленными перилами, крыльца другого, такого же, как и сам он, бездомного сенатора Бельковского».
Поддавшись требованию линейной, мещанской логики, сознание требует признать, что коллега по сенату не такой уже и бездомный при наличии пусть «кривых» и «поваленных», но признаков жилища.
Однако идем дальше. Стратонов движется налегке, так как чемоданы оставлены у сердобольной кухарки Марии Кузнецовой, которая встретила профессора в минуту рокового отчаяния, когда он был в шаге от того, чтобы употребить продукт Соломона Перельцвейга. Смутная надежда на спасение возникает, когда автор раскрывает тайну семейной жизни Ивана Константиновича. «Молодой и независимый ученый» некогда встретил роковую красавицу графиню Бастиари. Их «взгляды случайно скрестились»: «и поздно, до горячего восхода, зачем-то горели в будуаре Бастиари огни…»
И вот бездетной семье Стратоновых подбрасывают младенца в коляске. В ручках младенца конверт с итальянским графским вензелем. Заканчивается отрывок в шестом номере интригующе:
«Младенца приняли в дом и окрестили его Копыловым».
В 7–8 номерах «Чисел» публикация «Была земля» продолжена. Неожиданно в разделе критики появляется рецензия на роман (оказывается, целиком он был опубликован еще в 1932 году в Берлине в издательстве «Парабола»). Рецензия написана Георгием Адамовичем, «спрятавшимся» за инициалами Г. А. Рецензию я воспроизведу полностью, не из-за погони за объемом, а потому что она представляет собой всего лишь один абзац:
«Если бы тот проблематический “будущий историк”, о котором так любят говорить критики, пожелал ознакомиться с душой и настроениями русского эмигранта, незадачливого “беженца”, щепки срубленного леса, – книга Бурова была бы ему полезна. В ней не только есть внимание к жизни, но есть и понимание ее. Представлен, как говорится, калейдоскоп людей. Для каждого автор находит несколько черт метких, правдивых, и вместе с тем как бы “смягчающие обстоятельства” в том великом историческом деле, куда вольно или невольно каждый из них оказался замешан. В эпиграфе Буров утверждает, что “жизнь прекрасна”. Прекрасна вопреки всему, несмотря ни на что: надо только “верить и любить”. Слова как будто безнадежно избитые, непоправимо стертые… Автор книги “Была земля” пробует убедить, что это не так – и достигает цели».
Один абзац в ряду других полноценных рецензий! Понимал ли Буров, что над ним откровенно издеваются? Впрочем, вот отклик Адамовича на сборник рассказов Бурова «Под небом Германии», напечатанный в № 18 «Иллюстрированной России» в 1931 году:
«“Под небом Германии” Александра Бурова – книга, не лишенная достоинств. Автор вспоминает о России, рассказывает о теперешнем житье-бытье в эмиграции, – и порой читать его интересно… Этот сборник рассказов и очерков едва ли кого-либо взволнует или увлечет, но многие перелистают его с удовольствием».
Нужно сказать: с еженедельником «Иллюстрированная Россия» у Бурова были прекрасные отношения. В 1933 году он даже получил вторую премию за лучший рассказ в конкурсе, который объявил журнал (единственный нюанс заключился в том, что премиальный фонд во многом состоял из средств, пожертвованных самим Буровым). Писатель любил подчеркивать в письмах, что он является лауреатом.
Между Адамовичем и не оценившим издевательство над собственной персоной Буровым завязывается переписка. Адамович также нуждается в деньгах. Из письма Бурову от 26 февраля 1934 года:
«Многоуважаемый Александр Павлович,
У меня к Вам большая просьба. Не удивляйтесь, пожалуйста. Мне правда трудно Вам писать об этом, и только крайняя необходимость побуждает меня сделать это.
У меня очень серьезно и тяжело больна сестра. Болезнь длится уже долгие месяцы. Сейчас мне нужно срочно перевести ей 2500 фр. на операцию. Мне обещали эти деньги сегодня, но только что выяснилось, что достать их невозможно. Я в полном смысле слова не знаю, что делать, и вспомнил о Вас. Не можете ли Вы выручить меня из беды и одолжить мне эту сумму? Я понимаю, конечно, что у меня нет никаких прав обращаться к Вам, но в таком случае о правах думать не время».
Адамович не обманывал Бурова. Его сестру Ольгу действительно в конце двадцатых годов разбил паралич. Все долгое время болезни критик заботился о ней. Адамович понимает: просьбу нужно подкрепить чем-то более весомым по сравнению с «рецензией» в «Числах». Следует запоздалый, «по следам событий», отклик на тот самый конкурс, появившийся в «Иллюстрированной России» уже 31 марта:
«Если бы я принимал участие в голосовании, то предложил бы присудить первую премию А. Бурову за “Сына гренадера”. В этом рассказе, как, впрочем, всегда у Бурова, не все благополучно по части грамматики. Стиль неправилен. Но в самой этой неправильности – есть страсть, есть кипучий напор, не успевающий с обычным синтаксисом поладить. А главное – в “Сыне гренадера” есть волнение, которое передается и читателю. Не скажу, что это самый совершенный из рассказов, представленных на конкурс, но уверен, что самый живой из них. Цитирую во второй раз Александра Блока и добавляю, что тут “в чернила попала капелька крови”».
Адамович пытается найти верный тон и слова, чтобы не скатиться до лобовых комплиментов «золотому перу» Александра Павловича. Сложная цель – сказать необидную для благодетеля правду. Пример его потуг мы видим в письме от 9 июня 1934 года:
«Сейчас собираюсь писать о “Земле в алмазах”. Мое основное впечатление – что Вам тесно, в мире, в литературе, везде. Все герои в книге задыхаются, – и, кажется, автор больше всех».
Буров в письмах ругает Набокова и Агеева. Первую часть «Романа с кокаином» таинственного Агеева «Числа» печатают в № 10. Адамович в письме от 23 июня того же года защищает автора, и тут же переходит к делу:
«Простите, Александр Павлович, за вопрос: не можете ли Вы одолжить мне еще пятьсот франков? Я отдам Вам весь свой долг наверно не позднее 10-го июля. Но сейчас мне надо опять срочно послать сестру в Ниццу: она ждет, и ей неоткуда взять. А я тоже не могу ускорить получение денег, которые должен получить через две недели, не ранее.
Мне правда все это крайне неприятно и совестно. Но Вы сами мне сказали, что с Вами можно об этих делах говорить, ничего не портя в отношениях, – и я этому верю.
Всего доброго. Не будьте на меня в претензии: жизнь. А она заставляет иногда делать то, что делать не хочешь».
Через пять дней после письма Бурову в «Последних новостях» выходит рецензия критика на тот самый № 10 «Чисел». В ней бескомпромиссная похвала создателю «Романа с кокаином»:
«На этот раз “Числам” посчастливилось: они “открыли” настоящего писателя.
Это настолько ясно, настолько несомненно, что едва ли возникнут споры. А если и возникнут, то придется, очевидно, оставить надежду, чтоб два человека могли в чем-нибудь столковаться и понять друг друга. Ибо если один видит белое, а другой возражает, что это не белое, но черное, то не лучше ли разойтись, чем продолжать бесплодную, никчемную беседу?»
Рецензент не на шутку разошелся, демонстрируя редкое для него воодушевление и энтузиазм:
«И теперь, перечитывая первую часть “Повести с кокаином” в “Числах”, снова почувствовал как бы электрический ток… Самое удивительное в подлинном даровании то, что все создаваемое им неразложимо. На вершинах творчества это граничит с чудом: нельзя понять, нельзя объяснить самому себе, почему какие-нибудь две скромные пушкинские строки кажутся порой глубже и прекраснее всей мировой поэзии, или страница Льва Толстого “переворачивает душу”. Слова как будто бы обычные, такие же, как у других, – а действие их непостижимо».
Вдохновение отхлынуло, когда Адамович перешел к оценке прозы других авторов журнала. В их числе «дорогой Александр Павлович»:
«Буров, как всегда, – взволнован, неровен и порывист. Его рассказы, при внешней, обманчивой расплывчатости, довольно сжаты. Так, в рассказе “С одинокими Господь” есть материал для большой повести, которую автор умышленно сокращает, предпочитая отдельные мгновенные вспышки равномерному последовательному освещению. Из писателей, представленных в “Числах”, Буров решительнее всех делает ставку на непосредственность, на чувство, на “нутро”, – и наперекор другим не склонен верить в расчет, в осторожную творческую настойчивость и культуру. Добавлю, что кое в чем он напоминает Шмелева с его достоинствами и слабостями. Особенно во “вкусе к страданию”, постоянной его теме».
Нелитературное, а вполне житейское страдание было хорошо знакомо и самому Адамовичу. Из письма Бурову от 22 августа того же года:
«Давно я собирался Вам писать по другому поводу – не литературному. Я “терзаюсь” угрызениями, что до сих пор не отдал Вам денег, которые Вы мне так дружески (что я очень оценил тогда же) одолжили. Простите. У меня дела все не устраиваются, и я никак не могу свести “концы с концами”. Надеюсь, в конце лета – удастся отдать. Мне очень неприятно, если я нарушил своей неаккуратностью какие-либо Ваши дежурные расчеты. Поверьте, что это – вопреки моей воле, а только потому, что иначе не вышло».
Терзания продолжаются и в письме от 9 ноября:
«Мне нужно 1500 фр. Это со всякими урезками, minimum. Доверенность, к сожалению, могу дать только начиная с 1-го февраля 1935 г. – по 500 фр. в месяц. Для верности могу добавить письмо администратора- кассира с подтверждением. И какие угодно проценты, – если это нужно.
Не можете ли Вы мне это устроить, Александр Павлович? Гарантия при таком письме – самая солидная. Может быть, можно? Не добавляю жалких слов, надеюсь на понимание. Мне и так очень тяжело писать».
Адамович с мазохистским наслаждением приступает к сеансу саморазоблачения, играя по прописанным еще Федором Михайловичем правилам «Я знаю, о чем вы думаете, и вы в курсе моего знания»:
«Пожалуй, Вы можете подумать: “Вот плут, сначала о литературе, о чувствительных и туманных вещах, – а потом и о денежках!”
Если бы Вы это подумали, я не обвиняю и не упрекаю. Естественно и даже, как это ни грустно, – человечно!
Но хитрого плана у меня нет. Верьте или не верьте, – как хотите! Думаю все-таки, что Вы мне поверите. Я устал от жизни – и мне хотелось бы, чтобы друг другу верили все и никто никого ни в чем не подозревал. И еще: не делал бы боли. Это, кстати, и Ваша тема».
Долг Бурову критик, разумеется, не погасил… Возможно, деньги ушли не на лечение сестры, а на казино.
Меценату приходилось по-своему нелегко. С одной стороны, я уверен: годы сотрудничества с «Числами» можно назвать лучшим писательским периодом в его жизни. Под «лучшим писательским периодом» имею в виду не «болдинскую осень». Александр Павлович всегда писал стабильно плохо. Скорее, подойдет аналогия с предпринимательской деятельностью. Финансирование «Чисел» было самым оптимальным его вложением в литературу. Одно дело, когда он посещал кривляющегося Ремизова и вел переписку с заискивающими авторами второго-третьего ряда. Когда тебя хвалит изголодавшаяся Августа Филипповна, трудно почувствовать себя настоящим творцом. Иной случай, когда даешь деньги на журнал, в котором сам же и печатаешься. В «Числах» Буров чувствовал себя среди равных. Журнал объединял молодых авторов разной степени таланта, несхожих по темпераменту, признанию публикой, и для них Буров был не меценатом, а писателем. Причем писателем с дореволюционной биографией. Грубовато «режущий правду» Яновский неожиданно впадает в лирическое настроение, когда вспоминает один момент «остановившегося времени»: общее фотографирование авторов весной 1934 года:
«Была такая суббота весною – солнце и ветер с Ла Манша, – когда Оцуп решил сфотографировать сотрудников “Чисел”. Вильде тоже считался сотрудником журнала, и он с женою пришел в холл отеля, где нас снимали… Она сидела напротив в кресле, пока всю группу размещали, усовещивали, смотрела на нас, а мы поневоле на нее.
В первом ряду устроились бонзы: Мережковский, Гиппиус, Адамович… Червинская пыталась разрешить вековую задачу – оказаться и тут, и там. Ларионов в самый ответственный момент норовил закурить папиросу, что раздражало Поплавского, вообще ненавидевшего “жуликов” и завидовавшего им.
Я в это утро на Marche aux Puces купил зеленовато-голубой, почти новый костюм, и был занят рукавами: слишком длинные, сползали.
Не знаю, о чем думала жена Вильде, пока нас устраивали и дважды снимали, но она отнюдь не улыбалась. А теперь, рассматривая эту фотографию в 9–10 номере “Чисел” я дергаюсь от боли: совершенно ясно, что все обречены, каждый по-своему».
Да, на снимке стоящий на левом краю художник Михаил Ларионов демонстративно, на взгляд мемуариста, затягивается папиросой. Борис Поплавский в своих знаменитых черных очках отворачивается от Ларионова и смотрит на Яновского. Между ними Виктор Мамченко – последний верный друг Зинаиды Гиппиус. На Яновском тот самый удивительный по цвету наряд, который особенно выделяется на фоне классических костюмов остальных участников съемки. Рядом друг с другом стоят два Юрия: прозаик Фельзен и поэт Мандельштам. Их объединяют не только имена. Оба погибнут в немецких концлагерях.
Сидят Сергей Шаршун и Довид Кнут. Ряд после них сформирован по гендерно-элитарному принципу. Слева направо Софья Прегель, Екатерина Бакунина, Лидия Червинская (о книге одной из этих женщин мы еще поговорим). Ирина Одоевцева смотрит в сторону от объектива. Ее едва касается задумчивый, опустивший глаза Мережковский. Возле Дмитрия Сергеевича – Адамович, несколько похожий на моложавого вампира. Замыкают ряд Гиппиус и Георгий Иванов. Оба с папиросами. Сухонькая Зинаида Николаевна курит. Иванов держит папиросу в руке. Замечу, что, перечисляя «бонз», Яновский не включил в него Иванова, видимо для того, чтобы «дерганье» не перешло в судороги.
«Молодежный ряд» расположился «на полу»: Юрий Софиев, Лазарь Кельберин, Перикл Ставров. В молодежной сборной и Буров. Он – у ног Одоевцевой. Уверен, что сам Александр Павлович даже настоял на таком «расположении». Настоящие большие писатели могут позволить себе подобные чудачества.
Как мы понимаем, высшая точка единения означает начало неизбежного размежевания. В июне 1934 года вышел последний десятый номер «Чисел» с текстами Оцупа, Вейдле, Цветаевой и неизбежным прозаическим шедевром Бурова. Главная публикация номера – статья Бориса Поплавского «Вокруг “Чисел”»: очередное русское объяснение, «почему не получилось». До формального закрытия еще далеко, но воздух неблагополучия и обреченности создает особую атмосферу. Поплавский начинает, как и положено поэту, с разговора о себе:
«Трудно написать о нас самих и вместе с тем мы сами это единственная тема – реальность, которую знаешь, на которую хочется писать, подобно тому как “я сам” единственная тема стихов.
Символисты и сюрреалисты бесконечно много написали о себе. Новая эмигрантская литература – почти ничего. Попробую описать то, что вижу за тысячей недостатков. Но ведь будете хвалить?.. Да и это естественно, как не хвалить то, что любишь, даже стараясь только объяснять…»
Автор констатирует: эмигрантская литература полностью прервала связь с Россией-Атлантидой и должна выстраивать судьбу самостоятельно, без оглядки на оставшиеся на родине березки. Поплавский в статье несколько раз проходится по березкам – символу и знаку старой эмиграции. Суховатая насмешка над сентиментальными стариками должна показать подтянутую молодцеватость и здоровый цинизм молодого поколения. «Числа» противопоставляются старым солидным изданиям, включая неназванные «Современные записки»:
«В “Числах” впервые кончился политиканский террор эмигрантщины и поэтому новая литература вздохнула свободнее, освободившись от невыносимого лицемерия общественников, не удостаивавших внимания личную жизнь, над которыми так горько смеялся Розанов, говоря что они “при свете огарка не разглядели святого православного брака”.
Наша жизнь здесь создалась; она здесь мучается, прозябает, радуется, торжествует, разрушается. В этом впервые посмели себе сознаться “Числа” к громкому возмущению иных: “Значит вы не русские” (Как будто русским или негром можно перестать быть)».
Поплавский еще раз пытается показать молодецкую удаль, голодную наглость молодых литературных волчат, выросших на холодном ветру европейской свободы:
«Так что даже внешне бросается в глаза фальшивое добродушие и велеречивая растерянность одних и высокомерная суровость, мужественная четкость, спортивная подтянутость других. “Числа” журнал авангардистов новой послевоенной формации, это не формальное течение, а новое совместное открытие, касательное метафизики “темной русской личности”, следственно метафизики счастья, ибо личность – свобода и жизнь – счастье равнозначные понятия. Они авангард русского западничества и как таковые имеют за собой долгую культурную традицию».
Литератор, сравнивая молодых эмигрантских литераторов с «лопающимися от темперамента, сходящими с ума от полнокровия жеребцами», совершенно неожиданно от восхваления темпераментных парнокопытных переходит к прозе Фельзена, который также, видимо, воплощает в себе мощь жеребца и тестостероновый натиск. Разумеется, переход определяется, прежде всего, дружескими чувствами. Современники всячески подчеркивали джентльменский характер поклонника Пруста, пытавшегося создать на русском языке свой вариант «В поисках потерянного времени». В мемуарах Яновского о Фельзене говорится следующее:
«Фельзен, сын петербургского врача; в 1912 году, очень молодым, он окончил юридический факультет. После Октября семья переехала в Ригу, где отец продолжал свою врачебную практику. Дядя Николая Бернгардовича был владельцем портняжного магазина в столице; там шили блистательные мундиры для золотой молодежи. И эти клиенты дяди сыграли, мне кажется, решающую роль в формировании Фельзена.
Сам он в эмиграции занимался коммерческими сделками; сперва в Берлине, удачно, потом в Париже, с меньшим успехом, вероятно, уже литература мешала.
Почему-то компаньоны часто обкрадывали Фельзена. В Париже он бегал на биржу, но без особого толку, потеряв на какой-то трансакции весь капитал. К счастью, один из вышеупомянутых компаньонов женился на сестре Николая Бернгардовича, в их доме Фельзен мог отныне безданно, беспошлинно обретаться».
Что касается смысла статьи, Поплавского хорошо заносило на поворотах, но в его лихорадочных рассуждениях мелькает тень истины. Воздав должное также Сергею Шаршуну и Екатерине Бакуниной (о которой речь впереди), автор завершает свои размышления несколькими важными положениями:
«Поэтому “Числа” уже сделали свое дело, самое большое культурное дело, которое сделано после революции, в то время, как советская литература, несмотря на обилие талантов и на грандиозность масштабов, все более погружается в официальную мертвечину и астрономическое подхалимство; причем увы: искреннее подхалимство, не только власти, но и вообще эпохе, классу, человеку улицы, типичный феномен продолжающейся русской болезни ценности: неуважения к самому себе и к своему личному неповторимому опыту, от которой: скука, пустота, фальшь, потеря жизни».
А вот и последние строки:
«Журнал не есть механическое соединение людей и талантов, людей даже самых крупных, талантливых, даже первоклассных. Журнал есть идеология или инициатива идеологии. И хотя некоторые критики “Чисел” писали о № 1, что журнал построен на надеждах, а не на реальностях, – смутное музыкальное веянье было предугадано редактором правильно.
Все это создалось, скристаллизовалось, выявилось, сговорилось вокруг правильно понятого направления самоутверждения “эмигрантского духа”, из-за отсутствия которого погибло столько газет и журналов.
“Числа” есть атмосферическое явление, почти единственная “атмосфера безграничной свободы”, где может дышать новый человек и он не забудет ее даже в России».
«Воздух свободы» сыграл с Поплавским злую шутку. Он решил, что журнал вырастает из зыбкого, трудноуловимого ощущения общей судьбы. Говоря об этом, автор забывает сказанные им же правильные слова об индивидуализме, необходимости пройти европейскую школу самоуважения личности. Писатели и поэты, попав под одну обложку «Чисел», не превратились в нечто среднеарифметическое. Напротив, многие из них выросли, или хотя бы получили свою литературную тень, по которой мы их знаем сегодня. Как долговременный проект «Числа» были обречены. Они пришли в период всеми понимаемого упадка эмигрантской литературы. Рождение журнала – случайно, а гибель – закономерна. В этом отношении позиция Иванова исторически правильнее по сравнению с героическим оптимизмом Поплавского. Литература изгнания не могла освободиться от русской литературы. Можно было смеяться над «общественниками» из «Современных записок», показательно издеваясь над «заветами отцов» и святыми именами Михайловского и Чернышевского, как сделал это тот же Набоков. Но даже правильное «святотатство» не могло перерезать пуповину, связывающую молодое поколение, для которой Россия – нечто в дымке, сотканное из воспоминаний и рассказов старшего поколения, – с большой русской литературой. Прививки французской или европейской культуры не помогали.
Буров наконец-то начал догадываться, что над ним просто смеются, а единственный его вклад в русскую литературу – деньги, которые выманивают все подряд: от «беззащитного» Алексея Михайловича Ремизова до респектабельного редактора «Чисел». Редакция всячески поддерживала его меценатство в отношении сборника. Расчет был кристально ясным: чем больше Александр Павлович тратит на финансирование Ивановского детища, тем меньше помощи поступает конкретным писателям. Подзуживая благодетеля журнала, знакомый нам Александр Валентинович Амфитеатров пишет Бурову 3 марта 1932 года:
«Странное издание! Каких, должно быть, огромных денег оно стоит, и как жаль, что этакие суммы в подобное тяжкое время уплывают на голый эстетический снобизм! Люди там работают неглупые и даровитые (сам Слоним, Сазонова и др.), а дело журнала оборачивается все-таки как-то не того. Как сообразишь, что за три месяца в Париже собрано на безработных всего 40.000 fr., т. е. меньше, чем стоит [изданием] одна книжка “Чисел”, то делается жутковато. Как пред окном шикарной кондитерской, в котором выставлены дорогие и замысловатые торты, когда в городе голод и население дохнет без хлеба. Сын мой Владимир напечатал в “Числах” (по заказу Оцупа) статью о Пильском, но ему за нее по сие время не заплатили. Тоже курьезно. В особенности в тот блистательный литературный период, когда “писатель” и “голодающий” сделались синонимами».
Пока Буров терзался сомнениями, Николай Авдеевич открыл параллельную линию финансирования журнала, с головой погрузившись в составление и реализацию различного рода комбинаций. Это был период его наивысшего литературно-финансового успеха. С каким-то странным соединением брезгливости и восхищения Василий Яновский вспоминает то время:
«Для интимной беседы с Оцупом надо было выйти в коридор – туда к лестнице с лифтом, где нагромождение сюрреалистических балок, болтов и просветов вдохновляло.
Говорил Оцуп каким-то особенным басом: голос сугубо важный, сановитый, раскатистый… Его чересчур благородная, барская речь мне почему-то напоминала рассказы о шулерах, которые должны щеголять бельем голландского полотна и даже натуральными бриллиантами, иначе их в клуб не пустят. Это, разумеется, совершенно неуместное сравнение, но манеры, интонации Николая Авдеевича, весь его псевдовеличественный облик навевали на меня такого рода грустные мысли».
Подозрения «одураченного» окрепли осенью 1934 года. 8 ноября в Musee Social состоялся «Литературный вечер». В первой части Адамович прочитал лекцию «Литература в 1934 году». Во второй части выступали Мережковский, Гиппиус, Слоним, Алданов. К «микрофону» рвался Александр Павлович. Как всегда, ему было что сказать граду и миру, но его потуги демонстративно не замечал ведущий «Литературного вечера». Ведущим был Георгий Иванов. Такое открытое пренебрежение потрясло Бурова. Хотя обиженного и пытались утешить, зерно сомнений окончательно проросло. 6 февраля Буров пишет длинное письмо Оцупу:
«Дорогой Николай Авдеевич!
…В ответ на многократные наши телефонные беседы касательно выпуска № 11 Ваших “Чисел”, после, не впервые долгих моих колебаний, хочу здесь festlegen, что давно меня мучает, тревожит, и заодно уже и решение мое.
Через каких-нибудь 1313 лет правнуки Осоргина и Словцова пожелают, по теле-радио-микрофон- аппарату поделиться со вселенской аудиторией, по понедельникам, за отсутствием более острых тем, теми историческими материалами, которые способствовали зарождению “Чисел”, а также мотивами, по которым один русский писатель, одинокий литературный Донкихот увидел себя вынужденным приостановить, после 5/6 лет, дальнейший выпуск тысячных казначейских (во франках, марках) знаков на поддержку, культивирование той линии, той нерусской линии, которая превращает, приближает “Числа” к тем печатным органам, которые одинаково интересны для… Парагвая и вселенной, но не для России. Если теперь и в советчине находятся русские писатели (Шолохов и друг[ие]), то во сто крат больше обязаны мы, – попутчики по предательству и удравшие, – писать о ней, помнить ее, биться и мучиться за нее, кровью (без фраз) исходить за нее».
Александр Павлович фиксирует («festlegen») страшную картину. Лишь один автор «Чисел» ведет упорную, изматывающую борьбу во имя и во славу русской литературы:
«И не может быть у русского писателя иных тем, кроме России, кроме благородной и благодарной и обязующей нас памяти и сердца! У нас же (у Вас) в “Числах” не находил я за ряд лет ни единой русской страницы, за исключением повести и рассказов небезызвестного мне литературного Донкихота (все о ней, да о ней) А. П. Бурова, блуждающего, с запекшимися от жажды губами, с расщепленным посохом, в зарубежной Сахаре… Все остальное в “Числах” весьма, быть может, оригинально, иногда даже талантливо, но и… интернационально, плетутся же все в хвосте европейских выдумщиков, литературных… кокте[й]лей, и – ничего от идеи, ничего от русской муки, без горя, без трепетного социального нерва, не от избытка, не от сердца, – значит, полное отсутствие действенной чести, – и все в “Числах” из головы, лишенной памяти!..»
Тоскующий русский Дон-Кихот находит своих «великанов»:
«И претит еще душе моей тот особый, самодовольный, разудалый дух “Коллектива”, обычно свойственный разрумяненным деревенским парням на “вечерницях”…
И тягостно также наблюдать какую-то колхозную (с Монпарнасса?) штамповку писательских “репутаций”…
И, наряду с этим, создаются для некоторых… колхозных ударников искусственные, рождественски размалеванные, дутые, палками протыканные, тоже репутации, обладающие, однако, свойством, подобно снеговым бабкам, – рухнуть, рассыпаться, – стоит только чистому, бесхитростному ребенку прикоснуться к ним…»
Угнетает Александра Павловича мысль о том, что уход «Чисел» лишит читателей немалого запаса настоящей русской литературы:
«Пробовал я, правда, раза два всего, “войти”, приобщиться, но каждый раз чувствовал я себя в положении… лакмусовой бумажки. Не по мне все эти литературно-человеческие, зарубежно-русские окисления… А посему одиннадцатая книга “Чисел” будет уже… блистать моим отсутствием, хотя и располагаю большой повестью, одним романом и одним рассказом, над которыми я работал около 27 месяцев! Но все это, увы, опять о ней, все о России… Потому что нет более глубоких, неисчерпаемых полезных ископаемых для русского писателя».
Писатель искренне сожалеет о своей доверчивости, хотя напрямую никого не обвиняет:
«Ряд лет широко и абсолютно бескорыстно, ни во что не вмешиваясь, финансировал я “Числа” и – добросовестно заблуждался».
В финале Буров выражает твердую уверенность в светлом будущем «Чисел» и заверяет главного редактора в своем личном уважении:
«“Числа” же и без меня не умрут: вечера, балы, бридж, “меценатство”…
Вам же лично, Николай Авдеич, желаю я всяких благ и успехов.
Неизменно любящий и уважающий Вас…
Р. Б. Во избежание кривотолков, – событие же не Бог весть какое важное, – предложил бы Вам разъяснить кому следует мои принципиальные, чисто литературные, причины моего ухода».
Следует признать, что в сложившейся ситуации Буров поначалу выбрал единственно правильную позицию. Он не скатился к унылому бухгалтерскому подсчету своих вложений в журнал, не стал предъявлять Оцупу личных претензий. Путано и невнятно Буров говорит исключительно о литературе, пытается объясниться, апеллируя к высшим началам. Даже привычное фанфаронство и самореклама выглядят здесь почти уместно. Однако внутреннее напряжение требовало иного «буровского» выхода. Случай представился через неполные три недели. К этому времени слухи о прекращении финансирования «Чисел» превратились в реальность, которая стремительно обросла комментариями, сплетнями и обсуждениями. Над Буровым, несомненно, потешались. Его обида желала сатисфакции. Необходим был личный враг, и выбор пал на Георгия Иванова. Не без основания Александр Павлович считал последнего главным интриганом и насмешником. Предыдущие жертвы злоязычного Георгия Владимировича: Сирин, Ходасевич, Бунин. В первый (и последний) раз Буров по праву попал в такую недурную компанию. Но в отличие от своих товарищей по несчастью он решил ответить не словом, а делом. Обидчик должен пострадать публично и даже физически.
Конфликт вылился в сцену, изложенную Буровым в сочинении, который можно назвать памфлетом. Текст, напечатанный тиражом в девятьсот экземпляров, произошедшее описывает многословно и непонятно:
«Всем… Всем… Всем…
Циркулярно и – не секретно
25 февраля с.г., в 11 час. 55 минут утра, в отличной зале бюро путешествий “Кук’а”, что против Grande Opera, один господин, именующий себя поэтом, Георгий Иванов, за неоднократно проявленное им трусливо-провокационное озорство (за спиной, мол, безопасно) и – за грубый тон в этот самый вышеозначенный день и час, получил от меня, волею Божьей, в присутствии живых еще свидетелей, два раза, слева направо и справа налево, два внушительных удара по лицу, отчего и шляпа его как-то боком и так жалостливо покатилась по полу. А сам он, этот “муж”, только благодаря вмешательству шикарной публики и свидетелей, счастливо избежал еще и “кнокэутвоя”. Дама* одна подхватила его, несчастного, и потащила его вон из зала на улицу. Я оставался еще минут 20 ожидать… городового и – протокола».
К примечанию «Дама» Буров пишет: «Неопределенного возраста, с волосиками-кудельками, “под блондинку”».
Скорее всего, под описание «дамы» подходит Ирина Одоевцева, имя которой джентльмен Буров не стал называть, исходя из высоких моральных соображений. Кроме того, отмечу, что начитанный Буров бессознательно воспроизводит известную в русской литературе сцену с пятаком, который, как помним, «звенел» и «подпрыгивал». «Художественно-литературным приемом» Буров воспользовался достаточно умело, оживляя сцену динамическим, зримым образом катящейся по полу шляпы Иванова. Вернемся, однако, к тексту «воззвания»:
«Напрасны были эти ожидания, мои – и свидетелей. Это вполне жалкое и – исторически точное – происшествие, как сказано выше, имело место 25 февраля сего 1935 г.
Не получая “вызова”, я лишь 1-го марта отправился в дорогу и, завтракая в салон-вагоне, не без горечи размышлял:
“Боже, зачем меня поставил Ты царем”!..
Зачем именно меня, тишайшего, выбрал Ты в наставники к… Ивановым? И дальше думал я в моем купэ: буде он, ге Иванов, не струсит и секундантов своих все же пошлет, приму я вызов, но соглашусь я только на ВОЛЬНУЮ БОРЬБУ, и не “у опушки леса” (чести много), а только в центре Парижа, между Place de la Concorde и Etoile, – так как я, стыдно сознаться, ни пушки, ни берданки в руках моих еще не держал. Он же, ге Иванов, как природный трус, вообще всякого огня боится, – не боится он только храбро работать за спиной…
А потому только ВОЛЬНАЯ БОРЬБА для него и честь, и – реабилитация. Обо всем этом “историческом” позорище письменно, в тот же день, 25 февр. 1935 г., поставил я в известность знакомых писателей и журналистов, прося их побудить Иванова “постоять за себя”, не разгуливать с гордо поднятым челом и с горящими пощечинами на ланитах».
Автор корит себя за долготерпение, хотя Иванов «напрашивался» уже изрядное время:
«А дело, Мм. Гг., в том, что сей “муж” давно, уже месяцев 8, испытывал мое “непротивление злу”, мое ослиное терпение (на зарубежном наречии – “джентльменское”), а на “Чашке чаю” в редакции “Иллюстрированной России”, в присутствии Андрея Седых, вновь продемонстрировал он одно из своих… поэтических похожденией. И на сей раз сошло ему все гладко: не бить же по морде в чужом доме, да еще на торжестве 10-летия журнала?! Вообще, мы, зарубежные поселенцы, часто, увы, молча проходим мимо зла и – блага все же не творим…»
Как видим, счет к Иванову складывался из мелких обид и переживаний, источник которых – снобизм поэта, позволившего себе неоднократно открыто глумиться над писателем. В финале своего необычного сочинения Буров сокрушается по поводу трусости Иванова:
«Вернулся я с дороги домой, в Париж, 11-го марта. Полагал, найду на своем столе “вызов” оскорбленного…
“Где уж… Что уж?…”
Каково же было мое удивление и – превеселое настроение, когда я сегодня, 12 марта, случайно узнал, что этот ге Иванов, вероятно, по совету его дамы, рассказывает своим друзьям, что “и посчитался же я с ним”??
О, диво дивное!.. О, чудо чудное!.. Однако если ге Иванов считает этот свой “метод”, эту фантазию (забывая о живых еще свидетелях) достаточной для себя – реабилитацией – жалк – ий же он трус, Бог с ним, пусть утешает себя и своих домашних. Жалкий трусишка!
Вывод отсюда только один: таких озорников и трусов каждый может невозбранно бить, где угодно. А от себя говорю этому ге Иванову: где ни встречу его – “продолжение последует, – если… не исправится”.
Все это, тем не менее, очень грустно, мелко и жалко. И еще более жалок “Тот, кто получает пощечины”, публично, давно заслуженные, и – опять за спиной – утешает себя и домашних, что и он “посчитался”, совершенно игнорируя место, время, свидетелей и – свое сомнительное человеческое достоинство…»
На это неординарное событие живо откликнулась литературная общественность. И прежде всего, естественно, Владислав Фелицианович. Ходасевич спешит сообщить об инциденте своему белградскому литературному подопечному – поэту Илье Голенищеву-Кутузову. Из письма Ходасевича от 27 февраля 1935 года, через два дня после события:
«Единственная поэтическая новость: вчера утром, в агентстве Кука, Буров дал две пощечины Георгию Иванову, о чем немедленно послал письмо в редакцию “Посл<едних> Новостей”. Сообщаю потому, что письмо, надо думать, не будет напечатано».
Ходасевич, как видим, искренне переживает о том, что конфликт может остаться неизвестным для широкой публики. Нужно брать дело в свои руки! 20 марта «Возрождение» публикует заметку «Мимоходом», автором которой значится «господин Амадис»:
«Недавно, между неким меценатом, мнящим себя и литератором, и неким русским поэтом произошел бурный инцидент. Меценат, мнящий себя литератором, пришел в восторг от им содеянного и решил оповестить об этом весь русский литературный Париж, а заодно доказать, раз навсегда, как он здорово и ярко умеет писать. И вот, на ротаторе отпечатано послание в две страницы и разослано русским парижским литератором. Заголовок: “Всем, всем, всем”. И под заголовком помечено “Циркулярно – и не секретно”. Приводим из этого послания некоторые особо примечательные выдержки, упуская, однако, собственные имена, дабы не делать обоим “героям” вполне излишний реклам».
С особым смакованием автор воспроизводит пассажи Бурова о «слева направо» и «справа налево». Бережно сохранена деталь, касающаяся покатившейся боком по земле шляпы. Заканчивается цитирование сентенцией: «Жалкий трусишка».
Памфлет Бурова и заметка «господина Амадиса» имели продолжение. 22 марта 1935 года в «Последних новостях» напечатали письмо уже самого Иванова, которое рисовало несколько иную картину произошедшего:
«Ввиду появления в № 3577 газеты “Возрождение” заметки г-на Амадиса об инциденте между “мнящим себя литератором меценатом” и “неким русским поэтом”, считаю себя вынужденным раскрыть имена и пояснить обстоятельства дела. 25 февраля между мной и г. Буровым, действительно, произошло столкновение. Обстоятельства последнего были, однако, таковы, что оснований считать себя оскорбленной стороной я отнюдь не имел. Три дня спустя до сведения моего дошло, что г. Буров рассылает различным лицам листки, где изображает происшедшее в извращенном и оскорбительном для меня виде. Осведомившись об этом, я немедленно обратился к капитану Е. Е. Александрову и поручику Д. К. Моэну с просьбой быть моими секундантами и передать г. Бурову мой вызов. Кап. Александров и пор. Моэн, как видно из находящегося в распоряжении редакции документа, приступили к исполнению моего поручения 1 марта. Однако, несмотря на частые посещения квартиры г. Бурова и неоднократные телефонные звонки к нему, секундантам моим в течение 17 дней никак не удавалось застать г. Бурова дома. Только 18-го, проявив крайнюю настойчивость, им удалось, наконец, передать мой вызов, от принятия которого г. Буров категорически отказался».
Совмещая два текста, мы видим следующую картину. Экспансивный Александр Павлович действительно набросился на Иванова. Шляпа, полагаем, покинула голову поэта и куда-то покатилась. После этого хулиган ретировался и на какое-то время затаился (горестные размышления «в купэ» могли иметь и иную причину). Настойчивое требование «ВОЛЬНОЙ БОРЬБЫ» следует прочитывать как героический отказ от дуэли. А в том, что он последовал, сомневаться не приходиться. Буров не без причины полагал, что учившийся в кадетском корпусе Иванов умеет стрелять несколько лучше него – обычного великого русского писателя с инженерным образованием. То, что Георгий Владимирович отнесся к инциденту с Буровым серьезно, говорит и такой открытый недоброжелатель поэта, как Яновский:
«В связи со скандалом Иванов-Буров я был вовлечен в грязную склоку. Я тогда встречал Бурова и знал, где он по утрам гуляет в одиночестве. Когда последний в ответ на требования денег разослал всем циркулярное письмо касательно коммерческих операций Г. Иванова, Георгий Владимирович решил встретиться с ним и наградить его оплеухой. Но я отказался выдать доверенный мне секрет, то есть место его ежедневных прогулок. Это очень удивило наших честных молодых писателей, только Адамович заявил, что я совершенно прав».
Как видим, настроен Иванов был весьма решительно в отношении непосредственного физического воздействия на организм Александра Павловича. Если бы Яновский был так уверен в храбрости и спортивной форме Бурова, то какой ему резон утаивать место променада писателя и атлета? Сам Буров всегда подчеркивал свою физическую форму. Из уже цитированного письма к Маковскому:
«Но и в 84 года, в часы отдыха и спорта, мы с легкостью ломаем еще и лошадиные подковы… А питаюсь я давно уже: утром чай с сухарями, в 2 часа СОБСТВЕННОРУЧНО готовлю себе котлетки рубленые, два раза в неделю с чесноком. А там и итальянские макароны-шпагети в томате. Остальное время – яблоки и апельсины».
Если сбросить двадцать лет и вернуться в 1935 год, была ли у нашего атлета причина уклоняться от встречи с каким-то там поэтом? Напротив, представилась бы возможность еще сильнее опозорить «трусишку». Да, Иванов коварно выбрал именно утренние часы для атаки, когда богатырский организм Бурова еще не «зарядился» рублеными котлетками со шпагети. Но шансов у мстителя все равно бы не оставалось. Уже не только шляпа, но и он сам мог бы покатиться. Представьте, с каким смакованием обсуждал бы «весь Париж» падение «опасного Жоржа». Зачем отказывать себе в таком удовольствии? Однако, судя по сказанному, Яновский «играл» на стороне Бурова и отводил от него вполне реальную угрозу.
Что касается Адамовича, тот не скрывал острого интереса к ситуации, в которой очутился Иванов. Будучи игроком по натуре, Георгий Викторович ощущал тягу к пограничному состоянию, когда одновременно сливаются воедино ожидание выигрыша и ощущение близкого провала.
В 1935 году два события определили судьбу русской эмигрантской литературы: закрытие «Чисел» и гибель Поплавского. Их разделяют, если вести отсчет от конфликта Иванова и Бурова, всего лишь восемь месяцев. Иванов откликнулся рецензией на первый и единственный прижизненный сборник Поплавского «Флаги», вышедший в 1931 году. Экономии ради книгу напечатали в Эстонии, но в выходных данных значилось «Издательство “Числа”» с обозначением места выхода – «Париж». Дешевизна издания подразумевала ошибки при наборе текстов. Рассылая сборник именитым коллегам, Поплавский карандашом исправлял досадные огрехи. Так, в книге, отправленной Вячеславу Иванову «с безграничным восхищением и уважением», в строфе:
Запевает машина в электрической башне,
И огромным снопом вылетает огонь.
И с открытыми ртами оглохшие люди
Наклоняются к счастью совместно с судном.
Вместо «с открытыми ртами» наборщик механически повторил прилагательное из предыдущий строчки, так что получилось «с огромными ртами».
Многие стихотворения Поплавского имеют посвящения. Как правило, адресаты делятся на две группы. Это или поэты разной степени известности, или безвестные девушки, судя по всему, знакомые поэта. Молодой автор как мог и чем мог пытался привлечь внимание к себе. Думаю, почти все молодые прелестницы, кому он подарил поэтическое бессмертие, вряд ли тогда оценили по достоинству этот жест. В сборнике Ольга Коган, Татьяна Шапиро, Ольга Гарденина, София Сталинская, Дина Шрайбман соседствуют с Георгием Адамовичем, Юрием Фельзеном, Ильей Зданевичем, Александром Гингером.
Георгию Иванову посвящено стихотворение «Роза смерти», датированное 1928 годом:
В черном парке мы весну встречали,
Тихо врал копеечный смычок,
Смерть спускалась на воздушном шаре,
Трогала влюбленных за плечо.
Розов вечер, розы носит ветер.
На полях поэт рисунок чертит.
Розов вечер, розы пахнут смертью,
И зеленый снег идет на ветви.
Темный воздух осыпает звезды,
Соловьи поют, моторам вторя,
И в киоске над зеленым морем
Полыхает газ туберкулезный.
Корабли отходят в небе звездном,
На мосту платками машут духи,
И, сверкая через темный воздух,
Паровоз поет на виадуке.
Темный город убегает в горы,
Ночь шумит у танцевальной залы,
И солдаты, покидая город
Пьют густое пиво у вокзала.
Низко-низко, задевая души,
Лунный шар плывет над балаганом,
А с бульвара под орган тщедушный,
Машет карусель руками дамам.
И весна, бездонно розовея,
Улыбаясь, отступая в твердь,
Раскрывает темно-синий веер
С надписью отчетливою: смерть.
Особенность рецензии Иванова заключается в том, что она есть. Георгий Владимирович не любил писать хвалебные оды, делая исключения для заказных работ с фиксированной построчной оплатой. Он нечасто вообще кого-то печатно хвалил, предпочитая делать устные комплименты, которые можно было легко забыть, правда, иногда позволял себе расслабиться в письмах. Вот его письмо Игорю Чиннову от 22 октября 1950 года:
«Дорогой Игорь Владимирович, поздравляю Вас с очень большой удачей. Ваши стихи, собранные вместе, чрезвычайно выиграли. А Вы сами знаете, как это важно. Обычно получается наоборот… Короче говоря, прочтя “Монолог”, я убедился, что недостаточно ценил Вашу поэзию. Считаю, что Ваш сборник дает Вам большие “права” – в частности, право на надменность по отношению к “суду глупцов”. Я не читал, но слышал, что Вы удостоились уже кислой рецензии. Плюньте и не обращайте внимания. Теперь Вы автор книги такого “класса”, какие появляются – и не только в эмиграции – очень нечасто. И которой, одной, достаточно, чтобы Ваше имя “осталось”. Поймите меня правильно. Мало ли что я хвалю по соображениям дружеским или житейским. Но то, что я пишу сейчас, я действительно думаю. При первой возможности постараюсь подтвердить в печати это мое мнение. Пока же всем и каждому буду говорить, что считаю Вашу книгу не только очаровательной, но и очень значительным явлением. Очень рад за Вас. И очень советую побольше писать – “по горячему следу” Вашей несомненной и большой удачи. Ваш всегда Георгий Иванов».
Забавно, что за два с половиной года до этого, в мае 1948 года Иванов выдал Чиннову следующую «расписку»:
«Обязуюсь при первой возможности написать о поэзии Игоря Чиннова, которую я очень ценю и люблю, так сериозно и уважительно, как она того заслуживает. Георгий Иванов. Париж, май 1948».
Вернемся к рецензии на Поплавского. Начинается она с того, что Иванов вспоминает случаи, когда маститые и признанные авторы неожиданно «очаровывались» тем или иным внезапно популярным сочинителем:
«Перечитывая теперь стихи Бальмонта или, скажем, Сергея Городецкого, те самые стихи, появление которых вызвало в свое время столько восторгов и создало этим поэтам славу, – искренне недоумеваешь, что в них нашли люди, ими восхищавшиеся, люди, о которых мы знаем, что они и любили поэзию и понимали ее. Они же “открыли” и Блока, и Анненского, и Сологуба. В свою очередь, через двадцать лет над нашими оценками будут так же недоумевать. Это вполне естественно. Современников поражает в поэзии прежде всего элемент “новизны”, и поскольку новизна эта (хотя бы чисто внешняя, даже просто мнимая) соединена с литературной талантливостью, действие ее на тех, кому впервые приходится с ней столкнуться, – почти всегда неотразимо. Уже на моей памяти Сологуб был совершенно очарован “поэзами” Северянина, носился с ними, называл их гениальными, писал в предисловии к ним: “Люблю грозу в начале мая – люблю стихи Игоря Северянина”, хотя, казалось бы, ничто не могло быть более чуждо такому утонченному мастеру и такому глубокому человеку, как Сологуб, чем разные “вонзите штопор в упругость пробки”, столь же даровитые “физически”, сколь лишенные и отдающего себе отчета мастерства, и человеческого содержания, и глубины, даже глубины пошлости (есть и такая)».
Думаю, читатель, уже знакомый со стратегическими приемами Георгия Иванова, рискнет предположить, что имя Северянина всплыло здесь не случайно. И он будет прав. В пятом номере «Чисел» была напечатана подборка Игоря Северянина. И в ней присутствовало упоминание о Сологубе:
Ты совсем не похожа на женщин других:
У тебя в меру длинные платья,
У тебя выразительный, сдержанный смех
И выскальзыванье из объятья.
Ты не красишь лица, не сгущаешь бровей
И волос не стрижешь в жертву моде.
Для тебя есть Смирнов, но и есть соловей,
Кто его заменяет в природе.
Ты способна и в сахаре выискать «соль»,
Фразу – в только намекнутом слове…
Ты в Ахматовой ценишь бессменную боль,
Стилистический шарм в Гумилеве.
Для тебя, для гурманки стиха, острота
Сологубовского триолета,
И, что Блока не поцеловала в уста,
Ты шестое печалишься лето.
А в глазах оздоравливающих твоих —
Ветер с моря и поле ржаное.
Ты совсем не похожа на женщин других,
Почему мне и стала женою.
Можно сказать, что любитель катания по тихим эстонским озерам явно подставился. В стихотворении много «сильных моментов». Наверняка от гумилевского «стилистического шарма» Иванова просто передергивало. Ненамного лучше для него и ахматовская «бессменная боль».
Пнув Северянина и указав на опасную прелесть «новизны» Поплавского, Иванов заявляет, что стихи, безусловно, содержат эту самую «прелесть»:
«“Люблю грозу в начале мая – люблю стихи Бориса Поплавского!” – невольно хочется повторить, и для того, чтобы постараться проверить это слепое ощущение “любви”, надо сделать усилие над собой: очарование стихов Поплавского – очень сильное очарование.
Конечно, и их очарование прежде всего – очарование новизны. К чести Поплавского (и тех, кого его стихи привлекают), новизна эта меньше всего заключается в блеске каких-нибудь новых приемов, либо изобретенных в поту и потугах (как у футуристов, имажинистов, нынешнего Сельвинского), или созданных детски-непосредственно, вдохновенно, в своем роде действительно “гениально”, как у того же Северянина, но – все равно – “приемов”, и этим все сказано. Если из поэтического опыта последней четверти века можно сделать полезный вывод, то вывод этот, конечно, тот, что все внешние “достижения” и “завоевания” есть нелепость и вздор».
Может показаться, сейчас Иванов скажет нечто кисло-сладкое по поводу книги, снисходительно указав на неплохие места и посетовав на слабый интерес эмигрантской публики к поэзии. Но неожиданно для читателя автор начинает размышлять о серьезных вещах, нечасто мы такое встречаем в его критических выступлениях:
«Настоящая новизна стихов Поплавского заключается совсем не в той “новизне” (довольно, кстати, невысокого свойства), которая есть и в его стихах и которой, очень возможно, сам поэт и придает значение, хотя совершенно напрасно. Ни то, что показано в стихах Поплавского, ни то, как показано, не заслуживало бы и десятой доли внимания, которого они заслуживают, если бы в этих стихах почти ежесекундно не случалось – необъяснимо и очевидно – действительное чудо поэтической “вспышки”, удара, потрясения, того, что неопределенно называется frisson inconnu, чего-то и впрямь схожего с майской грозой и чего, столкнувшись с ним, нельзя безотчетно не полюбить. Во “Флагах” Поплавского frisson inconnu ощущается от каждой строчки, и, я думаю, надо быть совершенно невосприимчивым к поэзии, чтобы, едва перелистав книгу Поплавского, тотчас же, неотразимо, это не почувствовать
Но в чем же это очарование и, главное, в чем его ценность для нас? Есть ли это “гроза в начале мая”, все та же, что когда-то у Северянина или Бальмонта, так же, как гроза, мгновенно радующая и так же бесследно растворяющаяся в мире, часть внешней прелести которого она составляет, не меняя и не “устраивая” в нем ничего, даже не покушаясь на это? Или же это очарование поэзии, в ее ином, вечном смысле? Вопрос легко поставить – ответить на него почти невозможно иначе, как спрашивая лишь у своей “поэтической совести” и полагаясь только на нее. По совести отвечаю. Да – в грязном, хаотическом, загроможденном, отравленном всяческими декадентствами, бесконечно путаном, аморфном состоянии стихи Поплавского есть проявление именно того, что единственно достойно называться поэзией, в неунизительном для человека смысле. Не “гроза”, и не “лунная ночь”, и не ребячески-дикарско-животное их преломление (степень физической талантливости ничего не меняет), а нечто свойственное человеку и только человеку, нечто, при всей своей “бессознательности” и “безволии”, проистекающее прямо (исключительно) от крайнего и высшего напряжения сознания и воли (“бессознательное” уже “вторично”), – на границе бессмертия – как бы крайняя точка прямой, на противоположном конце которой сосредоточено все “первичное”, в том числе и всяческие “грозы” – внешняя прелесть жизни, переходящая в смерть, вернее, в тлен».
Иванов не боится пафоса; его размышления относятся не только к стихам Поплавского, и даже не к поэзии как таковой. Он воспроизводит собственное представление о том, что такое та самая «крайняя точка», обращающая «грозы» и «тлен» в вечность.
Как я уже отмечал, Иванов не любил наставничества, предпочитая наблюдать за молодыми эмигрантскими дарованиями со стороны. Поплавский – исключение. Говоря современным языком, Иванов продвигал автора «Флагов». Вот его рецензия на 35-й выпуск «Современных записок», напечатанная 31 мая 1928 года в «Последних новостях». Поэтический раздел журнала явно проигрывает другим разделам издания. Иванов сравнивает его с «умеренно-либеральными» поэтическими страницами дореволюционной «Русской мысли». Подобный комплимент предполагает самые печальные последствия для молодых авторов:
«Наиболее же “обещающая” молодежь вынуждена печататься в мало кем читаемой пражской “Воле России”, играющей, как это ни дико звучит, Роль “Аполлона” для эмигрантской поэзии. Так, совсем недавно “Воля России” “открыла” талантливейшего Б. Поплавского. Из ряда прелестных стихотворений этого поэта, там помещенных, конечно, ни одно не могло бы быть напечатано на страницах “Современных записок”: они для этого слишком талантливы и своеобразны».
У рецензии есть продолжение. В письме Гиппиус от 29 ноября 1928 года Адамович не без удивления пишет по поводу нетипичной для Иванова активности:
«Жорж Ив<анов> пробовал устроить стихи Поплавского в С<овременные> Записки, но, кажется, тщетно».
Георгий Владимирович не отступает, и в 38-й книге «Современных записок» (март 1929 года) печатаются три стихотворения молодого поэта. Следующая публикация – в 39-м номере. Третья – в 40-м. Всего в «Современных записках» насчитывается десять публикаций Поплавского. Впечатляюще. Последняя вышла за несколько месяцев до смерти поэта, в 58-м номере. Во время подготовки между редакторами «Записок» завязалась полемика, связанная с подбором материала. Поплавский здесь не при чем. Камнем преткновения оказались стихи жены Иванова. В отношении Одоевцевой разговор велся не об эстетике. Бывших эсеров смущал моральный облик Ирины Владимировны. Он вызывал сомнения. Со своеобразной адвокатской речью выступил Михаил Цетлин – глава поэтического раздела «Современных записок»:
«Художественная моя совесть молчала бы, если Вы признали их плохими. Но я одобрил их и буду в очень неловком положении. Объяснять, что я не провел их в редакции?? Мне не поверят! Может быть, это “декадентские” воспоминания, но это во мне живо, как живы во мне и в Вас иные “социалистические воспоминания”, как ни далек я, да и Вы тоже, от нынешнего социализма. Во мне крепко живет убеждение, что поэзия и мораль “две вещи несовместимые” и что иные “святые” поэзии были людьми дурными: одного (Виллона) повесили за дурные дела и был он вором и сутенером, Байрон – кровосмесителем, Тредиаковский – придворным шутом, Лермонтов – бретером, Некрасов – едва ли не шулером. Правда, тут дело идет о поэте миниатюрном, но и пороки миниатюрные, да и то не сплетни ли??
Журналу от напечатания Одоевцевой никакого ущерба не будет. Кто заметит ее?»
Цетлин знал, на что надавить. Но тут же защитник «поэтессы с миниатюрными пороками» противоречит себе, указывая на случай, когда ему явно не все равно:
«В одном случае (стихах Поплавского) я, помню, сказал себе: если они не пройдут – я буду в трудном положении и художественная моя “совесть” будет очень оскорблена. М. б., в таком случае мне следовало бы “подать в отставку”, как должен сделать спец, которому в его специальности “не доверяют”».
На выход «Флагов» откликнулся не только Иванов. В 46-м номере «Современных записок» книгу Поплавского отрецензировал все тот же Цетлин:
«Стихи Поплавского нравятся не всем. И не все в упреках, делаемых ему, необоснованно. И все же талантливость его не возбуждает сомнений. Вероятно, это самое большое поэтическое дарование, появившееся за последние годы. В нем есть то, не подающееся определению нечто, доля того радия, который мы называем поэзией».
Далее Цетлин переходит к «ошибкам и замечаниям»: неправильным ударениям, пристрастию поэта к многостопным размерам, неверному употреблению слов. Но главное уже прозвучало. Последние строки рецензии оказались пророческими:
«Поплавский вызывает опасения и надежды. Но заложены в нем большие поэтические возможности».
Обычно мы запоминаем именно мрачные прогнозы, имеющие неприятную особенность сбываться.
Для Иванова тот номер «Современных записок» был особым. Помимо рецензии на «Флаги» в нем вышел обзор еще одной книги. Константин Мочульский откликнулся на «Розы» самого Иванова. Рецензию известного специалиста по русской литературе XIX века трудно назвать мастерской. Она перегружена цитатами и общими рассуждениями. Но в тексте присутствует одно важное для поэта утверждение:
«Никому еще не удавалось “доказать” поэзию. Поэтому критику остается только выражать “немотивированные мнения”. И вот одно из них: до “Роз” Г. Иванов был тонким мастером, изысканным стихотворцем, писавшим “прелестные”, “очаровательные” стихи. В “Розах” он стал поэтом. И это “стал” – совсем не завершение прошлого, не предел какого-то развития, а просто – новый факт».
Соглашусь с этим ничем не обоснованным, «немотивированным мнением».
Книга Иванова, как ни странно, более неожиданна по сравнению с «Флагами» Поплавского. Хотя бы потому, что никто особо ничего не ждал от нее. В общем-то, все знали, чего ждать от Иванова. Казалось, что, как и Адамович, он уходит из поэзии и с переменным успехом ищет себя в критике и публицистике. Кроме того, Иванов изобрел свой личный жанр – псевдомемуары, который после «Петербургских зим» прочно прописался в русской литературе.
Странно на первый взгляд, что «завистливо-мстительный» Иванов, любивший придираться по поводу и без повода, не взревновал к очевидному успеху Поплавского. Одно дело – протежировать неизвестному молодому таланту. Иное – видеть, что журналы и читатели откликнулись с энтузиазмом на твои призывы и рекомендации. С чем связна подобная мягкость Георгия Владимировича? Ответ прост. Он видел в Поплавском вариант спасения для эмигрантской литературы. Время поставило ее перед выбором: консервация, следование «заветам», медитативное смотрение в рот старшему поколению – хранителям тех самых «заветов» – или уход в иноязычную среду, отказ от статуса русского писателя с использованием опыта жизни в новой авторской практике. В конечном счете, так сделал Набоков. Случай Поплавского предполагал третий путь – освоение новой среды, но не растворение в ней, не использование чужого опыта для умножения собственного. Он с азартом изучал французскую культуру, но не испытывал перед ней благоговения. Его известная шутка о том, что Париж – хороший город, но в нем слишком много французов, несколько больше, чем jeu de mots[4]. Опыты Поплавского в прозе доказывают плодотворность такой методологии. Андрей Седых, оставшийся в русской литературе «сбоку», в качестве секретаря Бунина во время нобелевского турне, вспоминал в мемуарах:
«В столовку приходил и Борис Поплавский. Он был в дождевике, под которым виднелась несвежая рубаха или рваный свитер. Днем и ночью он носил темные очки, писал великолепные и неуклюжие стихи, но нам казалось, что Поплавский стеснялся своей поэзии, как чего-то недостойного. Зато о спорте он говорил много и горячо, – любил показывать свои бицепсы и над кроватью его висела пара боксерских перчаток.
Жил он больше по ночам, а днем лежал в своей комнате на кровати, лицом к стене. Когда я приходил и спрашивал, почему он валяется без дела, Борис в стенку отвечал:
– Не мешай. Я – молюсь!
Признаюсь, – в Поплавском было много порочного и отталкивающего, – его физическая неопрятность и привычка придумывать несуществующие вещи».
В этом «лежании лицом к стенке» Поплавский похож на Иванова. Разница во внешнем виде. Иванов любил хорошо одеться, ценил дорогие костюмы. Хотя Василий Яновский вспоминал:
«Трудно сообразить, в чем заключался шарм этого демонического существа, похожего на карикатуру старомодного призрака… Худое, синее или серое лицо утопленника с мертвыми раскрытыми глазами, горбатый нос, отвисшая красная нижняя губа. Подчеркнуто подобранный, сухой, побритый, с неизменным стеком, котелком и мундштуком для папиросы».
Но не все видели Иванова таким. Из книги Владимира Варшавского «Незамеченное поколение»:
«Когда Георгий Иванов в котелке и в английском пальто входил в “Селект”, с ним входила, казалось, вся слава блоковского Петербурга, он вынес ее за границу, как когда-то Эней вынес на плечах из горящей Трои своего отца».
Смерть Поплавского – случайная гибель или намеренный акт суицида – поставила крест на возможности перемен. Другого Поплавского у русской эмиграции не оказалось. Не было и времени, чтобы второй раз пройти путь освоения и сохранения. Если вспомнить метафору, предложенную в предисловии книги, то Поплавский выбрал собственный маршрут плавания и отправился в одиночное путешествие. Впрочем, как всякий настоящий поэт, он рассказал об этом сам:
Мальчик смотрит, белый пароходик
Уплывает вдоль по горизонту,
Несмотря на ясную погоду,
Раскрывая дыма черный зонтик.
Мальчик думает: а я остался,
Снова не увижу дальних стран.
Почему меня не догадался
Взять с собою в море капитан?
Мальчик плачет. Солнце смотрит с высей
И прекрасно видимо ему:
На корабль голубые крысы
Принесли из Африки чуму.
Умерли матросы в белом морге,
Пар уснул в коробочке стальной,
И столкнулся пароходик в море
С ледяною синею стеной.
А на башне размышляет ангел,
Неподвижно бел в плетеном кресле.
Знает он, что капитан из Англии
Не вернется никогда к невесте.
Что навек покинув наше лето,
Корабли ушли в миры заката,
Где грустят о севере атлеты,
Моряки в фуфайках полосатых.
Юнга тянет, улыбаясь, жребий,
Тот же самый, что и твой, мой Друг.
Капитан, где Геспериды? – В небе.
Снова север, далее на юг.
Музыка поет в курзале белом.
Со звездой на шляпе в ресторан
Ты вошла, мой друг, грустить без дела
О последней из далеких стран,
Где уснул погибший пароходик
И куда цветы несет река.
И моя душа смеясь, уходит
По песку в костюме моряка.
В поздней переписке Иванова имя Поплавского встречается очень редко. Можно предположить, что поэт в силу своего эгоизма попросту забыл о нем. Но есть и другое предположение. Слишком болезненным ударом для Иванова оказался уход Бориса Поплавского. Слишком много надежд он связывал с ним, чтобы вновь переживать то, что перечеркнуло все надежды, какими бы иллюзорными они ни были с самого начала.