К книге
Ивáнова бегство (тропою одичавших зубров)Глава 6 История одной дружбы
44%
Глава 6 История одной дружбы
8

Пришло время поговорить о драматической истории дружбы-вражды Георгия Иванова с Адамовичем. В истории литературы сочетание «дружба-вражда» – традиционное понятие. Интересную зарисовку о характере молодого Адамовича оставила в своих мемуарах Ирина Одоевцева. Напомню, что осенью 1921 года Адамович пригласил молодоженов в квартиру своей тетки на Почтамтской улице. Квартира состояла из трех больших комнат. Адамович занимал спальню, отдав друзьям кабинет. Много времени Одоевцева, Иванов и Адамович проводят вместе. Писательница отмечает «роковые черты» в характере друга. С одной стороны, он страдал лудоманией:

«Мне кажется необходимым подчеркнуть одну его мало кому известную черту: его стихийную – не нахожу другого слова – страстность, его огненный темперамент, так плохо, казалось бы, вязавшийся с его внешностью, с его благовоспитанной сдержанностью, с его петербургской изысканной подтянутостью. Этот безудержный темперамент заставлял его терять голову и совершать неразумные поступки; он проявлялся и в его картежной страсти. Адамович был безрассудно и неудержимо азартен. Он начал играть уже в Петербурге, в 1921 году, в только что открывшихся клубах. Ему чрезвычайно не везло. Он постоянно проигрывался в пух и прах».

К этому прибавляется склонность к депрессии, органично соединяющаяся с ленью:

«Георгий Иванов шутя говорил, что Адамович феноменально, гениально, нечеловечески скучает, и это заменяет ему вдохновение. Сам Адамович признавался в стихах: “Но так скучать, как я теперь скучаю, Бог милосердный людям не велел”. Впрочем, эти приступы скуки не мешали ему быть почти постоянно в хорошем настроении и всегда очень вежливым со мной. Но скучал он не только после карточных проигрышей. Иногда, в самые, казалось бы, благополучные дни, когда я одевалась к утреннему чаю, до меня доносилось:

– Господи! Какая скука, какая тоска!

Но ведь он вчера никуда не ходил, не играл. У нас были гости. И значит, это не от проигрыша. Я выходила, притворяясь, что не слышала его вздохов и стонов. И начинала говорить о стихах. О его, о своих, о чужих – в те дни стихи были главным содержанием моей жизни. И он, понемногу втягиваясь в разговор, забывал о своей скуке.

Я удивлялась, как стихи сравнительно мало места занимали в разговорах Адамовича и Георгия Иванова, предпочитавших им “пустяки” и говоривших о поэзии легкомысленно. Я привыкла к серьезному, благоговейному отношению Гумилева к поэзии. К тому, что “служенье муз не терпит суеты”. А здесь, на Почтамтской, царствовала суета. Даже суета сует. И лень. Они целыми днями куда-то спешили, чем-то были заняты, чему-то смеялись. И ничего не делали. И это меня очень удивляло. Мне, ученице Гумилева, казалось, что поэты должны работать, что день без нового стихотворения – потерянный день. Но такие взгляды смешили их.

– Стихотворения появляются вот так – из ничего. Работать над стихами, – насмешливо уверяли они, – глупая и даже вредная затея».

В петербургских литературных кругах Адамович не пользовался известностью, не числился среди «подающих надежды». Он всегда был «около»: участвовал, присутствовал, состоял, но не составил себе внятного поэтического имени. Забавный и одновременно символический факт. В начале 1964 года Адамович вступил в переписку с Романом Гулем и Владимиром Варшавским по поводу приближающейся важной даты в его жизни. Из письма Гуля от 9 января:

«“Нов<ый> журн<ал>” хотел бы отметить Ваше семидесятилетие. <…> Но как это лучше сделать? Я советовался с Вл<адимиром> Серг<еевичем> Варшавским, и у него “блеснула” счастливая идея: прежде всего попросить Вас самого написать какие-то “итоги”, какие- то “мысли по поводу”. Мне эта мысль понравилась, и вот я прошу Вашего отзыва на нее».

14 января Адамович отвечает:

«Спасибо большое за Ваше письмо и за желание отметить прискорбный факт моего 70-летия. Находясь, насколько могу судить, в здравом уме и твердой памяти, хочу Вам сказать: не надо ничего. Я не считаю себя вправе обращать на себя общественное внимание, и, поверьте, говорю это без малейшей рисовки. Помимо того, все эти юбилеи и чествования – сплошь фальшь, “слова, слова, слова” и даже хуже, чем слова. Никому нет дела, сколько мне лет, и никому это не интересно. Одоевцева мне сказала, что уже писала Вам об этом. Но она будто бы ссылалась на то, что я предпочел бы скрыть свой возраст. Это, конечно, чепуха. Возраста не скроешь, да и не к чему его скрывать. Просто я не хочу о себе напоминать, и очень прошу Вас не делать из меня “юбиляра”: ни одним словом, ни строкой».

В этот же день юбиляр пишет и Варшавскому практически идентичный текст:

«Владимир Сергеевич, что это Вы затеяли с Гулем к моему печальному 70-летию!?! Я пишу ему par le meme courrier, и, конечно, пишу, что не надо ничего. Кроме неприятности, мне ничего бы не было, если бы даже появилась хоть одна строчка. Я не скрываю своего возраста, как думает Одоевцева, а считаю, что все это слишком суетно и глупо. Достаточно мы насмотрелись, как юбиляры сами устраивают свои чествования!

Так что пожалуйста: ничего».

Адамович прав. Суетиться не имело смысла. И связано это прежде всего с тем, что семидесятилетие нужно было праздновать в 1962 году. Родившийся в 1892 году, Адамович скорректировал метрические данные. Уже в автобиографии 1922 года фигурирует новая дата рождения. Та же Ирина Одоевцева не без основания считала, что Адамович «омолодил» себя, чтобы считаться сверстником Георгия Иванова. А из сказанного следует, что в дружбе двух Георгиев именно Адамович был ведомым. Они познакомились 13 октября 1913 года на лекции Корнея Чуковского о футуризме. За плечами девятнадцатилетнего Иванова первый сборник стихов «Отплытие на о. Цитеру» (1911 г.) с эстетским подзаголовком «Поэзы. Книга первая», отсылающая нас к творчеству Игоря Северянина. Многие обругали книгу молодого дарования. Вадим Лесовой в газете с хтоническим названием «Голос Земли» отмечает:

«Кто не перекрасил вульгарную “зореньку красную» в затейливые цвета альмандинов и аквамаринов? Все это – потертые пятаки, обычные блестки модернизма дурного тона. Все это мы тысячу раз слышали…»

Справедливо. На подражательность первой книги Иванова обращает внимание и Гумилев:

«В отношении тем Георгий Иванов всецело под влиянием М. Кузмина. Те же редкие переходы от “прекрасной ясности” и насмешливой нежности восемнадцатого века к восторженно звонким стихам-молитвам. Но, конечно, подражание уступает оригиналу и в сложности, и в силе, и в глубине».

Но в этой рецензии Николая Степановича звучат и другие слова:

«Первое, что обращает на себя внимание в книге Георгия Иванова, – это стих. Редко у начинающих поэтов он бывает таким утонченным, то стремительным и быстрым, чаще только замедленным, всегда в соответствии с темой. Поэтому каждое стихотворение при чтении дает почти физическое чувство довольства. Вчитываясь, мы находим другие крупные достоинства: безусловный вкус даже в самых смелых попытках, неожиданность тем и какая-то грациозная “глуповатость” в той мере, в какой ее требовал Пушкин. Затем развитие образов: в стихотворении “Ранняя весна” “в зелени грустит мраморный купидон”, но грустит не просто, как он грустил в десятках стихотворений других поэтов, а “о том, что у него каменная плоть”. В другом стихотворении: солнце “своим мечом – сияньем пышным – землю ударило плашмя”. Это указывает на большую сосредоточенность художественного наблюдения и заставляет верить в будущность поэта».

В устах строгого до придирчивости Гумилева сказанное – значимая, весомая оценка. 13 января 1912 года, как я уже говорил, последовало знакомство Иванова с Гумилевым. Практически сразу же Иванов получает приглашение присоединиться к Цеху поэтов. Явный успех, пусть и ограниченного литературного свойства. Адамович ничем подобным похвастаться не мог. Первая его книга «Облака» вышла только в 1916 году. Сложно назвать тот год удачным для поэтического дебюта. Как отмечает Олег Коростелев – один из самых известных исследователей Адамовича, – на сборник последовало восемь рецензий. Среди них и отклик Николая Гумилева.

«В своей первой книге “Облака” Георгий Адамович является поэтом, во многом не установившимся. Ему не хватает ни технического опыта, ни навыка угадывать, когда чувство созрело для воплощения. В книге есть и совсем незначительные стихотворения, и стихотворения, которые спасает один блестящий образ, одна удачная строфа. Однако везде чувствуется хорошая школа и проверенный вкус, а иногда проглядывает своеобразие мышления, которое может вырасти в особый стиль и даже мировоззрение».

Здесь Гумилев не совсем последователен. Как в одной оценке соединяются «отсутствие технического опыта» с наличием «хорошей школы» – трудно понять. Все очень похоже на прием: «с одной стороны», «с другой стороны». Что-то определенное Гумилев говорит в финале рецензии:

«Этот звук дребезжащей струны – лучшее, что есть в стихах Адамовича, и самое самостоятельное».

И тут же следует сентенция, которая вряд ли обрадовала молодого поэта:

«О последнем я упомянул потому, что в книге порой встречаешь перепевы строчек Ахматовой, а для одного стихотворения пришлось даже взять эпиграф из “Баллады” Иннокентия Анненского, настолько они совпадают по образам».

О том, что струна поэзии Адамовича «дребезжала» не всегда самостоятельно, замечали и говорили многие. И гораздо откровеннее. В дневнике Рюрика Ивнева мы читаем запись от 15 сентября 1917 года:

«Адамовический стих, если “возвратить по принадлежности украденного” “Ваню, Ваню” (Мею или Полонскому?), выйдет все-таки не скверным. У него все же есть “вздох” (хоть и “игрушечный”)».

Как видим, претензии совпадают, как и похвала. Показательно, что в цитируемой рецензии Гумилева, напечатанной в № 1 «Аполлона» за 1916 год, есть отклик и на ивановский сборник «Вереск». Он идет сразу после разбора «Облака». Нужно сказать, что вождь акмеизма не щадит любимого ученика. Гумилев произносит слова, которые можно понимать как приговор:

«У “Вереска” есть объединяющая его задача – желание воспринимать и изображать мир как смену зрительных образов. И стремление к красивости неизбежно приводит поэта к ретроспективизму и описанию произведений искусства. Читая его, мы точно находимся в антикварной лавке».

Как настоящий педагог, Гумилев указывает и на то, за что можно похвалить:

«Стихи Георгия Иванова пленяют своей теплой вещностью и безусловным с первого взгляда, хотя и ограниченным бытием».

Проблема лишь в том, что «теплая вещность» уже пленяла читателей и Гумилева ранее. Вот его отзыв о «Горнице», вышедшей в 1914 году перед самым началом войны:

«Автор “Горницы” Георгий Иванов дорос до самоопределения. Подобно Ахматовой, он не выдумывал самого себя, но психология фланера, охотно останавливающегося и перед пестро размалеванной афишей, и перед негром в хламиде красной, перед гравюрой и перед ощущением, готового слиться с каждым встречным ритмом, слиться на минуту без всякого удовольствия или любопытства – эта психология объединяет его стихи. Он не мыслит образами, я очень боюсь, что он никак не мыслит. Но ему хочется говорить о том, что он видит, и ему нравится самое искусство речи. Вот почему его ассонансы звучат, как рифмы, свободные размеры, как размеры строго метрические. Мир для него распадается на ряд эпизодов, ясных, резко очерченных, и если порою сложных, то лишь в Понсон дю Терайлевском духе. Китайские драконы над Невой душат случайного прохожего, горбун, муж шансонетной певицы, убивает из ревности негра, у уличного подростка скрыт за голенищем финский нож… Конечно, во всем этом много наивного романтизма, но есть и инстинкт созерцателя, желающего от жизни прежде всего зрелища».

О финском ноже через несколько лет хорошо напишет Есенин, отказавшись от китайских драконов и негров. Созерцательность, некоторая омертвелость пера Иванова тревожит Гумилева. Завершает отзыв на «Вереск» недвусмысленное предупреждение:

«Мне хотелось бы закончить этот краткий очерк вопросом, для того чтобы поэт ответил мне на него своей следующей книгой. Это не предсказание. У меня нет оснований судить, захочет ли и сможет ли Георгий Иванов серьезно задуматься о том, быть или не быть ему поэтом, то есть всегда идущим вперед».

В чем-то Гумилев предвидит будущее. Через много лет в советской критике возникает штамп: «автор остановился в своем поэтическом развитии».

Сравнивая отзывы на Адамовича и Иванова, легко увидеть сущностную разницу. К Адамовичу отношение куда снисходительнее. Молодой автор еще «не устоялся». Он в поиске языка и темы. С ним можно и помягче. Иванов же – напротив. Слишком «устойчив». С него спрос больше, учитывая солидность библиографии молодого поэта. «Вереск» – уже четвертая книга Иванова.

Проблема Адамовича не только в относительно позднем и не слишком ярком литературном старте. Можно было пережить и свое скромное положение среди петербургских поэтов. Он дружил с Георгием Ивановым. Как ни странно, все было бы проще, если бы Иванов относился к общепризнанным «гениям». Дистанция позволила бы освободиться от тягостного ощущения, что Иванов как поэт недосягаем, но тот всегда находился в зоне прямой видимости. Адамович неизбежно соотносил, мерил свои достижения с успехами Иванова – реальными или мнимыми. Много лет спустя Георгий Викторович в беседе с Юрием Иваском так определял место Иванова в доэмигрантский период:

«Я дружил с Г. Ивановым лет тридцать пять… Он долго себя искал. Все уже в Петербурге признавали его талант, но не придавали ему значения. Это игрушечная поэзия. Фарфоровые чашки… Но всегда был у него безошибочный напев. Нет срывов, как у птицы, летящей рядом с аэропланом. Птица не упадет, как машина».

Единственное, в чем он обошел друга, – так это в быстром и спокойном признании своей инаковой природы:

«Мне всегда хотелось мальчиков, но в гимназии ничего не было. Я был студентом-первокурсником. Отозвался на объявление в “Новом Времени”. Ко мне явился эстонец, его имя Верес (т. е. Ворона)».

Появление Адамовича в литературной среде Петербурга – продолжение его дружеских контактов при посредстве «Нового времени». Вспомним пристрастное суждение о ранней поэзии Адамовича в дневнике Рюрика Ивнева. Оно имеет не только чисто эстетическое основание. Из письма Юрию Иваску от 28 декабря 1968 года:

«Вы спрашиваете, знал ли я Ивнева? Это был едва ли не первый (по времени) мой литературный друг. Я познакомился с ним по объявлению в “Нов<ом> Времени”: “Юноша, поклонник всего не банального, ищет друга”. Я ответил – и мы сразу с ним сдружились. Он был тогда эго-футуристом».

Адамович пытался отделять плотские запросы от чувств как таковых:

«Да, взаимная любовь – свинство. Я оттолкнул Рюрика Ивнева, как только почувствовал, что начинаю ему нравиться».

Рассказывая о знакомстве с Георгием Ивановым, Адамович уверяет, что тот его соблазнил. Однако эти слова вступают в конфликт с правдой. К моменту знакомства с «Жоржиком» Адамовичу уже двадцать один год – возраст достаточно серьезный для того, чтобы стать непорочным объектом соблазнения. В университет Адамович поступил в 1910 году. На первом курсе произошла его физическая инициация. Знакомство с Ивановым – октябрь 1913 года.

Цитируемые здесь воспоминания Адамовича относятся к неосуществленному проекту Юрия Иваска «Акмеизм». Работа прекратилась на предварительном этапе: анкетировании, интервью. Как раз незаконченность играет в пользу свидетельств, которые не обработаны и не причесаны, ибо всплывают интересные детали.

«Голос Г. В. – запечатленный на магнитофоне, но машина всех интонаций не передает. Анекдоты, всякие истории в его передаче – интонационно богаче, обильнее его литературных бесед. Есть какая-то ситцевая простота в его подражаниях народному говору Есенина или пареньков, обольщаемых генералами. Безо всякой – всегда нестерпимой – стилизации – ентот, евонный. Он без этих натуралистических штрихов прекрасно обходится… а только слегка тянет – медленно, с какой-то развалкой, простодушно-лукаво растягивает речь: “Хорошо с барином в баню ходить – заодно и помоешься…” (петерб<ургский> анекдот). Лукавый огонек в светлых глазах и все тот же безукоризненный пробор навощенных волос.

Г. В.: Пойдешь в отель с мальчишкой, вот ты уже в комнате и думаешь – зачем все это, противно.

Я: Зачем же ходите?

Г. В.: Вполне резонное замечание… А вот хожу, и сам не знаю почему».

В поздней переписке Иванов о небанальной гендерной культуре и ее связи с литературой говорит с отчетливой неприязнью. Вот характерный пассаж из письма Владимиру Маркову от 7 мая 1957 года:

«На этом специфическом соусе и развело по-моему нынешнее обожание Штейгера. И мне, как раз поэтому, оно малость противно. Судите сами какой-то “Вестник педераста” 3/4 последнего № Опытов. Отчаянная тапетка (никогда его не встречал) Иваск, старый матерый волк сих дел Адамович, трагикомический роман в письмах – “Царь Дуры” Цветаевой великовозрастная Марина Цветаева, захлебывающаяся от истерической страсти к самому недоступному для нее объекту в мире: чистенький вылизанный [?], всюду где можно продушен баронок […]. Тут же между ног вьется отнюдь не баронок и так подлиза с потными латышскими лапками из того же семейства. Не хочу сказать лично о Штейгере-поэте плохо – он мне скорее нравится. Но этот посмертный триумф одного из наших “своего”, тонко понимающего по пародии Измайлова “прелесть губ мужских и усатых” – ощущаю как какую-то профанацию имени поэзии. Всегда вертелся в этом обществе – и сохранил отвращение. Долго объяснять почему. О не за сам факт. Но так уж устроен мир. Эти люди даже на большой высоте (вроде А. Жида или Пруста) все какие-то мелкие душонки и занимаются своею мелкой душонкой. Ну нельзя Пушкина вообразить педерастом…»

Иванов не спешит осуждать «старого матерого волка» Адамовича, честно говорит о том, что и сам «вертелся в этом обществе». Но здесь об Адамовиче сказано достаточно мягко, учитывая его дореволюционную репутацию. Поэту явно неприятно вспоминать о минувших днях и собственных сомнительных приключениях. Именно тогда они с будущим старым матерым хищником познавали теневую сторону мира.

Похождения Иванова и Адамовича не были секретом в литературном мире. Бенедикт Лившиц в мемуарах «Полутораглазый стрелец» со вкусом описывает знаменитую «Бродячую собаку». Вот появляются «первые номера»:

«Затянутая в черный шелк, с крупным овалом камеи у пояса, вплывала Ахматова, задерживаясь у входа, чтобы по настоянию кидавшегося ей навстречу Пронина вписать в “свиную” книгу свои последние стихи, по которым простодушные “фармацевты” строили догадки, щекотавшие только их любопытство.

В длинном сюртуке и черном регате, не оставлявший без внимания ни одной красивой женщины, отступал, пятясь между столиков, Гумилев, не то соблюдая таким образом придворный этикет, не то опасаясь “кинжального” взора в спину».

А в дальнем углу подвала обитает непоправимый «второй поэтический сорт»:

«Лоснясь от бриолина, еще не растекшегося по всему лицу, украдкой целовали Жоржики Адамовичи потные руки Жоржиков Ивановых и сжимали друг другу под столом блудливые колени».

Руководство «Бродячей собаки», несмотря на декларируемую тонкость вкуса и презрение к затхлой буржуазной морали, не жаловало подобные экзерсисы:

«Ахматова, Гумилев, Зенкевич, Нарбут, Лозинский были в подвале желанными гостями. Но на Мандельштама и Георгия Иванова, друживших с нами, Пронин посматривал косо. Он, бедняга, слабо разбирался в тонкостях литературных направлений и поневоле ориентировался на побочные признаки».

Кто-то может указать на нелепость приписывания «побочных признаков» Мандельштаму. Так оно и есть. Иванов познакомился с Мандельштамом в том же знаковом для него 1912 году. Знакомство перешло в дружбу. В первой книге мемуаров Одоевцевой есть эпизод, в котором Мандельштам сетует на охлаждение чувств старого друга:

«– Но знаете, – продолжает он доверчиво, – они действительно не любят меня. Прежде любили, а теперь нет. В особенности Гумилев. И Жорж тоже разлюбил меня. А как мы с ним прежде дружили. Просто не разлучались. Я приходил с утра. Он всегда вставал поздно. Вместе у него пили чай и отправлялись вместе на целый день. Всюду – в “Аполлон”, и в гости, и на вернисажи, и в “Бродячую собаку”. Если поздно возвращались, я у него ночевал на диване. Ни с кем в Петербурге мне так хорошо не было, как с ним. Он замечательный. Я его совсем не за его стихи ценил, нет. За него самого. А теперь внешне все как будто почти по-прежнему, но настоящей дружбы уже и в помине нет. Они все очень изменились. Я пытаюсь найти объяснение».

Да, в те чудесные, еще довоенные, времена Иванов и Мандельштам стали неразлучными. Они даже завели себе общую визитную карточку. Осип Эмильевич – большой поклонник античного мира – с легкостью принял правила предложенной игры. Иванов и Мандельштам изображали влюбленную пару. Маскарад закончился достаточно быстро, когда «картинку» оценил Гумилев. Фраза «Осип, это не твое» поставила точку в дерзком эксперименте.

Надежда Мандельштам, не любившая Иванова («пошляк», «парикмахер», «мелкий эстрадник») за его мемуарный очерк о муже, привела в воспоминаниях эпизод, доказывающий, что Осип Эмильевич «не такой»:

«Мандельштам смеялся, когда они не вовремя пришли к одному из участников “Цеха” (к Георгию Иванову) и попали на скандал между ним и его покровителем. “Мы, акмеисты, этим никогда не занимались”, – твердит восьмидесятилетний Зенкевич и хохочет, вспоминая молодость. Поэзия играет третьестепенную, а может, и никакую роль в его рассказах, добродушных и милых, а позу Ахматовой у камина он запомнил навсегда, как и “шалости” Георгия Иванова, своеобразным способом добывавшего деньги на легкую жизнь и кукольные костюмчики. Повествуя о приключениях этого героя, Зенкевич тут же отмежевывается, напоминая, что Георгий Иванов только член “Цеха”, не больше…»

Перед тем как покинуть страну, Адамович выпустил свой второй сборник с говорящим названием «Чистилище». Открывается книга посвящением: «Андрею Шенье». Понятно, что оно относится к Гумилеву. Нужно сказать, что участники Цеха поэтов достойно проводили своего вождя. Иванов на правах наследника подготовил и выпустил три книги старшего товарища. В начале 1922 года в издательстве «Мысль» выходит «Стихотворения. Посмертный сборник», который на следующий год с дополнениями переиздается. Параллельно со вторым изданием стихотворений «Мысль» выпускает «Письма о русской поэзии» – сборник критических статей Гумилева. Его также составляет Иванов. Кроме того, он – автор предисловий к названным книгам: не без доли пафоса я могу назвать эти предисловия проявлением гражданского мужества. Иванов пишет:

«Н. Гумилев был первым представителем наступающего периода зрелости для русской поэзии. Ни в ком из наших современных поэтов не явственна так кровная связь с Пушкиным и, через него, с классицизмом, до сих пор лишь мечтавшимся нам в прекрасном, но отдаленном будущем. Поэзия Н. Гумилева есть твердый и решительный шаг по этому новому для русской поэзии пути – и если среди наших современников и были поэты более пленительные, чем он, – все же Н. Гумилев считается самою значительною фигурой в русской поэзии первой четверти XX века, потому что он не только дал нам образцы непревзойденного мастерства, но и указал русской поэзии ее судьбу и ее пути».

Подобное написано в сентябре 1922 года, когда Иванов буквально сидит на чемоданах, ожидая возможности выехать за границу. Не менее дерзко звучат его слова из предисловия к сборнику критики:

«Отрицать значение Н. Гумилева для Русской Поэзии – значит не понимать ее и не любить. Его фигура, справедливо названная Г. В. Адамовичем в отзыве об его предпоследней книге “героической фигурой среди глубокого и жалкого помрачнения поэтического и обще- художественного сознания в наши дни”, действительно является одной из центральных и определеннейших фигур современной русской поэзии».

Как видно из последней цитаты, друзья и соратники погибшего поэта пытались утвердить его имя в сознании современников.

Когда, в предсмертной нежности слабея,

Как стон плывущей головы,

Умолкнет голос бедного Орфея

На голубых волнах Невы,

Когда, открывшись италийским далям,

Все небо станет голубеть,

И девять Муз под траурным вуалем

Придут на набережной петь,

Там, за рекой, пройдя свою дорогу

И робко стоя у ворот,

Там, на суде, – что я отвечу Богу,

Когда настанет мой черед?

Стихотворение помечено 1919 годом. Но настроение виршей как нельзя точно передает состояние Адамовича перед отъездом в Германию. В эмиграции произошел его психологический кризис. Обычно слово «надлом» обозначает утрату былой цельности: личность теряет привычные для себя ориентиры и естественный тип поведения. Нечто похожее произошло с Куприным. Случай Адамовича – редчайший обратный пример. По всем признакам, Адамович был обречен на естественное прозябание на задворках эмигрантского мира. Поэт не первого ряда, он не мог рассчитывать на внимание публики или на помощь со стороны немногочисленных меценатов. Предположу, что мощным стимулом преображения выступил тот факт, что в эмиграции Адамович очутился чуть позже своего друга. Георгий Иванов покидает Петроград 26 сентября 1922 года. Адамович уезжает в начале 1923 года. У Иванова вновь более выгодная позиция. Он ближайший друг уже легендарного Гумилева, к нему перешло звание главы Цеха поэтов. В 1923 году Иванов издает две книги: «Вереск» и «Сады». Да, они во многом повторяли предыдущие одноименные книги 1916 и 1921 годов. В то же время «переиздания» позволили как бы заново представить стихи, «закрытые» от публики мировой и гражданской войнами. Перезапуск книг вызвал определенный интерес. Рецензент в эсеровских «Днях» после всех оговорок и замечаний завершает текст словами одобрения:

«Стихи его можно упрекнуть в большой статичности и безжизненности; но в наше время, когда поэты, для достижения динамизма и напряженности, готовы сломить не только метр, но и ритм стиха, когда для усиления впечатления они вместо образов дают метафоры, а для новизны и оригинальности вместо чистой рифмы приблизительную, хочется многое простить Иванову и приветствовать его за то упорство, с которым борется он за чистоту, строгость и простоту стиха».

Иванов удачно женился на Ирине Одоевцевой, отец которой обеспечил небогатую, но безбедную жизнь литературной семьи. Однако выигрышность позиции Иванова только формальная. Он не обладал лидерскими способностями, которые позволили бы перезапустить Цех поэтов и занять там место Гумилева. В эмиграции Иванов надолго замолкает как поэт. В определенной ситуации два-три года равнялись десятилетиям. Его отношения с Одоевцевой в те годы не были безоблачными. Напомню, что в эмиграцию они отправились раздельно. И это было связано не с конспиративными моментами. Еще в Петрограде что-то разладилось в молодой семье. Малоизвестный факт: осенью 1922 года Иванов пытался наладить отношения со своей первой женой – Габриэль Тернизьен-Ивановой. Габриэль уехала во Францию еще в 1918 году вместе с дочерью Еленой. Но даже совместный ребенок не помог возобновить отношений. Ситуация усугублялась сложным финансовым положением. Злоязычный Куприн в ноябре того же 1922 года в письме Лазаревскому, рассказывая о собственных денежных проблемах, попутно отмечает:

«Приехал сюда поэт Георгий Иванов (из Петрограда), поражен и сердит, что никто не берется устроить ему вечер в частном доме “хотя бы” на 5–6 тысяч сбора. “Тогда я уеду в Бретань, чтобы там окончить большую поэму”. Я говорил ему, что Фонд, расщедрясь, даст, пожалуй, две сотенных, и то с натугой. “Я никогда не прибегал к милостыне” Прибегнет».

Иванов прибегнул к другому способу. Он вернулся к Одоевцевой, обеспечив минимум своих потребностей за счет рижской недвижимости семьи Гейнике. Это не было милостыней в прямом смысле слова, но и назвать ситуацию приемлемой для самолюбия также нельзя.

На мой взгляд, его молчание как поэта было честным и правильным. Он не находил слов для того, чтобы выразить новый опыт. Всю сложность жизни друга Адамович прекрасно понимал. Из письма Владимира Злобина – секретаря четы Мережковских – Зинаиде Гиппиус от 14 мая 1936 года:

«Я почти никого не вижу, даже Георгия Иванова, который неизвестно в чем погряз. Вчера, впрочем, мы с ним были на погорельцах, а потом он пришел ко мне пить чай. Он замечательный человек, но никакой каши с ним не сваришь. Только теперь я понял слова о нем Адамовича – “все струны в душе оборваны”».

Много лет спустя, летом 1960 года в разговоре с Юрием Иваском Адамович сказал:

«Г. Иванов ждал: что-то блеснет в жизни и все оправдает».

В эмиграции с Ивановым очень быстро произошла метаморфоза. В голодную зиму 1921 года в петроградском Доме Искусств Иванов с помощью барабанной дроби и лихого свиста «оживил» лекцию Пяста. Тяга к публичности сочеталась у него с желанием стать частью некоего литературного сообщества, объединения, школы. И здесь на первый план выходили не эстетика, и даже не холодный расчет на успех в рядах модного направления. Молодому Георгию Иванову просто очень нравились «движуха», чувство сопричастности. Из воспоминаний Константина Олимпова – недолгого соратника Иванова по эгофутуристическому периоду:

«13 января 1912 г. написана теория Вселенского футуризма и основана Академия Эгопоэзии. Писали в нервном экстазе Игорь Северянин и Константин Олимпов. Выполнение теории привело в восторг наши души, почувствовали облегчение, пожелали немедленно ее сдать в типографию для печати, но не было дома клише “Ego”. Пришлось ехать на Петроградскую сторону к Георгию Иванову, которого дома не застали, – зашли на Б. Белоцерковскую к Граалю Арельскому, прочли ему свою новую открытую сегодня теорию. Видимо, ему она понравилась, но чувствовалось в нем к нам скептическое недоверие; не мог он сразу, видимо, проникнуться всей глубиной афоризмов наших. Вернувшись от Грааля домой, решили Георгию Иванову немедленно писать письмо, чтобы он на другой день непременно вернул нам клише. После принялись снова за тщательный пересмотр скрижалей Вселенского футуризма: перебирали все вопросы мира, на которые наша теория блестяще отвечала. Переписали, а на другое утро нового дня повторили то же, – теория выдержала экзамен. <…> Дома, на Средней Подьяческой, вернувшись, встретили ожидавшего нас Георгия Иванова, приглашенного письмом. Прочли ему теорию: он ничего не понял, со многим не соглашался в душе и стал смотреть на нас, видимо, как на сумасшедших. Игорь же сказал: “Не думайте, Георгий Владимирович, что мы с ума сошли”. <…> Чем ближе подходили к типографии “Улей”, тем более у Георгия Иванова прояснялась наша теория, и ему сильно хотелось, видимо, попасть в наш ректориат. Мы, интуитивно сговариваясь, желали увеличить число участников в ректориате; для большего веса решили внести Георгия Иванова и Грааля Арельского».

Петроградский щеголь, любитель раутов и «ректориатов», подписывающийся под любыми, самыми дикими поэтическими манифестами, очень быстро сникает. Ирина Одоевцева с неожиданным раздражением вспоминала, что еще в петроградский период, когда молодая семья жила в квартире тетки Адамовича, Иванов поражал ее своей способностью долго спать:

«Я проводила с Адамовичем не меньше времени, чем с Георгием Ивановым. Мы с Адамовичем вставали рано, тогда как Георгий Иванов по скверной привычке спал до двенадцати».

В эмиграции «сонливость» Иванова выросла кратно. Можно назвать это психологической реакцией на распад мира, бегством от ужаса. Она нашла свое отражение и в стихах:

Так и надо. Голову на грудь

Под блаженный шорох моря или сада.

Так и надо – навсегда уснуть,

Больше ничего не надо.

Еще:

И что же делать? В Петербург вернуться?

Влюбиться? Или Опера взорвать?

Иль просто – лечь в холодную кровать,

Закрыть глаза и больше не проснуться…

И вот:

Это только синий ладан,

Это только сон во сне,

Звезды над пустынным садом,

Розы на твоем окне.

Или это великое стихотворение:

Закроешь глаза на мгновенье

И вместе с прохладой вдохнешь

Какое-то дальнее пенье,

Какую-то смутную дрожь.

И нет ни России, ни мира,

И нет ни любви, ни обид —

По синему царству эфира

Свободное сердце летит.

Показательно, что в переписке с Адамовичем Гиппиус порой называла поэта «Тенью». Много лет спустя, когда навалившиеся разом бедность и болезни заставили Иванова искать хотя бы какой-то литературный заработок, он в письмах нескольким лицам рассказывал о замысле автобиографической книги, придумав для нее неслучайное название – «Жизнь, которая мне снилась»…

Как-то очень быстро Иванов осознал, что ждать больше нечего. Стихи, как оказалось, не пошли, и он попытался заставить себя написать «настоящую прозу». Иванов усаживается за большой роман с недурным для потенциальной продажи названием «Третий Рим». Читатели могли узнать о романе из «Петербургских зим». На последней странице книги приводился список изданий автора, включающий поэзию и переводы: «Отплытие на о. Цитеру», «Вереск», «Сады», «Орлеанская девственница»… В конце перечня значился раздел «Проза». Там был всего один, но солидно поданный пункт: «“Третий Рим”. Роман в трех частях». По поводу того, как скоро читатель сможет увидеть книгу, сказано просто и со сдержанным оптимизмом: «Готовится». Можно предположить, что, помещая объявление, поэт хотел по-рубиконовски отрезать себе пути к отступлению: хочешь или нет, но роман нужно написать. Какое-то время Иванов прилежно трудился над текстом. Отрывки печатаются в «Последних новостях» и «Современных записках». Еще одна часть романа позже появится в «Числах». Общий объем опубликованного – четыре с половиной авторских листа. Крепко не любивший Иванова Глеб Струве справедливо назвал «Третий Рим» миксом из Алданова и Брешко-Брешковского. К этим двум персонажам следует прибавить и Кузмина, прозу которого Иванов хорошо знал. «Третий Рим» начинается с картины поздней осени 1916 года – последнего года Российской империи. В романе трудно найти общую сюжетную линию. Все вращается и кружится: карточные шулеры, дамы полусвета, особняки миллионеров, петербургские последователи Оскара Уайльда, узнаваемые, хотя и не названные по имени Кузмин и Клюев, неожиданно возникшая из ниоткуда шпионская линия. Складывается ощущение, Иванов писал, надеясь, что сюжет сложится сам по себе: пестрота действующих лиц и висящее в воздухе ожидание катастрофы сгустятся, и возникнет настоящий роман. Один из его источников «вдохновения» раскрыт в дневнике Буниных. Запись Веры Буниной от 8 января 1929 года:

«День обещал быть тоскливым, нудным. И вдруг Георгий Иванов. Приходу его были рады, ведь давно не видали знакомых.

Они завтра уезжают. Жили у Винтерфельда. Будто у Одоевцевой плеврит. […] Поболтать было приятно. Он пишет роман, она пишет роман. Он завидует нашей жизни, но она не может жить нигде, кроме Парижа».

Из написанного ясно, что Иванов «потянулся» за успешной женой, которая к тому времени уже опубликовала свой первый и весьма успешный роман «Ангел смерти». В семейном дуэте поэт явно проигрывал своей напористой удачливой «половине». Может быть, «Третий Рим» – попытка «разогнаться» за счет уязвленной мужской гордости. Но ничего не получилось. Иванов это хорошо понял. Из письма Владимиру Маркову от 9 августа 1956 года:

«Третий Рим я напечатал все, что написано, 100 стр. в. “Совр. Записках” и обгрызки какие были в “Числах”. У меня нет и никогда не было решительно ничего не напечатанного. Бросил писать, потому что надоело – конца края не было видно, писать трудно, получается вроде как чепуха.

Напишу “князь Вельский закурил папиросу…”, а что дальше решительно не знаю. Ну и бросил. Был скандал в “Совр. Записках”, потом Вишняк успокоился – ведь речь не шла об Учредительном Собрании».

Осознав неживую природу своего начинания, Иванов не без облегчения прервал эксперимент. У Георгия Владимировича родилось понимание, что выжить за счет литературной поденщины, ритмично поставляя на издательский рынок востребованный публикой продукт, он не сможет.

Адамович, напротив, прекрасно понимал: ждать чего-то означало увязнуть в болоте эмигрантского бытия, химический состав которого (ожидание, ничегонеделанье, разочарование) гарантировал каждым своим элементом верную медленную гибель. Если продолжить аналогию со сном, то Адамович отказывался засыпать. В отличие от Иванова, он не стал ждать, когда к нему придут слова и «что-то блеснет». Он усадил себя за стол и начинал писать. Так родился лучший критик русской эмиграции. Будучи азартным игроком, он привычно проигрывал в казино гонорары. Но это его не уничтожало. Адамович вновь бросался писать, рассылал статьи по различным изданиям, брался за новые заказы, придумывал псевдонимы, чтобы не пугать публику объемом своего присутствия на газетных и журнальных страницах. Проигрыши давали ощущение жизни. Георгий Иванов, по воспоминаниям современников, никогда не играл, азарт был ему неведом. В определенной мере он считал себя уже мертвым. Общаться с живыми Иванов предпочитал в темное время суток. О его прогулках по ночному Парижу речь еще впереди.

Литературная активность Адамовича, без преувеличения, поражает. В ежемесячнике, а потом еженедельнике «Звенья» с 1923 по 1928 год – 330 публикаций, в их число входят 150 объемных «Литературных бесед». С «Последними новостями» Адамович сотрудничал с 1926 по 1940 год. Там напечатаны 2373 текста Адамовича. Олег Коростелев говорит по этому поводу:

«Количество материала, поставляемого Адамовичем газете, огромно. Кроме еженедельного четвергового подвала, который, как правило, был гвоздем литературной страницы, Адамович вел в газете несколько постоянных колонок. Под псевдонимом Пэнгс он каждый понедельник с сентября 1926 г. по апрель 1940 г. публиковал ряд заметок с общим названием “Про всё” – своеобразную хронику светской и интеллектуальной жизни. По средам с ноября 1927 по август 1939 г. под псевдонимом Сизиф печатал колонку “Отклики”, посвященную преимущественно литературе. Начиная с марта 1936 г. “Отклики” посвящались преимущественно новостям иностранных литератур, для советской же была создана специальная рубрика “Литература в СССР”, которую Адамович подписывал инициалами Г. А. С 1933 г. “Последние новости” по пятницам стали давать страницу о кино, Адамович с перерывами публиковался и там, в моменты особой активности печатая до трех кинорецензий в номере. Помимо всего этого, его перу принадлежит множество “внеплановых” публикаций, подписанных полным именем либо: Г. А.; А.; Г. А-вичъ; – овичъ; – ичъ; – чъ; – ъ, а иногда неподписанных вовсе».

Адамович часто писал о советской литературе, за которой пристально следил. Здесь он проявлял как удивительную зоркость, так и явную пристрастность и даже несправедливость в оценках. Он один из первых, кто ясно и без оговорок сказал о таланте Булгакова, прочитав «Роковые яйца» – не самую сильную вещь писателя. О знакомстве с повестью критик пишет почти в булгаковской манере:

«В захудалом советском журнальчике “Недра”, среди всевозможной дребедени, подписанной именами Н. Никандрова, Н. Тихонова и М. Волошина, помещена любопытная повесть некоего М. Булгакова “Роковые яйца”. Советую прочесть эту повесть всякому, кто может “Недра” раздобыть».

Причина, по которой нужно искать альманах, называется тут же:

«“Роковые яйца” имеют одно огромное и необычайное достоинство: повесть чрезвычайно интересна, ее читаешь не отрываясь, в один присест. Крайнее своеобразие замысла, богатство выдумки в подробностях, легкость изложения – все этому способствует. Мне в первый раз попалось на глаза имя М. Булгакова. Совершенно не зная, кто он, какого возраста, какого положения, не берусь судить, оценивать и предсказывать. Если это новичок, он, вероятно, очень талантлив. Но, хоть и с натяжкой, я все же допускаю возможность, что автор “Роковых яиц” – просто человек опытный, ловкий и умелый, и что его повесть есть всего лишь удачная подделка под Уэллса. Нужна чересчур большая самонадеянность, чтобы по первой вещи высказаться решительно. Внимание к этому имени во всяком случае возбуждено».

В последних строчках ощущается некоторая осторожность, желание не ошибиться в неизвестном авторе, выписывая ему слишком большой аванс. Но потом Адамович не выдерживает взвешенного тона маститого критика и пишет без оглядки на возможные репутационные потери:

«Автор очень остроумен и наблюдателен. Как у Гофмана или Гоголя, порывы его воображения невозможно предвидеть. И, как Гоголь, он не реалист: все его герои, при кажущейся их жизненности, карикатурны и обрисованы преувеличенно резко. Некоторые страницы вполне замечательны по способности автора найти грань между смешным и трагическим, не впадая ни в то, ни в другое».

Совсем скоро Адамович с нескрываемой радостью рассказал читателям «Звена» о «Белой гвардии», полностью оправдавшей все выданные ранее авансы. И здесь он пытается быть взвешенным, но тут же на глазах читателя не выдерживает взятого тона и начинает просто от души хвалить Булгакова:

«Надо отложить окончательное суждение о романе до появления последних глав его. Надеюсь, эти главы нас не разочаруют: в первой половине “Дней Турбиных” встречаются страницы небрежные и не совсем удачные, но целое на редкость талантливо и в смысле “надежд” и “обещаний” дает больше, чем какая-либо другая русская книга за эти годы. В “Днях Турбиных” есть широкий и свободный размах, уверенность настоящего дарования, что оно с чем угодно справится, и та расточительность, на которую только большое дарование способно».

С другой стороны, Адамович последовательно печатно гнобил – тут иного слова не подобрать – Есенина. Бывали случаи, когда его отношение к авторам менялось, эволюционировало. Так, негативная оценка Всеволода Иванова переросла в признание значимости прозы создателя «Цветных ветров».

При этом о советской власти Адамович говорит безо всякой симпатии, обвиняя ее в подавлении индивидуального начала и прочих тяжких грехах материализма. Но критик никогда не ставит под сомнение русскую литературу. Ирония – постоянный спутник его письма – исчезает, когда речь заходит о Пушкине:

«“Подозрительно” в Пушкине его совершенство. Надо же в конце концов сказать во всеуслышание, urbi et orbi, что такого совершенства не было в новые времена никогда и ни у кого, не только из русских поэтов, но даже у Гете, Данте, у Расина. Французы справедливо гордятся Расином – “cette pure merveille”. Но ведь эта утонченнейшая merveille (подлинной чудесности которой я оспаривать, конечно, не собираюсь) по сравнению с Пушкиным настолько несовершенна, что не хочется даже их имена рядом называть».

Если говорить шире, русская эмиграция спасалась, «наживую» пришивая себя к великой русской культуре.

Пушкин сопровождал Иванова и Адамовича всю их жизнь. В случае Иванова – «диалог» с гением в стихах поэта. В жизни Адамовича Александр Сергеевич проявлялся порой в самых неожиданных ситуациях. В марте 1928 года Адамович вступает в ряды масонов. Братские отношения он обрел в ложе «Юпитер», входящей в состав Великой Ложи Франции. В свою очередь Великая Ложа Франции следовала Древнему и Принятому Шотландскому Уставу. Шотландский Устав отличался подчеркнутым консерватизмом и респектабельностью по сравнению с другими «левыми» ложами. Есть и еще один момент, делающий эту ветвь масонства особенно притягательной для русских эмигрантов. Согласно некоторым «достоверным оккультным источникам», Шотландский Устав возник как герметическая фракция сторонников якобитов – приверженцев династии Стюартов, изгнанных из Англии после «Славной революции» в конце XVII века. Таким образом, русские эмигранты могли ощутить некоторое историческое родство с событиями далекого прошлого. Мотивов прихода Адамовича в масонство, скорее всего, было несколько, среди них желание социализироваться и получить дополнительный бонус в негласной эмигрантской иерархии. Впрочем, известная безалаберность критика служила причиной тому, что членство постоянно прерывалось и возобновлялось. Адамович регулярно пропускал время уплаты членских взносов. Полагаю, если обратить внимание на периоды исключений Георгия Викторовича из братских рядов, то они удивительным образом синхронизируются с его крупными карточными проигрышами. В «светлые» для себя времена Адамович активно отрабатывал прогулы. В качестве культурной нагрузки критик читал доклады и произносил речи на темы, в которых разбирался. Для оккультной практики – случай не такой уж и частый. Например, в 1957 году он прочитал доклад «Тайна Пушкина».

Речь в нем шла о двух точках зрения на поэта. Согласно первой, Пушкин – фигура исторического и даже мистического уровня. Основоположник подхода – Достоевский с его пушкинской речью:

«– Пушкин унес с собой в гроб великую тайну. И вот мы эту тайну разгадываем.

О чем именно говорил Достоевский? По его утверждению, Пушкин был всечеловеком и обладал в своей поэзии таинственным даром перевоплощения в француза, когда писал о Франции, в англичанина, когда писал об Англии – и так далее. Все было ему будто бы доступно и всепонимание его, способность откликаться была бесконечна. Из этого положения – само по себе по приемлемости спорного – Достоевский сделал фантастический вывод: если наш национальный гений наделен был даром всемирной отзывчивости, то это верный залог того, что Россия призвана объединить все народы и озарить их к концу истории светом своей христианской, православной и самой своей правды.

Было, правда, и сопротивление, была реакция. Определеннее всех высказался в этом смысле Милюков в своей книге “Живой Пушкин”, категорически заявив, что никаких тайн у Пушкина не было и что тем он и велик, что это был бесконечно умный и бесконечно талантливый человек, но простой, здоровый человек, всякого национального мистического чаяния чуждый, во всяком случае не веривший в какую-то особую миссию России».

Адамович не соглашается как с классиком, так и со своим непосредственным работодателем. Пытаясь нащупать срединный путь, он все же склоняется к мысли о правоте Федора Михайловича:

«Даже скептически относясь к предсказанию Достоевского о финальных гармонических аккордах истории, которые, будто бы, должны прозвучать в России в соответствии с пророческим и символическим явлением Пушкина, надо, мне кажется, признать, что что-то таинственное в Пушкине действительно есть, при всей его видимой ясности. Может быть, даже не столько в нем самом, сколько в судьбе, в нашем отношении к нему, в месте его в истории России. Все-таки свести его по примеру Милюкова к тому, что он писал превосходные стихи и дал прекрасные картины русской жизни, нельзя, – и не потому нельзя, что это умаляет его, а потому, что делая это, мы насилуем сами себя».

Пушкин выходит за рамки литературы, оставаясь ее вершиной. Он субъект и творец русской истории, наряду с великими князьями, царями, императорами. Но в отличие от последних, он не предмет дискуссий. Можно ломать копья по поводу Ивана Грозного и его роли в истории нашего отечества – отрицательной или позитивной. Славянофилы и западники двести лет тому назад, взвешивая на весах истории деяния Петра I, так и не смогли установить баланс «добра» и «зла». Споры эти не закончились и сегодня.

«Но у Пушкина особое положение и к нему особое, единственное отношение. Как первую любовь, Россия не может его никогда забыть, сказал Тютчев. Совершенно верно. То, что у нас возник “пушкинизм” – огромная наука при отсутствии толстойизма, гоголизма, лермонтизма, не случайно. То, что каждая вновь обнаруженная строка Пушкина, каждое новое сведение о его жизни и смерти – вроде недавно найденных в Нижнем Тагиле писем Карамзиных – вызывает не просто литературный интерес, а подлинное волнение, не случайно. Пушкин дорог России как-то совсем особо, и здесь, в этом, действительно есть что-то такое, над чем стоит задуматься».

Адамович пытается найти ключи к Пушкину. Он перебирает известные и избитые слова и определения: «гармония», «всеотзывчивость». Все правильно, но слишком затерто для нашего сознания. И Адамович заключает:

«Мы, может быть, не отдаем себе отчета в этом, но я думаю, в конце концов любим его за оправдание культуры и творчества, не только получить защиту, но именно достигнуть оправдания, за спокойствие, которое он вносит в душу, пусть индивидуальную и несчастную – это дело личное и второстепенное – за то, что с Пушкиным можно жить и что-то делать в жизни, а не биться головой о стену или как рыба на песке, задыхаться».

Здесь можно остановить цитирование, так как, на мой взгляд, Адамович добрался до сути того, кем являлся Пушкин для русской эмиграции. Думаю, что не случайно в 1957 году Адамович говорит о «задыхании» и «песке». Как раз в те дни на побережье Французской Ривьеры медленно и неотвратимо, задыхаясь от жары, умирал его «заклятый друг». Иванов, который также спасался Пушкиным.

При всей своей болтливости Адамович отличался скрытностью в том, что касалось самых важных вещей. Одно из «белых пятен» – история ссоры и окончательного примирения с Ивановым. Сплетни и пересуды сопровождали их дружбу с петроградских дней и ночей, но все смягчалось пониманием несовершенства собственной природы, невозможностью отказаться от общей памяти. Настоящий разрыв произошел во второй половине тридцатых. К этому времени русская эмиграция наконец получила то, чего она так долго ждала. Правда, короткий триумф обернулся началом упадка, из которого выхода не оказалось.

Предыдущая главаГлава 8 из 18Следующая глава