Статьи самого Ходасевича в «Возрождении» по соседству с названными шедеврами выполняли функцию интеллектуального довеска, чего Гулливер не мог не понимать. Не будем забывать и об изначальной «географической» отдельности Ходасевича. Будучи москвичом, он не вписывался в круг литераторов, связанных с Петербургом, – лично и символически. Слова в письме Ирецкого о том, что Иванов и Адамович в эмиграции «напирали на свою дружбу с Гумилевым», отражают и тот факт, что Владиславу Фелициановичу «напирать» сильно было не на что. Московское прошлое давало не так много. Собственно, «Некрополь» – книга мемуаров – бедна не только объемом, но и лицами. Да, там есть Горький, Есенин, Гумилев, Блок, но все это относится к эпизодам, общению «на бегу»:
«Мы с Гумилевым в один год родились, в один год начали печататься, но не встречались долго: я мало бывал в Петербурге, а он в Москве, кажется, и совсем не бывал. Мы познакомились осенью 1918 г. в Петербурге, на заседании коллегии “Всемирной литературы”. Важность, с которою Гумилев “заседал”, тотчас мне напомнила Брюсова».
О Брюсове мемуарист рассказать кое-что может. Или о несчастной Нине Петровской, или своем друге Самуиле Викторовиче Киссине, которого «знала вся литературная Москва конца девятисотых и начала девятьсот десятых годов». Но во всем этом есть неизбежный привкус провинциальности и обреченной вторичности. Пытался Ходасевич играть словами, ставя рядом нужные ассоциации в сознании читателя. Например:
«Надежда Павлович, общая наша с Блоком приятельница, круглолицая, черненькая, непрестанно занятая своими туалетами, которые собственноручно кроила и шила».
Как ни относиться к Иванову или Адамовичу, но они действительно хорошо знали погибшего Гумилева. В случае Иванова безо всяких натяжек следует говорить о его дружбе с поэтом. Однако в выстроенном Ходасевичем ряду русской поэзии позиция Гумилева отнюдь не первая. Он честно не видел в нем какой-то значимой величины, продолжая мерить его привычным для себя московским аршином:
«Сейчас, когда все в мире очень сурово и очень серьезно, поэзия Гумилева, так же как брюсовская поэзия, звучит глубочайшим пережитком, каким-то голосом из того мира, в котором еще можно было беспечно играть в трагедию. Голос этот для нас уже чужд, у нас осталось к нему историческое любопытство, но нужды в нем мы уже не испытываем».
Такое снисходительное отношение к Гумилеву имело и личный подтекст. Дело в том, что за Берберовой перед самой своей гибелью активно ухаживал Гумилев. В мемуарах Нина Николаевна рассказывает об этом вроде бы по-житейски подробно, но в то же время ощутимо концептуально. Николай Степанович выглядит глуповатым высокомерным человеком, страдающим от собственной неуверенности. Он дубовато и напористо «обрабатывает» Нину, пытается произвести на нее впечатление, старательно изображает большого поэта. Поначалу угощает Берберову чаем и пирожными на вечере поэзии. На следующий день градус воздействия повышается, Гумилев включает поэтическое обольщение с сохранением пирожных в качестве непременного атрибута ухаживания:
«И тогда он вдруг мне сказал, в этой польской кофейне, где мы поедали пирожные, что он завел черную клеенчатую тетрадь, где будет писать мне стихи. И одно он написал вчера, но сейчас его не прочтет, а прочтет завтра. Там есть и про белое платье, в котором я была вчера (оно было сшито из старой занавески)».
Если в романе Флобера герои открывают таинственную связь мостов с историей Франции, то в романах Гумилева (в интерпретации мемуариста) роль мостов выполняют кондитерские изделия:
«Когда я собралась уходить, он вышел со мной. Он говорил, что ему нынче тяжело быть одному, что мы опять пойдем есть пирожные в низок. И мы пошли, и вся его грусть в тот вечер, не знаю, каким путем, перешла в меня. Он долго не отпускал меня, наконец мы вышли и через Сенатскую площадь пришли к памятнику Петру Первому, где долго сидели, пока не стало темно. И он пошел провожать меня через весь город. Я не знала, на что решиться: дать всему этому растаять постепенно, раствориться самому, молчать и отдалиться в ближайшие дни или же сказать ему, чтобы он придумал для наших отношений другой тон и другие темы. Я никогда, кажется, не была в таком трудном положении: до сих пор всегда между мной и другим человеком было понимание, что нужно и что не нужно, что можно и что нельзя. Здесь была глухая стена: самоуверенности, менторства, ложного величия и абсолютного отсутствия чуткости».
Перед нами очевидный хроновыверт, несмотря на всю психологическую «обвеску» эпизода. Изображается не двадцатилетняя девушка с ее естественными реакциями, а «хорошо знающая жизнь», «женщина с усталыми глазами и сердцем» тридцати с чем-то лет. Если читателю мало сладкого, добавлю:
«Под вечер, проголодавшись, мы пошли в польскую кофейню у Полицейского моста, в том доме на Невском, где когда-то был магазин Треймана. Надо было сойти несколько ступеней, кофейня была в подвале. Там мы пили кофе и ели пирожные и долго молчали».
Такой избыток сахара рождает подозрения. Они возрастают, когда Берберова вспоминает еще одну деталь, ссылаясь на Георгия Иванова:
«“Покойник был скупенок, – говорил мне впоследствии Г. Иванов, – когда я увидел, что он угощает вас пирожными, я подумал, что дело нечисто”».
Отмечу попутно деталь касательно некоторых вещей в воспоминаниях Берберовой, которые понятны далеко не всем читателям. В мемуарах «Курсив мой» Георгий Владимирович часто фигурирует как «Г. Иванов» или «Г. В. Иванов». Поэт очень не любил, когда его так называли. Читаем в его письме к Владимиру Маркову от 18 апреля 1956 года:
«Ох, не величайте меня впредь Г. Ивановым! Все- таки я “Георгий Иванов”, а не гражданин или господин Иванов. Все постоянно это делают, и всегда мне неприятно. Впрочем, конечно, это ерунда».
Заканчивается письмо еще одним напоминанием о сказанном, из которого видно, что «ерунда» вовсе не является таковой:
«Ваш очень дружески Георгий Иванов (а не Г. Иванов, Да.)»
Безусловно, Нина Николаевна знала об этой особенности Георгия Владимировича. Не без удовольствия она воспроизводит «неприятное».
Но вернемся к тем дням, когда о написании мемуаров еще никто не думал, а Николай Степанович поднимал уровень доходов петроградских кондитеров, внося свой посильный вклад в становление НЭПа. Как бы «молодую Берберову» раздражает, когда поэт после занятий в «Звучащей раковине» устраивает жмурки со своими студийцами. Ей кажется это натянутым и фальшивым:
«Прислонясь к одной из колонн, он положил мне руку на голову и провел ею по моему лицу, по моим плечам.
– Нет, – сказал он, когда я отступила, – вы ужасно благоразумная, взрослая, серьезная и скучная. А я вот остался таким, каким был в двенадцать лет. Я – гимназист третьего класса. А вы со мной играть не хотите.
Это прозвучало деланно. Я ответила, что я и в детстве-то не очень любила играть и теперь страшно рада, что мне уже не двенадцать лет».
Если отталкиваться от слов Берберовой, то приходится признать, что ей вообще нечего было делать в кругу петроградских поэтов. Слишком жесткое и суровое время требовало какого-то выхода, разрядки, потому и признанные мэтры не стеснялись гимназических выходок. Ада Оношкович-Яцына в дневнике рассказывает о публичной лекции в Доме искусств Владимира Пяста 17 февраля 1921 года. Пяст назвал свое выступление «Новые побеги», посвятив его молодым поэтам. Он хвалил Нельдихена, Оцупа, Одоевцеву. Многие слушатели остались недовольны услышанным:
«Выступил некий Чекин из публики. И очень остроумно и зло ругал все те “молодые побеги” в лице Оцупа, Ауслендера-Нельдихена, Одоевцевой и др., которым Пяст только что пел дифирамбы.
Особенно он взъелся на Ауслендера, который сидел тут же в публике, сделав себе мантию из шубы и картинно уронив на руку подстриженную в скобку голову.
– Современная поэзия напоминает “Жалобную книгу” Чехова. Чего в ней только нет, а кончается она так: “Хоть ты и Иванов 7-й, а дурак”. А здесь хочется сказать: “Хоть ты Ауслендер 2-й, но… не поэт”.
Остановка была более чем многозначительна, а смысл более чем прозрачен. Но Ауслендер сидел счастливый, что о нем столько говорят, и сразу не понял, в чем дело.
Свистнул Георгий Иванов, кто-то крикнул “Долой!”. Тогда он вскочил и, длинный, стройный, метнулся через зал на эстраду.
– Я вас лишаю слова, – завопил он оттуда, ударяя кулаком по столу, – и соглашаюсь быть председателем.
Поднялся невообразимый шум. Мандельштам разгоряченно кричал:
– Как член Дома Искусств я не позволю оскорблять поэта в его стенах.
Г. Иванов барабанил по сиденью стула. Из публики кричали, что не хотят Нельдихена председателем. Одним словом, становилось весело. Наконец кое-как воцарилась тишина, и Мандельштам (он же Златозуб) занял председательское место, сохранив полное душевное равновесие. И на горизонте появился Г. Иванов. Он говорил весьма нескладно, а когда сделал вывод, что все, сказанное Пястом, нелепо, из публики закричали, что это тоже оскорбление.
Мандельштам выскочил, как чертик из коробочки.
– Г. Иванов говорит не о Пясте, а о его суждениях, а вы, несмотря на свой почтенный возраст (адресат – некто из публики немолодых лет), рассуждаете как гимназист.
Публика стала требовать председателя не из числа поэтов, и низверженный Златозуб слетел с эстрады».
Как видите, сам Георгий Иванов свистом и барабанным боем поддерживал высокий накал страстей, не давая дискуссии свернуть на опасный путь академизма и ложной благопристойности.
Замечательно, что Ходасевич, вспоминая о знакомстве с Ниной в очерке «Диск», любовно воспроизводит именно игровую обстановку первой встречи с будущей спутницей жизни:
«После лекций молодежь устраивала игры и всяческую возню в соседнем холле – Гумилев в этой возне принимал деятельное участие. Однажды случайно я очутился там в самый разгар веселья. “Куча мала!” – на полу барахталось с полтора десятка тел, уже в шубах, валенках и ушастых шапках. Фрида Наппельбаум, маленькая поэтесса, показала мне пальцем:
– А эта вот – наша новенькая студистка, моя подруга.
– А как фамилия?
– Нина Берберова.
– Да которая же? Тут и не разберешь.
– А вот она, вот, в зеленой шубке. Вот, видите, нога в желтом ботинке? Это ее нога».
Если предположить, что «эта нога – у того, у кого надо нога», то Берберова фактически переписала сцену, старательно поменяв в ней знаки. При этом свидетели ее романа с Ходасевичем отмечали, что она вела себя естественно ее возрасту, когда эмоции затмевают доводы разума и окружающих. Все отступает перед «самой великой любовью на свете». Николай Чуковский не только наблюдал развитие отношений, но и помогал ему. Ходасевич с Ниной использовали его в качестве тайного курьера, когда летом 1922 года поэт с семьей уехал на дачу. Для соблюдения легенды Владислав Фелицианович разбирал стихи молодого Чуковского. Уже тогда Николая поразило несоответствие между накалом бушующих страстей и реальными личными качествами Ходасевича:
«Однако все мое уважение к его стихам и его уму не мешало мне видеть в нем много жалкого и даже смешного. И то, что Нина могла не видеть этого и полюбить его, меня, по моей жизненной неопытности, очень удивило.
Прежде всего она почти на целую голову была выше его ростом. И старше ее он был по крайней мере вдвое. Не к тем принадлежал он мужчинам, в которых влюбляются женщины…
Когда он читал свои стихи и произносил последнюю строчку, обычно самую важную в стихотворении, он на несколько мгновений застывал с открытым ртом, чтобы подчеркнуть всю многозначительность концовки, и это казалось мне смешным. При всем своем уме он был на редкость недалек и зауряден в своих суждениях обо всем, что происходило в те годы вокруг, и с важным видом повторял самый затхлый обывательский вздор. Я иногда пытался обращать внимание Нины на эти его черты, но безуспешно. Ей он казался совершенством.
Тайный их роман, о котором вначале знал только я, развивался так пылко и бурно, что, разумеется, скоро о нем догадались многие. Нина вся как-то одурела от счастья».
Нужно отметить, что Ходасевич, особо ценя свой прием с открытым ртом, следил, чтобы публика также могла оценить подобный артистический ход. Из дневника Чуковского-старшего от 22 мая 1922 года:
«Мы пришли в “Дом Иск.”. Вечер Ходасевича. Народу 42 человека – каких-то замухрышных. Ходасевич убежал на кухню: – Я не буду читать. Не желаю я читать в пустом зале. – Насилу я его уломал».
То, что рассказывает Чуковский-младший, человечески убедительно и правдиво, в отличие от сочиненных мемуаров Берберовой. Будучи тогда романтической девушкой, бросившейся в омут роковой страсти, в мемуарах она предстает пресыщенной дамой, просчитывающей все ходы и приемы примитивных ухажеров. Одоевцева настаивала на версии, что пирожные, беседы и целеустремленность Николая Степановича привели к должному результату. Читаем в «На берегах Невы»:
«Все же Гумилев был по-прежнему откровенен со мною.
Так, я узнала от него, что его роман развивается очень удачно.
– Я чувствую, что вступил в самую удачную полосу моей жизни, – говорил он. – Обыкновенно я, когда влюблен, схожу с ума, мучаюсь, терзаюсь, не сплю по ночам, а сейчас я весел и спокоен. И даже терпеливо ожидаю “заветный час свиданья”. Свидание состоится в пятницу, пятого августа, на Преображенской, пять, и, надеюсь, пройдет “на пять”».
Говорила об этом Одоевцева и много лет после написания мемуаров в беседе с журналисткой Анной Колоницкой:
«Что же эта Бербериха все врет?! Зачем она врет?! Ведь у нее был роман с Гумилевым, он мне сам сказал об этом (что, наконец, “счастливый роман со взаимностью”). Они гуляли по Петербургу ночами, и он даже попросил Жоржа (Г. Иванова) пойти на его холостяцкую квартиру на Преображенской 5 и немного там прибрать (сам он в то время жил в “Доме искусств” со своей женой Аней Энгельгарт). В пятницу у него на Преображенской намечалось свидание с Берберовой, и он собирался “причаститься любви”, так он говорил».
«Причаститься» Гумилеву было не суждено. 3 августа 1921 года его арестовали. Валерий Шубинский – создатель биографии Ходасевича, – говоря о двух не параллельных, но последовательных романах Берберовой, пишет:
«Так или иначе, любовь к Берберовой, в одном случае очень короткая, в другом – очень долгая, стала еще одной нитью, связавшей двух поэтов, Николая Гумилева и Владислава Ходасевича».
Не желая злословить, отмечу, что и Ходасевича, и Берберову эта связь не радовала даже тогда, когда их личные судьбы разошлись. Если Ходасевич «низводил» Гумилева, как критик, до уровня обычного среднего символиста, то его бывшая жена, вооружившись мемуарными ножницами подобно Атропе, пыталась перерезать «нить», разделяя судьбы двух поэтов, ставших, в общем-то, лишними в ее жизни. Нужно сказать, что к аресту Гумилева в какой-то степени Владислав Фелицианович был готов. В то время он вел переписку с прозаиком Владимиром Лидиным, в которой позволял себе «расстегнуть несколько пуговиц», не теряя при этом понимания собственной значимости. Из письма от 27 августа:
«Я уехал из П[етер]б[урга] в тот день, когда у Блока началась агония; о смерти его узнал уже здесь, из письма Белого. Знаете ли, что эта смерть никак не входит в мое чувство, никак не могу ощутить, что нет Блока, – и не могу огорчиться. Умом понимаю – и просто душит меня злоба, – а огорчения здесь не чувствую. Должно быть, почувствую в Петербурге. Знаете ли, что живых, т. е. таких, чтоб можно еще написать новое, осталось в России три стихотворца: Белый, Ахматова да – простите – я. Бальмонт, Брюсов, Сологуб, Вяч. Иванов – ни звука к себе не прибавят. Липскеровы, Г. Ивановы, Мандельштамы, Лозинские и т. д. – все это “маленькие собачки”, которые, по пословице, “до старости щенки”. Футур-спекулянты просто не в счет. Вот Вам и все. Это грустно».
Замечу, что письмо написано на следующий день после расстрела Гумилева. Вряд ли Ходасевич знал тогда об этом. Но в списке соперников или хотя бы «маленьких собачек» имя главы «Цеха поэтов» отсутствует. На фоне Г. Ивановых и Мандельштамов поэт видит себя, наверное, английским мастифом. Как известно, собаки этой породы открывают рот, когда напуганы, возбуждены или чувствуют аппетитный запах еды. В отношении Ходасевича работали все три причины.
Вообще роман Ходасевича с Берберовой поражает своей безблагодатностью. Жертва этой страсти Анна Ивановна Ходасевич – жена поэта. В то время у нее обнаружился туберкулез, и она очень удачно для Владислава Фелициановича уехала лечиться в санаторий. Из воспоминаний Анны Ходасевич:
«Через месяц я вернулась из санатория днем. Влади не было дома, но на столе стояла бутылка вина и корзиночка из-под пирожных. Когда пришел Владя, я спросила: “С кем ты пил вчера вино?” Он сказал: “С Берберовой”».
Ходасевич отправляет жене дикие письма:
«Маленький мой человечек, я очень люблю тебя навсегда, хоть ты и ничтожное существо…
Милый мой Господь да сохранит тебя – одну, потому что меня Он сейчас отдал в другие, не в Свои руки. А ты, со всей своей дрянью, все же в Его руках. Ты человечек, а я сейчас – не особенно…»
Ходасевич явно ошибался. Он во многом был именно «человечком»:
«С тех пор наша жизнь перевернулась. Владя то плакал, то кричал, то молился и просил прощения, а я тоже плакала. У него были такие истерики, что соседи рекомендовали поместить его в нервную лечебницу. Я позвала невропатолога, который признал его нервнобольным и сказал, что ему нельзя ни в чем противоречить, иначе может кончиться плохо. Временами он проклинал Берберову и смеялся над ней. Но если он не видел ее дня два-три, то кричал и плакал, и я сама отправлялась к Берберовой, чтобы привести ее к нам для его успокоения».
Эмиграция Ходасевича во многом следствие «метаний». Как всякий слабый человек, он желал совершить поступок, который бы отрезал его от возможности переиграть, вернуться. Его действия далеки от даже расплывчатых представлений о морали. Ходасевич заявляет жене, что ему нужно съездить в Москву по поводу издания «Тяжелой лиры». Он заверяет жену, что отношения с Берберовой прекращены, и отправляется в новую столицу:
«Через несколько дней я встретила Берберову на улице и обрадовалась, что Владя сказал правду. Из Москвы он писал письма, сперва деловые и более или менее спокойные, потом тон писем резко изменился – он начал уверять, что нам необходимо разойтись, и что этого даже требует его старший брат Михаил Фелицианович, и если мы не разойдемся, то он перестанет нам помогать материально. Я очень удивилась этому письму, так как одиннадцать лет Михаил Фелицианович никогда не вмешивался в нашу жизнь и никакой существенной материальной помощи не оказывал. Последующие письма Влади были совершенным бредом, с обвинением меня в чем угодно, с советами, как мне надо жить, с кем дружить и т. д.
Наконец я категорически спросила его письмом, вернется ли он в Петроград, мотивируя этот вопрос бытовой причиной – сроком пайка Дома ученых. Берберова в то время уже уехала из Петрограда. В ответ на мое письмо получила телеграмму: “Вернусь четверг или пятницу”.
Мы жили на углу Невского и Мойки, и из нашего окна был виден почти весь Невский. Я простояла оба утра четверга и пятницы у окна, надеясь увидать Владю едущим на извозчике с вокзала. В пятницу за этим занятием меня застала Надя Павлович и сказала мне: “Ты напрасно ждешь, он не приедет”. Я ей на это показала телеграмму, но она повторяла: “Он не приедет”.
Она была права. Через два дня я получила письмо, написанное с дороги за границу. Он выехал из Москвы в среду».
В отличие от вызывающего недоумение и какую-то неловкость романа Ходасевича с Берберовой, отношения Георгия Иванова с Ириной Одоевцевой рождают совсем иные чувства. Одоевцева была любимой ученицей Гумилева. Валерий Шубинский – автор биографии Гумилева – скептически относится к Ирине Владимировне, называя ее «недалекой женщиной». Но и он вынужден признать факт:
«Гейнике-Одоевцева стала не просто ученицей Гумилева, а одним из близких к нему в последние три года его жизни людей. Ее воспоминания об учителе – самые подробные… и, наверное, самые достоверные. Мы уже упоминали о “стенографической памяти”, которую она себе приписывала. Что касается разговоров Гумилева, то, похоже, что Одоевцева и впрямь все запомнила точно».
При этом Одоевцева не находилась «в отношениях» с Гумилевым. Оригинально это доказывает вышецитируемый биограф Николая Степановича:
«Мог (уже в 1920 году) пригласить на “Пантагрюэлево пиршество” в подпольную частную столовую – и с завидным аппетитом есть свиную отбивную и блинчики с вареньем при голодной, но из странной щепетильности отказавшейся от угощения барышне. С любовницами так себя не ведут. Разве что уж с очень давними…»
Гумилев удачно продвигал и рекламировал ученицу, которая неожиданно нашла себя в достаточно архаическом поэтическом жанре. В конце 1919 года Одоевцева пишет «Балладу о толченом стекле», которую впоследствии нечасто читала на поэтических вечерах, предпочитая работать в привычном жанре.
Не лишенный нормального тщеславия, Гумилев считал, что Одоевцева – прекрасная реклама его педагогических способностей. Всем он представляет ее как: «Одоевцева – моя ученица». Насмешливый Корней Чуковский даже предложил повесить на спину Ирине плакат: «Ученица Гумилева». Не самый плохой рекламный ход и по нынешним временам. Первое публичное чтение «Баллады…» состоялось 30 апреля 1920 года на квартире Гумилева. Поэт устраивал прием в честь приехавшего из Москвы Андрея Белого. Перед мэтром выступали Оцуп, Рождественский и Одоевцева. С опозданием, когда все уже сели пить чай, пришел Георгий Иванов. Одоевцева до того видела его мельком. Гумилев за столом предложил Одоевцевой прочитать еще что-нибудь. Она выбрала «Балладу…»:
Солдат пришел к себе домой —
Считает барыши:
«Ну, будем сыты мы с тобой —
И мы, и малыши.
Семь тысяч. Целый капитал.
Мне здорово везло:
Сегодня в соль я подмешал
Толченое стекло».
Жена вскричала: «Боже мой!
Убийца ты и зверь!
Ведь это хуже, чем разбой,
Они умрут теперь».
Солдат в ответ: «Мы все умрем,
Я зла им не хочу —
Сходи-ка в церковь вечерком,
Поставь за них свечу».
Поел и в чайную пошел,
Что прежде звали «Рай»,
О коммунизме речь повел
И пил советский чай…
Самое большое впечатление баллада произвела на опоздавшего гостя. Одоевцева пишет:
«Гумилев продолжает все так же благодушно-снисходительно улыбаться и я решаюсь взглянуть на Георгия Иванова.
Он тоже слушает. Но совсем иначе. Без снисходительной улыбки. Он смотрит на меня во все глаза с острыми, колючим любопытством. – Наверно, хочет разглядеть и запомнить “ученицу Гумилева” во всех подробностях. И завтра же начнет высмеивать мой бант, мои веснушки, мою картавость и, главное, мою злосчастную балладу. Зачем только Гумилев заставил меня читать ее? Ведь он сам предупреждал меня: – Бойтесь попасть на зубок Георгию Иванову – съест! И вот сам отдал меня на съедение ему.
Мне становится страшно. Я произношу с трудом, дрожащим голосом:
И семь ворон подняли труп
И положили в гроб…
Георгий Иванов порывисто наклоняется ко мне через стол.
– Это вы написали? Действительно вы? Вы сами?
Что за нелепый, что за издевательский вопрос?
– Конечно, я. И, конечно, сама.
– Правда, вы? – Не унимается он. – Мне, простите, не верится, глядя на вас».
«Баллада о толченом стекле» попала в такт времени и привлекла внимание не только ценителей поэзии, но самих поэтов. Угаданной Одоевцевой формой воспользовался Николай Тихонов и также добился большого успеха. Но был у молодой поэтессы особый почитатель. Из воспоминаний Николай Чуковского:
«А Георгий Иванов влюбился в нее пламенно, бурно и так, что об этом сразу узнали все. Он бегал за ней и робел перед нею, и, помню, отец мой с удивлением говорил мне, что не ожидал, что он способен так по-мальчишески робко и простодушно влюбляться в женщину. Через несколько месяцев он женился на ней».
Не вызывает сомнения, что роман Иванова с Одоевцевой активно обсуждался. Помимо Чуковских об отношениях Иванова с Одоевцевой высказал свое компетентное мнение Михаил Кузмин. Он знал Иванова еще с довоенных времен и ласково называл его в дневниках Егорушкой. 10 сентября 1921 года Иванов и Одоевцева соединяют свои судьбы. Георгий Адамович приглашает молодоженов в квартиру своей тетки на Почтамтскую, 20. Вера Семеновна Белей – родная сестра матери Адамовича – вдова директора Русского Общества электрических дорог и электрического освещения, председателя Общества костеобжигающих заводов Николая Николаевича Белея. Как известно, родственница поручила Адамовичу охранять богато обставленную квартиру до ее гипотетического возвращения из-за границы. 28 октября Кузмин посетил молодых:
«После чая пошли все-таки к Жоржикам. Затея О. Н. не удалась. Диевский не пришел, и сидел какой-то матрос Зигурд и молчал. Сплетничали. Кукольное хозяйство, игра во взрослых, но мило и Одоевцева ничего».
Михаил Алексеевич в какой-то степени «благословляет» Иванова, отпуская «Егорушку» в непростой мир гетеросексуальных отношений. Литературный beau monde отнесся к новости о женитьбе поэта, по крайней мере, со сдержанным одобрением.
Безо всяких натяжек можно сказать, что жизнь Иванова и его самого изменили два события. Любовь к Одоевцевой и расстрел Гумилева. Гибель старшего товарища показала, что вернуться к прошлому и в прошлое невозможно, а настоящее не примет тех, кто ему не подчинится и не изменится. Революция закрепляла себя сломом культуры. Стало понятно, что «отгородиться» и «отсидеться» не получится. Даже Дом искусств – это не гордый корабль, отчаливший от пылающего брега в поисках новой земли. Еще раз обращусь к воспоминаниям Николая Чуковского. Среди «Серапионовых братьев» принято выделять рано ушедшего из жизни Льва Лунца. Каверин и ряд других мемуаристов рисуют портрет юного таланта, почти гения, создававшего особую атмосферу праздника и радости. С нежностью цитирует автор «Двух капитанов» письмо умершего друга:
«Каждый из них дорог другому как писатель и как человек. В великое время, в великом городе нашли мы друг друга, – авантюристы, интеллигенты и просто люди, – как находят друг друга братья. Кровь моя говорила мне: “Вот твой брат!” И кровь твоя говорила тебе: “Вот твой брат!” И нет той силы в мире, которая разрушит единство крови, разорвет союз родных братьев».
С огромной симпатией относится к Льву Лунцу и Николай Корнеевич Чуковский. Но в отличие от несколько стилизованных, подчищенных мемуаров Каверина, его воспоминания насыщены деталями, которым не нашлось места в книгах Вениамина Александровича. Во многом это объясняется тем, что Чуковский-младший неожиданно умер во время работы над книгой. Кто знает, сохранились бы те или иные абзацы или даже страницы в период подготовки рукописи к печати. Вот показательные эпизоды из жизни Дома искусств с участием Льва Лунца и еще одного обитателя Дома:
«Я помню, как критик Валериан Чудовский, бывший соратник Гумилева по редакции “Аполлона”, расхаживал, держа правую свою руку на белой перевязи. И когда его спрашивали, не болит ли у него рука, он отвечал:
– Нет, я просто не хочу ее подавать подлецам, сотрудничающим с большевиками».
За такие вещи необходимо наказывать. Воздаяние последовало:
«Зиму с девятнадцатого на двадцатый год жил в Доме искусств и Валериан Чудовский – высокий человек в бархатной куртке, с надменно закинутой лохматой головой. Это был самый злобный контрреволюционер, какого только можно себе представить, повсюду громогласно извергавший проклятия на всех, кто работает с большевиками и работает в советских учреждениях. Молодежь, посещавшая Дом искусств, возненавидела его, и дело доходило до того, что Лева Лунц натаскивал под дверь комнаты Чудовского нечистот, чтобы тот ступил и испачкался. В начале двадцатых годов Чудовский исчез, – сбежал, по-видимому, за границу».
Переведем сказанное на «низкий, бытовой» язык. Лунц периодически обмазывал дерьмом порог комнаты «злобного контрреволюционера» – критика, теоретика стихосложения, главного библиотекаря Государственной публичной библиотеки, одного из организаторов шахматного движения в России. В семидесятые годы получило широкое хождение понятие «хунвейбин». Лев Натанович Лунц опередил время на полвека. Поправлю Николая Корнеевича: никуда Чудовский не сбежал, а «исчез» вполне исторически понятным образом. В 1925 году – первая ссылка в Нижний Тагил. Возвращение в Ленинград, работа преподавателем. В 1935 году – вторая ссылка в Уфу. В годы большого террора его засосало в самую середину смерча. Чудовского как польского шпиона расстреляли в ноябре 1937 года. Гумилев и его «соратник» получили заслуженное. Пусть и с разницей в пятнадцать лет.
Иванов с повязкой не ходил, Лунц по вечерам с ведерком его не навещал. Но судьба предупреждала поэта. В 1933 году в рижской газете «Сегодня» опубликовали очерк Иванова «С балетным меценатом в Чека». В нем он рассказывает о нескольких мартовских днях 1921 года, когда власть одновременно пыталась подавить кронштадтский мятеж и готовилась к введению НЭПа. Иванов в те дни работает над переводами для горьковской «Всемирной литературы», неплохо зарабатывает. Постепенно советский быт прорастает ростками «проклятого прошлого». Открываются подпольные кафе, парикмахерские, столовые:
«Сначала я обедал на Невском у какого-то старика еврея. Открыл этого еврея Гумилев, и, когда он впервые провел меня в эту столовую, богатство ее меня поразило. Гумилев, снисходительно улыбаясь, рекомендовал мне гуся с яблоками и хвастал интимной дружбой с хозяином, который трепал его по плечу, называя “господин Гумилев”. Но человек ко всему привыкает и ничем не удовлетворяется. Месяца через два я в свою очередь свел Гумилева недалеко на Николаевскую, к некой мадам Полин, где выбор блюд был гораздо разнообразней и подавали не в патриархальной спальне с огромными пуховиками и портретом кантора Сироты, а в кокетливой столовой с искусственными пальмочками, на кузнецовском фаянсе и накладном серебре».
Поэт поднимается по лестнице: к теплу, комфорту, еде, ощущению полузабытой жизни. Он подносит руку к дверному звонку:
«Занес, но не дернул. Рука моя, неожиданно для меня самого, точно одеревенела в воздухе. Приятное настроение, с которым я шел обедать, вдруг улетучилось, легкость, с которой я взбежал по лестнице, – пропала. Чувство гнета, тяжести, беспокойства распространялось от этой аккуратно полированной двери. Еще секунда, и я, круто повернувшись, сбежал бы вниз, махнув рукой на завтрак. Я не позвонил и не постучал. Под ногами был хотя и облезлый, но все же ковер, так что шаги мои вряд ли были слышны в квартире. Явления такого рода, должно быть, имеют научное название и объяснение. Мозговой телеграф? Телепатия? Я не знаю. Не сродство душ, во всяком случае.
Я почувствовал нечто за дверьми гостеприимной Полины. Это “нечто” в свою очередь почувствовало меня.
Дверь распахнулась. Солдат в чекистской форме оглядел меня с ног до головы почти дружелюбно и посторонился.
– Заходите, заходите, гражданин, – сказал он мягко.
Есть приглашения, от которых не отказываются».
Иванов присоединяется к таким же любителям конспиративной жизни. Арестованных конвоируют на Гороховую, 2, где находилась Всероссийская Чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией и саботажем. Иванов блестяще описывает компанию, в которой он очутился:
«Со мной в паре шагал толстый румяный спекулянт, завсегдатай столовой. Его бобровая шуба, наивно замаскированная пролетарской кепкой, выглядела трогательно и беззащитно. Обычно разговорчивый до надоедливости, он молчал. Я не вызывал его на разговор: я знал секрет его внезапной молчаливости. Он боялся проглотить крупный бриллиант, спрятанный во время обыска за щеку».
Противоположность молчаливому румяному человеку – бывший меценат и поклонник балета, предложивший поэту отрешиться от тягостных тюремных дум:
«Кто-то берет меня за руку. Это шагавший в паре с бабой-спекулянткой бывший меценат и балетоман.
– Не спится? – спрашивает он. – Представьте, и мне тоже. – И, довольный этой остротой, показывает свои золотые зубы. – Ну, так давайте проводить время, как культурные люди, попавшие к краснокожим. Давайте говорить о литературе. Например, скажите, Ахматова хорошая поэтесса?
– Плохая, – отвечаю я. – Никуда не годная. Она пишет, что не променяла бы большевистскую Россию ни на что в мире.
Меценат улыбается.
– Ну так она, видите, еще здесь не сидела. Посидит – переменит мнение. Но рифмы у нее, по-моему, богатые».
Столовавшихся у Полин переводят в полном составе в Дом предварительного заключения на Шпалерную, 25. Это «место силы» для новой власти, так как там в 1895–1897 годах сидел сам Ленин. Иванову повезло, его срок пребывания оказался не таким солидным:
«Делегация от Академии наук (вот какая громоздкая машина понадобилась!) ездила к чекисту Озолину хлопотать за меня, цыганскую певицу и балетного мецената и добилась освобождения “случайно задержанных, незаменимых работников искусства”. К “незаменимым” как-то примазался и спекулянт с бриллиантом. Он вышел из тюремных ворот вместе с нами, благополучно унося за щекой свое сокровище. Остальным пришлось ждать амнистии…
Небритый, облезлый, с узлом под мышкой я шел домой. Солнце сияло, дул резвый ладожский ветер, и большие льдины, треща и сверкая, проползали по темно-зеленой Неве».
Напомню, что в письме к Ирецкому Ходасевич обещал не использовать полученные сведения о «деле Иванова и Оцупа» и поклялся молчать. Обет немоты продолжался целых три года. В 1933 году Ходасевич пишет статью «Гумилев и “Цех поэтов”», приоткрывая край занавеса. В ней рассказывается о перевороте, который произошел в петроградском отделении Всероссийского союза поэтов в 1921 году. До того времени его возглавлял Блок. В результате «интриги» левого автора «Двенадцати» на посту председателя отделения заменил правый создатель «Шатра». По мнению Ходасевича, за дворцовым переворотом стояли Иванов, Адамович и Оцуп, преследовавшие не политические, а меркантильные цели. О них, собственно, Ходасевич ранее говорил в письме к Ирецкому. Теперь заговор приобрел конкретные черты, что, правда, компенсировалось отсутствием фамилий лукавых царедворцев:
«Вслед за тем стало для меня ясно, кому и зачем нужно было устранить Блока с его правлением. По тем временам деньги цены не имели. Нужны были связи и бумаги с печатями. Союз был учреждением официальным. У него была красная печать. Он мог выдавать командировки, ордера на железнодорожные билеты (которые “частным лицам” не продавались вовсе), всевозможные удостоверения и т. д. Таким образом, члены правления Союза могли обделывать разные более или менее “мешочнические” дела и помогать другим в таких же предприятиях, беря за то известную мзду – хотя бы борзыми щенками. Самому Гумилеву все это, разумеется, было не нужно и чуждо. Но двум или трем предприимчивым молодым людям из “Цеха” очутиться членами правления Союза было весьма желательно. Пользуясь честолюбием Гумилева, они сделали его председателем Союза, чтобы занять при нем места секретарей – и таким образом за его спиной обделывать свои дела. Но главная их затея не в том заключалась. Они знали, что в Москве при Союзе имеется кофейня, отлично торгующая, и захотели устроить такую же в Петербурге. По тем временам получить разрешение на открытие частного ресторанного предприятия было невозможно. Но устроить ресторан при Союзе было нетрудно. И вот, к весне при Союзе образовался “Дом Поэтов”, в котором поэтическими выступлениями прикрывалась деятельность ресторанная. Правда, к этому времени начался уже нэп, но кофеен в Петербурге еще не было, и вечера “Дома Поэтов” усердно стали посещаться публикой, ищущей вечернего пристанища с пирожными и стаканом чая. Устроители отлично зарабатывали. Гумилев простодушно верил, что возглавляет учреждение литературное».
Обвинение Иванова с компаньонами в спекуляции пирожными и продажей чая по завышенной цене в середине тридцатых ужасало, полагаю, только борца с буржуазией Ходасевича. Здесь вновь всплывают обвинения в биржевых спекуляциях в адрес Фельзена. На фоне общей катастрофы это выглядело явно нелепо и несколько глуповато. Брошенного туза, который должен был сорвать банк, никто не заметил. Впрочем, для Ходасевича – азартного, а потому и неудачливого игрока в карты – подобные проигрыши свойственны. Ходасевич явно преувеличивал деловую хватку Адамовича, не говоря уже об Иванове. Также далеки от истины представления о спайке Жоржиков. Их дороги медленно, но явственно расходились, чему неоднократно мы будем свидетелями.
Очень часто Ходасевич повторял ходы оппонентов. На «парижскую ноту» он ответил своим флеш-роялем, создав поэтическое объединение «Перекресток». Возглавив его, Гулливер повел свое воинство в бой. Группа состояла из весьма разных авторов: Георгия Раевского, Владимира Смоленского, Довида Кнута, Ильи Голенищева-Кутузова, Юрия Терапиано. Но имелись тонкости. Настоящая фамилия Георгия Раевского – Оцуп. Его родной старший брат – Николай Оцуп – тот самый мастер по перепродажам пирожных в двадцатых и главный редактор «Чисел» в тридцатых. Имелся в рядах «Перекрестка» и свой Мандельштам. Правда, его звали Юрием. Со «старшим» Мандельштамом его роднит страшная судьба. После оккупации Франции он остался с дочерью в Париже. Весной 1942 года Мандельштам получил записку с требованием явиться в гестапо. Там его арестовали. Жизнь Юрия Мандельштама оборвалась в Явожно – филиале Освенцима. У ада, как оказалось, есть и свои филиалы.
Ходасевич пытался встать во главе настоящего литературного сообщества со всеми классическими признаками последнего: регулярными собраниями, обсуждениями, чтениями рефератов и т. д. Но для этого у него не хватало ресурсов. Не только материальных, но и витальных. «Перекресток» выпустил два коллективных сборника, а потом его участники разошлись, каждый выбрал свою дорогу. Ходасевич слишком поздно понял, что сила и влияние «парижской ноты» вытекали как раз из ее неформальной природы. Все рождалось «между прочим» на глазах ее авторов: за столиками ночных кафе, в необязательных разговорах, во время фланирования по улицам Парижа. Да, потом Ходасевич что-то из сказанного и додуманного переносил в свои критические статьи, но не уходило главное – чувство сопричастности настоящей поэзии, которая создается тобой и на твоих глазах. Не хватало порицателю Жоржиков и личного обаяния, непростого сочетания интереса к собеседнику с сохранением дистанции, которое не унижало последнего, а давало ему ощущение сопричастности к чему-то большему. Дополнительным разочарованием для Ходасевича явилось практически полное признание молодыми поэтами роли поэзии Иванова, которую нельзя было обойти или демонстративно не заметить. Запись из дневника Ладинского от 10 января 1932 года:
«Видел книжку В. Смоленского “Закат”. Стихи хорошие. Их всех научили писать Иванов и Адамович».
Не боялись ученики Ходасевича и публично признавать первенство Иванова. Юрий Мандельштам в журнале «Содружество» в 1937 году публикует статью «Заметки о стихах: Георгий Иванов». Формально это рецензия на «Отплытие на остров Цитеру», но по сути, автор рассуждает о поэтическом пути Иванова. К критической части можно отнести слова Мандельштама о неизжитости декадентства:
«К сожалению, до сих пор, за исключением некоторых прорывов и интонаций, он за черту такого преображения не перешел. Слишком силен в нем след декадентства, наследником которого он сам себя, к несчастью, считает. Даже подлинно трагические моменты он умеет как-то подсластить, приукрасить. Иванова упрекали иногда в отсутствии собственной личности, в перепевах, в переимчивости».
Тут можно и нужно возразить критику, что «декадентство» никак не приложимо к Иванову, который даже в силу возраста не имел с ним ничего общего. Видимо, и сам Мандельштам понимает чрезмерность подобной оценки:
«Это, конечно, абсолютно неверно. У Иванова – своя тема, свой звук, свое мастерство, даже тогда, когда он сознательно заимствует блоковские сюжеты и словарь. Но чем-то он связан с уходящей эпохой кровно, и этих уз порвать не хочет. В этом смысле – и только в этом – Иванов все-таки эпигон (слово, которому напрасно придают обычно пренебрежительный оттенок). В этом нет ничего плохого, как в факте продолжения или заканчивания прошлого. Иногда такое заканчивание требует даже большей глубины, чем начало нового. Беда лишь в том, что “заканчивает” Иванов послесимволическое декадентство, в чем-то враждебное всякой поэзии, и в частности ивановской».
Оставим за пределами то, как в интерпретации автора Иванов мешает самому Иванову. Куда интереснее сравнение Иванова не с Блоком или туманными послесимволическими декадентами, а с поэтами одного с ним временного ряда:
«Все-таки даже ранние стихи Иванова в большинстве случаев очень хороши, а за переиздание прекрасных “Роз” – без сомнения лучшей русской книги стихов за многие годы – мы должны быть Иванову искренне благодарны. Кроме того, собрание избранных стихов его дает нам возможность шире и серьезнее взглянуть на поэзию Иванова в целом. Право, Иванов слишком значительный поэт, чтобы стоило долго останавливаться на отдельных промахах, допущенных им в “Отплытии”. Не только значительный, но скорее всего – первый русский современный поэт. Оговоримся: мы не делаем сейчас никаких сравнений с представителями старшего поколения, сыгравшими порою в русской поэзии незаменимую роль: но к современности они полностью принадлежать не могут. Не будем также делать прогнозов насчет поэтов “эмигрантского” поколения (и соответствующего советского – хотя о какой советской поэзии может быть речь?). Пока что, во всяком случае, между стихами любого из них и ивановскими – пропасть неизмеримая. Остаются сверстники Иванова (или поэты немногим старше его). Из них одну лишь Ахматову надо поставить выше Иванова – но ведь она, как поэт, давно замолчала и тоже до некоторой степени принадлежит истории. Другие же поэты “среднего” поколения, под известным углом зрения, могут иметь перед Ивановым значительные преимущества, но у них нет той органичности, того удивительного единения, которые присущи Иванову в высшей степени. Кто станет спорить, что у Осипа Мандельштама, или у Ходасевича, или у Пастернака имеются отдельные стихотворения (иногда отдельные строки), уходящие вглубь так далеко, как Иванов и не пробовал. Но у Осипа Мандельштама все ограничивается такими порывами; Пастернак, написавший стихи изумительные, слишком часто разбалтывает и расплескивает свое дарование в формальных поисках, не таких уже новых и значительных; куда более органический Ходасевич все же страдает какой-то раздвоенностью, не дающей ему возможности говорить полным голосом: не эта ли трещина, очень трагическая, но им не преодоленная, привела его к окончательному стихотворному молчанию. Иванов же именно и прежде всего целостен и органичен – и даже гармоничен».
Набоков в письме жене от 27 января 1937 года (когда рана должна уже затянуться) сообщает:
«В понедельник вечером было собрание христиан и поэтов у Ильюши. Был и Георг. Иван., шепелявый господинчик, похожий лицом и на удода, и на Бориса Бродского. Я избежал рукопожатья».
Несколько слов о портрете Иванова в исполнении Набокова. Я потратил некоторое время на рассматривание удодов (картинки, фото). Птица интересная, яркая, но сходства ее с поэтом я не обнаружил. Может быть, автор письма и был недурным энтомологом, однако с орнитологией он явно не дружил. Птичий хохолок в виде короны невозможно обнаружить на голове Иванова, предпочитавшего ровные проборы. Единственный раз Георгий Владимирович упоминает о короне в одном своем стихотворении:
Мне весна ничего не сказала —
Не могла. Может быть – не нашлась.
Только в мутном пролете вокзала
Мимолетная люстра зажглась.
Только кто-то кому-то с перрона
Поклонился в ночной синеве,
Только слабо блеснула корона
На несчастной моей голове.
Десятилетия спустя уже всемирно известный автор «Защиты Лужина» в письмах неоднократно пытается вспомнить причины неожиданно развернувшейся литературной войны:
«Единственным поводом к этой атаке было следующее. Мадам Одоевцева послала мне свою книгу (не помню, как называлась – “Крылатая любовь”? “Крыло любви”? “Любовь крыла”?) с надписью: “Спасибо за «Король, дама, валет»” (то есть спасибо, дескать, за то, что я написал “Короля, даму, валета” – ничего ей, конечно, я не присылал). Этот роман я разбранил в “Руле”. Этот разнос повлек за собой месть Иванова. Voila tout».
Поправим классика. Война была начата самим Георгием Ивановым, и связана она с поэтическими опытами Набокова. В «Последних новостях» за 15 декабря 1927 года напечатан обзор Иванова на XXXIII номер «Современных записок». Внимание критика привлекла «Университетская поэма» Набокова:
«Такими вялыми ямбами, лишенными всякого чувства стиха, на потеху одноклассников, описываются в гимназиях экзамены и учителя. Делается это, нормально, не позже пятого класса. Сирин несколько опоздал – он написал свою поэму в Оксфорде».
Запомни, читатель, эту характеристику набоковской поэмы от Георгия Владимировича. Мы к ней еще вернемся…