К книге
Ивáнова бегство (тропою одичавших зубров)Глава 3 Лица и тени при свете зеленой лампы
28%
Глава 3 Лица и тени при свете зеленой лампы
5

Через два с лишним года эмиграции Иванов вроде бы находит свое место в литературном мире русского Парижа. В начале 1926 года Адамович приводит его в Пасси на rue Colonel-Bonnet, 11-bis, расположенной в 16-м округе. Там, начиная с 1920 года, жили Дмитрий Сергеевич Мережковский, Зинаида Николаевна Гиппиус и их секретарь Владимир Ананьевич Злобин. По старым петербургским раскладам Иванов и семейство Мережковских находились на разных литературных полюсах. Стремление Иванова к прозрачной ясности поэзии никак не сочеталось с декларативно-капризными стихами Гиппиус или тяжеловесными виршами Дмитрия Сергеевича. Но в эмиграции старые расклады не всегда сохранялись, хотя многие из «уехавших» еще пытались жить по прежним правилам. Квартира в неплохом районе французской столицы Мережковскими была куплена еще в начале 1911 года. С ключами от собственной квартиры они приезжают во Францию в конце октября 1920 года. Свое жилье и нормальные литературные заработки даже в эмигрантских изданиях быстро вернули вкус к тому, без чего семейная пара чувствовала себя нереализованной: духовному водительству, пророчествам, назначению очередной даты Апокалипсиса, публичной диагностике морального состояния эпохи. Все это требовало внимающей публики. Многие еще по довоенной жизни знали основную программу семейных выступлений. Марк Вишняк вспоминал о своей первой встрече с экзальтированной парой в 1911 году:

«Первую роль играли Мережковские, которые не говорили, а вещали, не беседовали, а громили и пророчествовали, ни с кем не соглашаясь и оспаривая даже друг друга. Явственно звучало, что они не как все прочие, а особенные – из другого мира, если не вне сего мира. К окружавшим они снисходили, нисколько того не маскируя и как бы только жалея о потерянном зря времени».

Тот же Вишняк рассказывает о встрече Гиппиус с Маней Школьник – террористкой, бросившей бомбу в черниговского губернатора. Деспотический режим приговорил героиню к смертной казни, которую позже заменил пожизненной каторгой. Школьник в 1910 году бежала и добралась до Парижа. Там, на квартире Ильи Исидоровича Фондаминского, и произошла встреча Зинаиды Николаевны с борцом за свободу.

«Вскинув лорнетку на черной ленточке и наводя на Школьник близорукий глаз, 3. Н. томно вопрошала:

– Скажите, а как теперь вы за террор или против него?

Это был интерес небожителя к антропоиду или к существу с другой планеты. Непривыкшая к дискурсивному мышлению террористка оробела и пыталась уклониться от ответа на мучительный вопрос. Не тут-то было: изысканная поэтесса продолжала наседать на экзотическую для нее разновидность тоже-человека. Впечатление осталось тягостное».

Несмотря на проблемы с дискурсивным мышлением, судьба Марии Марковны Школьник сложилась удачно. В советское время она занялась дошкольным воспитанием, а впоследствии стала персональным пенсионером. В коллекции Мережковских находился «экспонат» с неплохо развитым мышлением, но с гораздо более печальной судьбой. Речь идет о Борисе Савинкове. С ним пара познакомилась в 1906 году благодаря все тому же Фондаминскому. Профессиональный террорист, участник убийства министра внутренних дел Плеве и великого князя Сергея Александровича, Савинков интересовался литературой. Он писал стихи – тяжеловесные, неживые, «с мыслью»:

Не князь ли тьмы меня лобзанием смутил?

Не сам ли Аваддон, владыка звездных сил,

Крылами к моему склонился изголовью

И книгу мне раскрыл, написанную кровью:

«О, горе, горе… Вавилон еще не пал…

Час гнева Божьего ужели не настал?

Кто в броне огненной, в пурпурной багрянице,

Отважный вступит в бой с Великою Блудницей?

Иссяк источник вод, горька звезда-Полынь,

Ты – ветвь иссохшая, прах выжженных пустынь».

Дмитрий Сергеевич и Зинаида Николаевна, почувствовав родственную душу, без смущения открыли талант Савинкова для читающей и думающей России. Коррекции подверглось немногое: жанр, литературное имя. Гиппиус придумала псевдоним и название первой книги. Совсем скоро романы «Конь бледный» и «То, чего не было» за подписью «В. Ропшин» появились в журналах и вышли отдельными книжными изданиями в императорской России. Для Мережковских выход на сцену «В. Ропшина» стал предметом гордости на десятилетия вперед. По сути, он их единственный удавшийся проект. В сороковые годы, уже после смерти мужа в холодном оккупированном немцами Париже, Гиппиус приступила к написанию итоговой книги «Дмитрий Мережковский». В ней рассказывается история создания писателя Ропшина:

«Он на лету схватил мои внешние советы и принялся, им следуя, писать роман. С самого начала это было уже сделано иначе и лучше, нежели его “Воспоминанья”. Скажу кратко: писал он, конечно, себя, свою революционную жизнь, а идея всего романа – взята из тезисов Д. С. к его лекции “О насилии” (текст тезисов недавно нашелся здесь). Герой романа, несмотря на давящую тяжесть крови, которую проливает, не погиб, пока проливал ее не ради себя, а “во имя” чего-то высшего. И тотчас погиб, духовно и физически, когда убил на дуэли какого-то офицера ради личного интереса, для себя. Роман читался нам по частям, и автор чудесно понимал и воспринимал всякое замечанье. Заглавие, довольно нелепое, я ему переменила, назвав роман “Конь бледный” (с эпиграфом из Апокалипсиса), а псевдоним, тоже неинтересный, предложила заменить одним из своих, под которым недавно написала статью в “Полярной звезде”, журнал, уже прекратившийся. Все это он с радостью принял. Роман мы увезли в Россию и напечатали его в “Русской мысли”. Так родился писатель В. Ропшин… к радости многих злых критиков, но к своей собственной, главным образом».

С каким-то непостижимым азартом и чувством своего права Мережковские лезут, тут другое слово трудно подобрать, в политику. В семнадцатом году они пытались «влиять»: то есть привычно духовно окормлять вождей «новой, свободной России». Дневники Гиппиус в эти дни – идеальная демонстрация того, как могут быть глупы и близоруки люди, считающие, что они улавливают движение тока истории. Вот запись от 7 марта:

«Керенский – сейчас единственный ни на одном из “двух берегов”, а там, где быть надлежит: с русской революцией. Единственный. Один. Но это страшно, что один. Он гениальный интуит, однако, не “всеобъемлющая” личность: одному же вообще никому сейчас быть нельзя. А что на верной точке только один – прямо страшно».

В «гениального интуита» семья вцепилась. Керенский часто «инкогнито» бывает в доме Мережковских, где от него требуют отчета о проделанной работе и отечески его наставляют. Иногда возникает впечатление, что, склоняясь над картой, Дмитрий Сергеевич с Зинаидой Николаевной передвигают флажки, указывая, где должен остановиться фронт, а интуит добросовестно переносит их рекомендации в записную книжку. С особым вкусом Гиппиус рассуждает о войне, впадая в то, что можно назвать полузабытым словом кликушество. Запись от 9 марта:

«Вот: я ЗА войну. То есть: за ее наискорейший и достойный КОНЕЦ.

Долой побединство! Война должна изменить свой лик. Война должна теперь стать действительно войной за свободу. Мы будем защищать нашу Россию, от Вильгельма, пока он идет на нее, как защищали бы от Романова, если бы шел он.

Война, как таковая, – горькое наследие, но именно потому, что мы так рабски приняли ее, и так долго сидели в рабах, – мы виноваты в войне. И теперь надо принять ее, как свой же грех, поднять ее, как подвиг искупленья, и с непрежней, новой силой донести до настоящего».

Александр Федорович нуждается в поддержке и наставлении, не имея возможности отойти от руля государственной машины. Запись от 25 марта:

«Вчера поздно, когда все уже спали и я сидела одна – звонок телефона. Подхожу – Керенский. Просит: “нельзя ли, чтобы кто-нибудь из вас пришел завтра утром ко мне в министерство… Вы, 3. H., я знаю, встаете поздно…” “А Дм. Вл. болен, я попрошу Дм. Серг-ча придти, непременно…” – подхватываю я. Он объясняет, как пройти…

И сегодня утром Дмитрий туда отправился».

Общение не проходит даром. Рождаются блестящие идеи. Например, Керенский предлагает Дмитрию Сергеевичу написать для широких солдатских масс брошюру о декабристах, дабы ликвидировать разрыв между офицерами и нижними чинами. Мережковский, засучив рукава, принялся за работу. Брошюра «Первенцы свободы» посвящена «продолжателю дела декабристов А. Ф. Керенскому». Текст насыщен «революционной фразой». Тут есть и полуграмотное «чудовище императорского царизма», «протест против деспотизма», «страдания героев», и сакраментальное «реакция крепчала». Начинает же Мережковский весьма оптимистично:

«Победная Русская Революция – дело всего народа, всей России. Присоединение армии к восставшим рабочим было столь молниеносно, что и присоединением его нельзя назвать: встали все вместе и все вместе победили. Создалась историческая новая, никогда ранее не бывшая страна – Свободная Россия.

Но не надо думать, что революция началась в наши февральские дни и кончилась в мартовские. Она не кончилась, – много, много еще впереди!»

Я прервал цитату, чтобы прогноз автора обрел силу сбывшегося пророчества. С другой стороны, за игривым обещанием «много, много еще впереди» скрывается, полагаю, какая-то иная благостная картина Свободной России, пульсирующая в сознании пророка, кардинально отличающаяся от известной нам действительности. Трудно сказать, распространение книги в армейских частях приблизило или отдалило большевистский переворот. Скорее всего, ее никто не заметил. Апофеоз исторического прозрения, хотя здесь есть из чего выбирать, дневниковая запись Гиппиус от 20 мая:

«Керенский – настоящий человек на настоящем месте. The right man on the right place, как говорят умные англичане. Или – the right man on the right moment? А если только for one moment? Не будем загадывать. Во всяком случае он имеет право говорить о войне, за войну – именно потому, что он против войны (как таковой). Он был “пораженцем” – по глупой терминологии “побединцев”. (И меня звали “пораженкой”)».

К радости левых партий, Керенский действительно оказался на своем месте. Спустя много лет Георгий Иванов напишет стихотворение о тех, кто был навсегда отравлен сырым февральским воздухом свободы:

Слава, императорские троны, —

Все, о них грустящие тайком,

Задаетесь вы на макароны,

Говоря вульгарным языком.

Что мечтать-то: отшумели годы,

Все исчезло, сгнили мертвецы.

Но, пожалуй, рыцари свободы,

Те еще отчаянней глупцы:

Мнится им – из пустоты вселенской,

Заново, и сладко на душе,

Выгарцует этакий Керенский

На кобыле из папье-маше.

Чтобы снова головы бараньи

Ожидали бы наверняка

В новом Учредительном Собранье

Плети нового Железняка.

На пути в Париж Мережковские задержались в Польше. Там они встретились с Савинковым, который свел Дмитрия Сергеевича с Пилсудским. Тут уже самого Мережковского накрыло понимание того, кто находится на своем месте. В варшавской газете на русском языке «Свобода», которую по-семейному редактировал Злобин, 18 июля 1920 года печатается очерк «Иосиф Пилсудский»:

«Когда он вошел в комнату, на меня “повеяло веяние тихого ветра”, о котором говорится в Третьей Книге Царств; я сразу почувствовал: да, это Он, Герой, ens realissimum, “существо реальнейшее”, как выразился Ницше о Наполеоне.

Я узнавал и не узнавал этот образ, повторяемый в изображениях бесчисленных: небольшую, коренастую фигуру Солдата и Рабочего, лицо то усталое, почти старое, то бессмертно юное; крутой, нависший, выпуклый лоб, изборожденный глубокими поперечными морщинами, как твердый камень – резцом ваятеля; крепко сжатые губы “великого молчальника”, и под упрямо насупленными, торчащими рыжими бровями странно светлые глаза, то затуманенные, то опрозрачненные, с неизъяснимым взором, смотрящим внутрь, ясновидящим. Я знал, что образ этот будет изваян, “вековечнее меди”, резцом великого ваятеля, Истории».

Вот еще один перл:

«– Вы создали Польшу, вы могли бы сказать: Польша – это я.

– Вы думаете? – усмехнулся он горькой усмешкой. – А знаете, что бывают минуты, когда мне кажется, что я все еще борюсь с Польшей, что я против Польши. Я человек достаточно сильный, но иногда и я слабею…

Вдруг опять, как в первую минуту свидания, на меня повеяло “веяние тихого ветра”. Только теперь, когда он говорил о своей слабости, я почувствовал, как он силен не своею силою: “В немощи сила Моя совершается”. Только теперь я почувствовал, что передо мной избранник Божий».

Ранее я уже употребил слово «кликушество». Итак, финал очерка:

«Да, не пустые слова то, что я вам говорю вместе с вашими пророками: идет на весь христианский мир нечто подобное царству Антихриста. И последний оплот от него – Польша; последний бой с ним дан будет здесь.

Соединитесь же все, как один человек, в этом бою вокруг вашего великого вождя, избранника Божьего Иосифа Пилсудского. Соедините ваши сердца, как мечи, и вознесите его на такую высоту, чтобы все народы увидели его, как вы его видите, узнали его, как вы его знаете.

Если вы это сделаете, то спасете Польшу, и, может быть, спасете мир».

Поляки ценили речи, касающиеся божественной судьбы своей страны, и отнеслись к опусу Мережковского с должным вниманием. Его перевели на несколько языков, и польский МИД разослал пророчество по дипломатическим каналам в различные европейские страны. В октябре Дмитрий Сергеевич написал очерк и о Савинкове, поместив его в той же «Свободе». Отзыв о литературном ученике весьма комплиментарный, хотя и не дотягивает до уровня эсхатологической зарисовки о первом польском маршале. В нем Мережковский размышляет о необходимости соединения революционного Савинкова с контрреволюционным Врангелем с целью удушения советской власти:

«Мы не знаем, что будет; будет ли жизнью поставлен вопрос: Врангель или Савинков? Но мы не хотим сами ставить этот вопрос. Мы хотим не разделить, а соединить две руки, протянутые к одному горлу Ленина-Троцкого. Вот почему мы не спрашиваем: Савинков или Врангель? Мы говорим: Врангель и Савинков.

“Кто потеряет душу свою, – обретет ее”. Что это значит? Умереть, отдать жизнь за любовь? Нет, не только жизнь: душа – больше, чем жизнь. Душа – лицо человека, личность его, то особенное, единственное, что отделяет человека от всех других людей. Каждый из нас любит Россию по-своему, своею любовью, личною, отдельною. Пожертвовать общей любви этою отдельною любовью и значит потерять душу свою, чтобы вновь обрести ее в душе России.

Есть много людей, готовых отдать жизнь за отечество; но людей, готовых потерять за него душу свою, очень немного. А такие люди и нужны сейчас России.

Я не имею чести знать лично генерала Врангеля. Савинкова я знаю давно и верю, что он один из немногих русских людей, готовых потерять душу свою за Россию».

Явная сдержанность в отношении Бориса Викторовича, который всего лишь «один из немногих», а не избранник Божий, оказалась предчувствием большой катастрофы. Савинков бесстыдно покушается на святость имени Пилсудского, заявив учителю, что «ясновидящий» вовсе не желает быть «спасителем мира», а преследует куда более прагматическую задачу – оторвать кусок территории от исторической России. Дмитрий Сергеевич и Зинаида Николаевна прокляли отступника. Одной рукой Врангелю удушить сразу и Ленина, и Троцкого не получилось. Перед отъездом в советскую Россию, признавший бессмысленность борьбы с большевизмом, Савинков вел активную переписку с Александром Валентиновичем Амфитеатровым. В письме от 18 ноября 1924 года он вспоминал о славных временах:

«В 1920 г. в Варшаве, работая вместе с Зинаидой и Мер[ежковским], я выпил до дна чашу легкомыслия, самоуверенности, величия, полного непонимания жизни, сплетен и малодушия».

К середине двадцатых годов семья устала от своих мертворожденных политических проектов, которые все больше приобретали пародийные черты. Даже сами их названия говорят об уровне амбиций: от «Религиозного союза», рожденного «Священным союзом» времен Александра I, до «Союза непримиримых» – отклик на декабристский «Союз спасения». Как мы помним, Дмитрий Сергеевич был большим специалистом по декабристскому движению. Мережковские решают вернуться к салонной жизни, чтобы влиять на молодые и не очень умы. Впрочем, план как всегда предполагал куда более амбициозные цели.

Встречи проходили у Мережковских на квартире по воскресеньям с четырех до семи. Юрий Терапиано, попавший в число избранных почти одновременно с Ивановым весной 1926 года, вспоминает об атмосфере вечеров:

«Мережковские всегда интересовались новыми людьми. Если кто-нибудь из еще неизвестных им “молодых” выпускал книгу или обращал на себя внимание талантливым выступлением на каком-нибудь литературном собрании, существовал “закон”, в силу которого “новый человек” должен быть представлен Мережковским на рассмотрение.

З. Н. Гиппиус усаживала его около себя и производила подробный опрос: каковы взгляды на литературу и – самое решающее – как реагирует “новый человек” на общественные, религиозные и общечеловеческие вопросы.

Подобный допрос иногда заставлял смущаться и отвечать невпопад некоторых талантливых, но застенчивых молодых писателей. Случалось, что какой-нибудь находчивый эрудит, поверхностный и безответственный, пожинал лавры на двух-трех воскресеньях. Но Мережковских не так-то легко было провести: через несколько встреч тайное становилось явным и овцы отделялись от козлищ».

Тут, конечно, еще вопрос, кого предпочитали Мережковские: овец или именно козлищ. Процедуру проходили все приходящие. Сама Гиппиус готовилась «произвести впечатление». Один из ее ходов – выйти встречать потенциальную жертву в разной обуви. На правой ноге салонная туфля, на левой – домашняя «мохнатая». Гении обязаны быть рассеянными. Набор туфель, к сожалению, был ограниченным, поэтому злые языки интересовались у новичков: в какой обуви их встречала Зинаида Николаевна.

На допрос Иванов прибыл вместе с Одоевцевой, которая вспоминала о церемонии представления в мемуарах:

«Адамович представляет Георгия Иванова и меня Зинаиде Николаевне Гиппиус. Она, улыбаясь, подает мне правую руку, а в левой держит лорнет и в упор разглядывает нас через него – попеременно – то меня, то Георгия Иванова.

Я ежусь. Под ее пристальным, изучающим взглядом я чувствую себя жучком или мухой под микроскопом – очень неуютно.

Мережковский, здороваясь с нами, рассеянно оглядывает нас и продолжает свои рассуждения об Атлантиде.

Злобин, играющий одновременно роль секретаря Мережковского и роль jeune fille de la maison[2], находит для меня место за столом и приносит мне чашку чая.

Зинаида Николаевна усаживает Георгия Иванова возле себя с правого, слышащего уха и, не обращая внимания на общий разговор, подвергает его перекрестному вопросу-допросу: “что, как и зачем, а если нет – то почему?”, стараясь выпытать у него, “интересуется ли он интересным”.

Оказывается – интересуется. Если не всем, то все же главнейшим – спасением России и поэзией».

В пользу Иванова сыграли его антибольшевизм и злоязычие по отношению к окружающим. Как раз в то время он работал над своими мемуарными или псевдомемуарными очерками. Их читали и эмигранты, и те, кто остался в Советской России. Мережковские, безусловно, обратили внимание на яркий дебют Иванова в нон-фикшн. Гиппиус оценила потенциал молодого поэта, демонстративно приблизив его к себе. К Одоевцевой семья отнеслась с пренебрежением, посчитав ее пустышкой на фоне интересного супруга. Ее принимали вместе с Ивановым и показательно терпели. Ирина Владимировна не забыла об этом и отомстила супругам в мемуарах. Многие отмечают ее нетипичную доброжелательность по отношению к современникам, но вот Гиппиус оказалась в числе немногих исключений:

«У нее мутно-болотистые, бесцветные глаза. Лицо без рельефа. Плоский лоб. Довольно большой нос. Узкие, кривящиеся губы… Она очень сильно набелена и нарумянена. Морковно-красные волосы, явно выкрашенные хной, уложены в замысловатую, старомодную прическу с шиньоном. Волос чересчур много. Должно быть, большая часть их фальшивые.

Но я ошибаюсь. Волосы, как я потом узнала, все ее собственные. Она до последних дней сохранила длинные густые волосы и любила распускать их и хвастаться ими».

Нужно отметить, что не один Иванов попал в число отмеченных. В доме на rue Colonel-Bonnet, 11-bis открылись двери еще для одной семейной пары: Ходасевича и Берберовой. Мнительный Ходасевич говорит об этом в письме к Михаилу Карповичу от 7 апреля 1926 года:

«Литературно у меня сейчас “флирт” с Гиппиус: за что-то она меня полюбила».

Этот флирт не был случайностью. Готовился литературный проект, призванный вернуть публичное признание Мережковским. Он получил название «Зеленая лампа», что еще раз подчеркивает размах и амбиции Зинаиды Николаевны и Дмитрия Сергеевича. Из воспоминаний Терапиано:

«Мережковские решили создать нечто вроде “инкубатора идей”, род тайного общества, где все были бы между собой в заговоре в отношении важнейших вопросов – “воскресения”, и постепенно развить внешний круг “воскресений” – публичные собеседования, чтобы “перебросить мост” для распространения “заговора” в широкие эмигрантские круги.

Вот почему с умыслом было выбрано и самое название “Зеленой Лампы”, вызывающее воспоминание петербургского кружка, собиравшегося у Всеволожского в начале 19-го века, в котором участвовал Пушкин».

Было решено вынести вовне воскресные заседания в Пасси, сделав их доступными для широкой публики. Примерно раз в месяц предполагались собрания в каком-либо вместительном помещении. Пришедшие вносили небольшую плату, которая шла на оплату аренды зала. Понятно, что организация требовала структуры, органов управления. Молодыми и перспективными Мережковские посчитали Иванова и Ходасевича. Последний помимо «даровитости» обладал еще одним важным бонусом – службой в «Возрождении». Иногда Мережковские демонстрировали удивительную, незамутненную метафизическими выкладками открытость своих желаний и намерений. Вот письмо Гиппиус Берберовой – жене штатного критика «Возрождения» от 9 января 1927 года:

«Меня все больше привлекает мысль отдать “Дневник”, пропустив его сначала газетными фельетонами. Но не опоздала-ли я? Оказывается, в Возр. уже “поступил” Б. Зайцев и, как говорит Алданов, “на блестящих условиях”… Но я надеюсь, что мой доверенный и поверенный, В. Ф., защитит все мои интересы, как материальные, так и моральные».

Возникает вопрос: откуда такая уверенность, что В. Ф. Ходасевич займется защитой материальных и моральных интересов Зинаиды Николаевны? Ответ есть. И он прозвучал 5 февраля того же года. В тот день в зале русского торгово-промышленного союза состоялось первое заседание «Зеленой лампы». Его открыл Ходасевич. Он в качестве штатного пушкиниста произнес речь, посвященную «той» и «этой» «Зеленой лампе».

Тут необходимо некоторое отступление. Весной 1924 года Владислав Фелицианович решил взять Пушкина к себе в соавторы. В середине позапрошлого века в бумагах поэта были обнаружены незавершенные наброски, в которых присутствовали строки:

Ночь светла; в небесном поле

Ходит Веспер золотой.

Старый дож плывет в гондоле

С догарессой молодой.

Ходасевич решил «вжиться в образ», продолжить и закончить стихотворение. Благо, что в момент озарения он сам находился в Венеции. Александр Сергеевич, как известно, пределы империи не покидал, поэтому на стороне молодого соавтора помимо таланта оказалось еще и знание материала:

Догаресса молодая

На супруга не глядит,

Белой грудью не вздыхая,

Ничего не говорит.

Тяжко долгое молчанье,

Но, осмелясь наконец,

Про высокое преданье

Запевает им гребец.

И под Тассову октаву

Старец сызнова живет,

И супругу он по праву

Томно за руку берет.

Но супруга молодая

В море дальное глядит.

Не ропща и не вздыхая,

Ничего не говорит.

Охлаждаясь поневоле,

Дож поникнул головой.

Ночь тиха. В небесном поле

Ходит Веспер золотой.

С Лидо теплый ветер дует,

И замолкшему певцу

Повелитель указует

Возвращаться ко дворцу.

Продолжение вышло так себе, но автор им явно гордился и напечатал его одновременно в двух изданиях: «Последних новостях» и в сменовеховской «России», выходившей в Москве. Можно сказать, что состоялась международная публикация. В Советской России «белая грудь» не вызвала особого ажиотажа. Эмиграция же обратила внимание на новое слово в пушкинистике. Бальмонт окрестил соавтора «фармацевтическим стихотворцем, оклеветавшим Пушкина». Попробовал себя в поэтической критике и Куприн. Третьего мая 1924 года Александр Иванович в «Русской газете» обратился к Ходасевичу с открытым письмом. В нем он укорял «Владека», которого знал с детства, писарским переосмыслением Пушкина. В ответ «Владек» в тех же «Последних новостях» заявляет, что не знал Куприна в своем прекрасном детстве, и вдобавок намекает на известную приверженность писателя к алкоголю:

«Вернее всего, что вы перестали у нас бывать еще до моего рождения (кажется, вы уехали). Поэтому быть нам с вами на “ты” нет никаких трезвых оснований, Вы правильно поступили, в дальнейшей части письма перейдя на “вы”.

Впрочем, память у вас плохая не первый год. Вы, например, как-то неотчетливо вспоминаете, что я приезжал к вам в Гатчину “по какому-то издательскому делу”. Вы забыли – а мне весь этот приезд (в 1911 году) слишком грустно памятен…»

Куприна ответ Ходасевича «подзаряжает», и 28 мая «Русская газета» возвращается к «дискуссии»:

«В свое оправдание В. Ходасевич выписывает из Пушкина четыре отрывка, содержащих то же (замечательно это то же!) нагромождение отрицательных частиц. Но их нанизывал не тоже, а просто Пушкин, и они у него служат послушно, изящно и уверенно к усилению смысла, украшению стиха и к его гармонии. Так-то. А В. Ходасевич никогда не согласится с тем, что его собственный Пегас везет его не туда, куда хочет всадник, а куда вздумается коню. Посудите сами. Что вы заключаете из трех Ходасевичевых строчек? Только то, что молодая догаресса молчит. Зачем же рассказывать о том, чего она не делает? Ведь кроме того, что она не вздыхает, она еще, может быть, и не плачет, и не улыбается, и не подымает век, и не смотрит на небо и т. д. А кроме того, раз она молчит, то уж, наверное, ничего не говорит в это время. Какое бестолковое водолейство.

Да, и кстати. Почему догаресса не вздыхает? Плывет она рядом со старым, властным, вероятно, нелюбимым мужем по Большому Каналу или по Лидо. Золотая венецианская ночь. Месяц. Кругом: – красота… Нет, в таких случаях из ста тысяч молодых и прекрасных женщин девяносто девять тысяч непременно вздыхали бы, хотя, может быть, и старались удержать вздохи. Пушкин очень знал такие вещи.

Дальше: почему это догаресса не вздыхает именно грудью, а не просто не вздыхает? Или тут автору для чего-то понадобилось отличить это вздыхание грудью от вздыхания ноздрями, ртом, горлом, животом? Или просто ему хотелось показать белую грудь венецианской красавицы? Но ведь, во-первых, ночь, а затем “белая грудь”, да еще не вздыхающая, это уж как-то совсем нерусски выходит, как-то по-писарски, если не по-смердяковски (тот тоже был любитель на гитарке), – не лучше, чем и два других стишка.

И супругу он по праву

Томно за руку берет.

А супруга по-прежнему ничего не говорит. Молчит, может быть?»

Вместе с догарессой промолчал и Владислав Фелицианович, посчитав, что дискуссия себя исчерпала. «Белая грудь» и служба в «Возрождении» сделали Ходасевича неотразимым кандидатом на роль первого оратора «Зеленой лампы». Пушкинист не подвел и начал сразу, как и положено соавтору классика, с воспоминаний:

«Мысль о том, чтобы назвать наш кружок “Зеленою лампою”, принадлежит не мне. Но мне кажется уместным посвятить несколько слов нашей давней соименнице, той “Зеленой лампе”, которая существовала в Петербурге, в первой четверти минувшего века.

Недавно, проезжая в автобусе в квартале Тампля, увидел я на боковой стене дома старую потускнелую вывеску. На ней было написано: “Vin de la Comète de 1811”. Впрочем, по здешнему обычаю, слово “comète” отсутствовало и было заменено рисунком – изображением кометы. Тут-то и понял я одну мелочь в пушкинских стихах – мелочь, сколько мне известно, не разъясненную в самом мелочном пушкинизме. Я имею в виду стихи в знаменитом описании онегинского обеда с Кавериным:

Вошел – и пробка в потолок,

Вина кометы брызнул ток —

а также стихи из послания к Я. Н. Толстому:

Налейте мне вина кометы!

Так вот что значит “вино кометы”! Речь идет у Пушкина об этом самом вине, получившем название от кометы 1811 года, теперь уже забытом, а в те времена, вероятно, модном.

И сколько сразу вдруг вспомнилось! Комета 1811 года: ведь это та самая, под знаком которой здесь шла подготовка к походу в Россию. Это – предшественница большой кометы 1812 года, пророчившей русскому народу нашествие Наполеона-Антихриста и пожар Москвы. Это – предшественница кометы, которую, возвращаясь поздно вечером от Ростовых, взволнованный и растроганный Пьер Безухов увидел с Арбатской площади – вдалеке над Пречистенским бульваром».

Финал речи получился довольно вялым, хотя и с драматическим обозначением связи «той» «Зеленой лампы» с дорогими сердцу Дмитрия Сергеевича «первенцами свободы»:

«К числу таких заговорщицких кружков принадлежала и “Зеленая Лампа”. Ни ей в целом, ни кому-либо из ее участников не суждено было сыграть заметной роли в надвигавшихся событиях, имевших столь великие последствия для судьбы России. Но несправедливо было бы не отметить, что зарождение этих событий совершалось где-то в непосредственной близости к ней. Роль “Зеленой лампы” бесконечно скромная, но все-таки “Вино кометы” воодушевляло важные, роковые споры. Среди окружавшей тупости, умственной лености и душевного покоя – оно помогало бередить умы и оттачивать самое страшное, самое разительное оружие – мысль. Вот почему нам и не страшно, и не кажется нескромным назваться “Зеленой лампой”. Мы тоже не собираемся “перевернуть мир”, но мы хотели бы здесь о многом помыслить, главным образом, – не страшась выводов».

Когда Владислав Фелицианович вернулся на свое место за длинным столом на сцене зала, стол покрыли зеленой скатертью – для «погружения в атмосферу». Из-за стола поднялся Мережковский и привычно впал в словесный транс, которому бы позавидовали северные шаманы:

«Наша трагедия – в антиномии свободы, – нашего “духа” – и России – нашей “плети”. Свобода – это чужбина, “эмиграция”, пустота, призрачность, бескровность, бесплотность, а Россия, наша плоть и кровь – отрицание свободы, рабство. Все русские люди жертвуют или Россией – свободе или свободной Россией.

Если бы там, в России, было полное счастье, но я бы знал, что там могут – только могут – мне плюнуть в лицо, я остался бы здесь, в изгнании».

Желающие могут прочитать продолжение речи Мережковского в журнале «Новый корабль», который издавали Злобин и Терапиано специально для размещения там текстов Дмитрия Сергеевича и Зинаиды Николаевны. Ходасевич выступал на собраниях и в дальнейшем. Кроме того, слово предоставлялось и его жене – Берберовой. Как я уже и говорил, Мережковские затеяли с Ходасевичем и Берберовой переписку, пытаясь одновременно «интимничать», «интересничать», а главное – влиять. Иногда сквозь «раздумья о судьбах мира» и «смелые парадоксы» пробивалась и подлинная сущность авторов. Из письма Гиппиус Берберовой:

«У меня был в Петербурге маленький старый альбом, под названием, почему-то, “Remem ber” где я писала только по одной фразе на страничке, иногда по одному слову (была страничка “Слезы…” и больше ничего). Так вот, на одной написано: “Душа просит стихов. И я душе моей уступаю…”».

Ирину Одоевцеву показательно игнорировали. Гиппиус ее откровенно не любила, неоднократно подчеркивая невысокий интеллектуальный уровень жены Георгия Владимировича. Из письма Зинаиды Николаевны Адамовичу от 4 января 1932 года по поводу очередного собрания «Зеленой лампы» мы узнаем следующее:

«А на периферии еще толстый Резини с доктором. Впрочем, Резини был нужен для хоть какого-нибудь утешения депоизированной Ивановской жены, которой некуда было вставить слово насчет окраски губ». Видимо, себя Гиппиус считала весьма «поизированной». Как видим, чрезмерно высокий интеллект Гиппиус рождал и такие неловкие неологизмы.

Отдадим должное Мережковским: поощрив потенциально полезного Ходасевича, они не забыли и об Иванове. Секретарем «Зеленой лампы» избрали упомянутого Злобина, а председателем – Георгия Иванова. Интересно, что в первых двух номерах «Нового корабля» «Председатель» был безымянным. В третьем номере стенограмма собраний не печаталась. В четвертом номере перед читателями появляется наш герой. Вот отрывается четвертое собрание:

«Председатель Г. В. Иванов: Объявляю заседание “Зеленой Лампы” открытым. Слово принадлежит Д. С. Мережковскому».

А вот и пятое собрание: правда, председатель здесь теряет инициалы. Тема заседания «Есть ли цель у поэзии?»:

«Председатель г. Иванов: Объявляю заседание “Зеленой Лампы” открытым. Слово предоставляется Г. В. Адамовичу».

Можно сказать, что Гиппиус при всей ее капризности, изменчивости настроения признавала значение поэзии автора «Роз». Из воспоминаний Тэффи, тесно общавшейся с Гиппиус в тридцатые годы:

«Мы часто и много говорили о поэтах. Одинаково признали лучшим поэтом эмиграции Георгия Иванова».

При этом Гиппиус не хотела, да и не могла с самого начала понять Иванова как человека, видя в нем пусть и правофлангового, но всего лишь «солдата литературы», которого можно вызвать из строя, публично наградить, хлопнуть его по плечу и велеть возвращаться на место. Из письма Зинаиды Николаевны Адамовичу от 21 апреля 1928 года:

«В прошлое воскресенье я сидела между четой Ивановых. Он мне сказал (по разговору вышло): “Да ведь вы меня, кажется, ни в каких “смыслах” не признаете…” На что я ответила, что признаю; правда только в двух смыслах, но довольно важных, и можно было бы ими и удовольствоваться: он пишет хорошие стихи и верит, что Хр<истос> воскрес. Un point – c’est tout. Чего же и зачем ему еще от меня требовать? Или мне от него?»

В итоге Иванов, видимо, понял, что un point – c’est tout – точка действительно поставлена. Полагаю, что в какой-то момент он искал не наставника, а старшего друга. В Петрограде им был Гумилев. Растерянность Иванова в эмиграции длилась все тридцать четыре года. Его тянуло к Гиппиус, ему казалось, что за всеми ее ужимками скрывается «последняя правда» и та онтологическая тайна, которая сделает его настоящим поэтом, а значит, спасет его. Проблема в том, что ничего подобного не присутствовало ни в Зинаиде Николаевне, ни в ее супруге. Гиппиус ценила Иванова и его «хорошие стихи», не понимая их на каком-то высшем уровне восприятия поэзии. Важное свидетельство – дневниковая запись Ладинского от 4 ноября 1934 года:

«Г. Иванов у Мережковских Гиппиус:

– То, что вы читали вчера не поэзия (о каком-то мертвом младенце).

Гиппиус: – По-вашему, поэзия – это грезы и роза?

Ив<анов>. – Да, есть только каких-то 25 слов, кот<орые> разрешается употреблять в поэзии».

Можно спорить о количестве – 25, 50 или 125 «разрешенных слов». Вопрос в единственно верном их сочетании. Иванов очень долго ждал, когда они соединятся. Для Гиппиус это не было проблемой, она писала легко, спаривая случайные слова. Свальный словесный грех не рождал ничего, кроме очередного сборника стихов, обреченного на скорое и справедливое забвение. На стихотворение Гиппиус спустя годы последовал ответ Иванова, в котором был и «мертвый младенец», как и другие 25 слов:

Мертвый проснется в могиле,

Черная давит доска.

Что это? Что это? – Или

И воскресенье тоска?

И воскресенье унынье!

Скучное дело – домой…

Тянет Волынью, полынью,

Тянет сумой и тюрьмой.

И над соломой избенок,

Сквозь косогоры и лес,

Жалобно плачет ребенок,

Тот, что сегодня воскрес.

В этих строчках открывалась другая «последняя правда». На нее не были способны Мережковские со всеми их среднеарифметическими духовными порывами и «безднами», призванными разукрасить ошеломительную простоту и однотонность их «духовной жизни». Ибо «основной элемент» мира Мережковских – какой-то животный эгоизм, неспособность понять и почувствовать другого. Тэффи, часто общавшаяся с Мережковскими, оставила по-настоящему смешные воспоминания об этой великой семейной паре. Приведу два из них. Первое:

«Как-то я заболела. Пролежала около месяца. Мережковские часто навещали меня, и раз, к всеобщему удивлению, Дмитрий Сергеевич принес фунтик вишен. Купил по дороге. Все переглянулись, и на лицах изобразилось одинаковое: “Вот, а еще раскричались, что “сухарь””.

Мережковский грозно потребовал тарелку и велел сполоснуть вишни.

– Дмитрий Сергеевич, – залебезила я. – Вы не беспокойтесь. Я не боюсь. Сейчас холеры нет.

– Да, – отвечал он мрачно. – Но я боюсь.

Сел в угол и, звонко отплевывая косточки, съел все вишни до последней».

Вторая сцена относится ко времени, когда в начале войны Мережковские и Тэффи оказались вместе на юге Франции:

«Когда нас выселили из “Мэзон Баск”, Мережковским повезло. Они нашли чудесную виллу с ванной, с центральным отоплением. А мне пришлось жить в квартире без всякого отопления. Зима была очень холодная. От мороза в моем умывальнике лопнули трубы, и я всю ночь собирала губкой ледяную воду, и вокруг меня плавали мои туфли, коробки, рукописи, и я громко плакала. А в дверях стояла французская дура и советовала всегда жить в квартирах с отоплением. Я, конечно, простудилась и слегла. Зинаида Гиппиус навещала меня и всегда с остро-садистским удовольствием рассказывала, как она каждое утро берет горячую ванну, и как вся вилла их на солнце, и она, Зинаида Николаевна, переходит вместе с солнцем из одной комнаты в другую, так как у них есть и пустые комнаты».

Мемуары Тэффи писала в семидесятилетнем возрасте. Сцены, как я и говорил, относятся к разным годам. Хорошо видно, что Тэффи относилась к великой паре со свойственной ей насмешливостью, умением заметить и подчеркнуть в поведении Мережковских нелепое и фальшивое. Она прекрасно понимает: Мережковские никогда, ни при каких раскладах не пригласят ее пережить трудные дни на их «чудесной вилле с центральным отоплением». Исторически зафиксированный максимум человеколюбия – милостивое разрешение взять «на время почитать» несколько детективных романов из домашней коллекции Зинаиды Николаевны и Дмитрия Сергеевича. Но вернемся к Иванову. Черствость Гиппиус – не проблема для Георгия Владимировича, которого и самого трудно заподозрить в чрезмерной любви к ближнему. Самое болезненное для него – иное, метафизическое измерение равнодушия – невозможность «признания» Зинаидой Николаевной редкого и от того еще более ценного ощущения совпадения их личных судеб и общего предназначения. На этом уровне уже нет борьбы за звание «короля поэтов», а есть цельное, не расчленяемое сознанием, открытие мировой гармонии. Увы, «признание» осталось в Петербурге:

…Зимний день. Петербург. С Гумилевым вдвоем,

Вдоль замерзшей Невы, как по берегу Леты,

Мы спокойно, классически просто идем,

Как попарно когда-то ходили поэты.

Нежелание Иванова выступать в качестве наставника для начинающих литераторов объясняется в числе прочего и невозможностью передать, рассказать о зимнем воздухе столицы, о чувстве высшей правды и правильности. Ничего этого у «духовно богатых» Мережковских не было и в помине.

Нужно сказать, что молодое поколение сумело разобраться в том, что представляют собой основатели «Зеленой лампы». Из дневника Поплавского:

«У Мережковских приятен был Адамович, запускавший волчки крышкой от чайника в коридоре».

Сам Георгий Владимирович не без удовольствия смаковал в воспоминаниях следующий эпизод:

«“Зеленая Лампа”.

На эстраде Талин-Иванович, публицист, красноречиво страстно – хотя и грубовато – упрекает эмигрантскую литературу в косности, отсталости и прочих грехах.

– Чем заняты два наших крупнейших писателя? Один воспевает исчезнувшие дворянские гнезда, описывает природу, рассказывает о своих любовных приключениях, а другой ушел с головой в историю, в далекое прошлое, оторвался от действительности…

Мережковский, сидя в рядах, пожимает плечами, кряхтит, вздыхает, наконец просит слова.

– Да, так оказывается, два наших крупнейших писателя занимаются пустяками? Бунин воспевает дворянские гнезда, а я ушел в историю, оторвался от действительности! А известно ли господину Талину…

Талин с места кричит:

– Почему это вы решили, что я о вас говорил? Я имел в виду Алданова.

Мережковский растерялся. На него жалко было смотреть. Но он стоял на эстраде и должен был, значит, смущение свое скрыть. Несколько минут он что-то мямлил, почти совсем бессвязно, пока овладел собой».

Есть ощущение, что лишь немногие из присутствовавших бросились утешать «крупнейшего писателя» и требовать извинений от литературного хулигана. Показательно, что Мережковского публично унизили на площадке, которую он сам и создал. Поэтому поиск литераторов среднего поколения, признающих значение Дмитрия Сергеевича и Зинаиды Николаевны, – вынужденная стратегия пары. Роман Мережковских с Ходасевичем развивался по предопределенной семейными интересами траектории. Помимо Зинаиды Николаевны о сотрудничестве с «Возрождением» неожиданно задумался и Дмитрий Сергеевич. 5 октября 1927 года он пишет письмо Ходасевичу:

«Я очень склоняюсь к возможности нашего с З. Н. переселения в “Возрождение”. Вы пишете, что Маковскому хотелось бы иметь нас обоих. Я очень убеждаю З. Н. решить этот вопрос в положительном смысле. Что касается до меня, то вот какое я имею сделать предложенье. Я мог бы дать “Жизнь Наполеона”».

Мережковский предлагает газете 16 000 строчек «Жизни Наполеона». Не мелочился он в отношении героев своих книг, выбирая топовых, равных себе по значению и глубине персонажей мировой истории: Христа, Лютера, Наполеона, Леонардо, Данте. Не будем, конечно, забывать и о Пилсудском. Через две недели, 21 октября Мережковский пишет Ходасевичу новое письмо, которое не нуждается в толковании и комментариях в силу его прозрачности:

«В письмах, впрочем, все равно настоящего тона не найдешь. Главное вот что, и Вы, надеюсь, это понимаете. Мы не такие люди, чтобы войти в газету внешне, только для заработка; нам бы хотелось и, кажется, мы могли бы войти в нее и внутренне».

«Внутренне» Дмитрий Сергеевич заходить умел неплохо и даже глубоко. Еще в 1924 году он написал письмо президенту Чехословакии Масарику о бедственном положении русских писателей:

«Высокочтимый Господин Президент,

Группа русских писателей и эмигрантов позволили себе обратиться к Д-ру Крамержу с просьбой ходатайствовать перед Вами о помощи нам в виду нашего тяжелого материального положения на чужбине. Теперь мы извещены, что ходатайство Д-ра Крамержа принято Вами во внимание и что Вы великодушно согласились поддержать его перед Чехо-Словацким Правительством. В нашем письме к Д-ру Крамержу были высказаны мотивы, давшие нам смелость обратиться за этой помощью в лице Вашем к правительству той единокровной и единодушной нам страны, которая в годину нашего великого бедствия уже оказала и продолжает оказывать такую незабвенную поддержку предотвратителям и хранителям русской культуры в эмиграции. Эти мотивы известны Вам, высокочтимый Господин Президент. Надеясь на благоприятное разрешение нашей просьбы, мы заранее приносим Вам и Вашему Правительству нашу сердечную благодарность и уверение, что мы никогда не забудем, что в наших лицах Россия еще раз получает свидетельство братских чувств, соединяющие во имя великого будущего наши два народа.

Вас глубоко уважающий и преданный Вам

Д. Мережковский».

В результате Мережковский и Гиппиус получили персональную пенсию в три тысячи чешских крон. Вплоть до начала Второй мировой войны их финансовое положение сложно назвать затруднительным. Да, их все меньше читали и начинали постепенно забывать, но они позволяли себе жить вполне комфортно. Мы имеем свидетельство об этом из первых рук. В 1936 году Владимир Злобин – многолетний секретарь Мережковских пишет отчет Гиппиус о доходах и расходах семьи. С 8 апреля по 8 июля, то есть за три месяца, пара заработала 8610 франков. Недурно. Но собственно литературные доходы составляют весьма скромную сумму. Из «Возрождения» поступило 500 франков, «Иллюстрированная Россия» заплатила 467 франков, самый маленький гонорар выплатили «Последние новости» – 243 франка. Все остальное – субсидии, гранты, подачки из иностранных источников. Сербы – 1800 франков, чехословаки – 2000 франков, сами французы через министерство иностранных дел – 3000 франков.

Вернемся к ссоре Иванова с Ходасевичем. Можно смело утверждать, что еще в 1927 году отношения между поэтами были если и не дружескими, то достаточно ровными. У нас есть тому объективные свидетельства. Не так давно обнародованы некоторые материалы из архива Нины Берберовой. Среди них фотографии, на которых изображены поэты. Первая датируется 1926 годом. Возле большого дерева стоят в ряд Георгий Иванов, Довид Кнут, Владислав Ходасевич. Вторая фотография относится к 1927 году. На парижской скамейке сидят Георгий Иванов, Владислав Ходасевич и Нина Берберова. В руках Иванова зажженная сигарета. На обеих фотографиях Иванов и Ходасевич довольно мрачны. Но вряд ли это выражение страдания от вынужденного соседства. На всех известных снимках оба поэта выглядят более чем серьезными. Терапиано объяснял причину ссоры между Ивановым и Ходасевичем следующим образом. Речь шла о том, что Иванов попросил Ходасевича узнать о возможности опубликовать «Петербургские зимы» в книжном издательстве газеты «Возрождение». Оттуда в «Последние новости» на имя Иванова прислали открытку с отказом в публикации. Сразу скажу, что указание на газету Милюкова в качестве адресата послания вызывает сомнения. Да, Иванов печатался в «Последних новостях». Но он не только не был штатным сотрудником издания, но даже не относился к его постоянным авторам. Поэтому слова о заочной переписке можно назвать некоторым преувеличением.

Итак, что мы имеем? В начале 1927 года Ходасевич приходит в «Возрождение». Через полгода в газете начинается кризис, который приводит не просто к смещению Струве. «Возрождение» делает резкий крен вправо, печатает Шмелева. В 1927 году издано «Степное чудо», в следующем году – «Мэри». В 1927 году также выходит «Убийство Войкова и дело Бориса Коверды», посвященное громкому террористическому акту в отношении советских дипломатов. В качестве утешения для поклонников организации Фор Эвера – книга Александра Валентиновича Амфитеатрова «Знакомые музы» (выпущена в 1928 году). Годом ранее издательство опубликовало документальное исследование «Царь и царица», написанное известным монархистом Владимиром Иосифовичем Гурко. Его начало во многом определяет содержание работы:

«Мученическая кончина царской семьи, а тем более испытанные ею несказанные нравственные мучения, перенесенные с таким мужеством и высоким подъемом духа, обязывают относиться к памяти покойного Государя и его супруги с особливой почтительностью и осторожностью».

Понятно, что «Последние новости» или «Современные записки» такое полностью или даже в отрывках печатать бы не стали. Так что Георгий Иванов мог попасть в интересную компанию. Однако вместо прозы Георгия Владимировича в «Возрождении» в 1927 году вышло «Собрание стихов» Владислава Фелициановича. Иванов, чувствуя себя уязвленным вдвойне, не мог промолчать, благо место тяжких трудов Ходасевича позволяло «откликнуться» на книгу в «Последних новостях».

Текст «В защиту Ходасевича», которые многие называют фельетоном, выходит в газете Милюкова 8 марта 1928 года. Для «Последних новостей» публикация Иванова – удар не по Ходасевичу, а широкий «дружеский» жест в сторону «Возрождения». Начинается текст почти благостно, но с некоторым фоновым дребезжанием. В этом Иванов проявлял всегда невероятное мастерство:

«Еще недавно, в “Тяжелой лире”, Ходасевич обмолвился:

Ни грубой славы, ни гонений

От современников не жду.

Казалось – именно так. Казалось – Ходасевич, поэт, еще до войны занявший в русской поэзии очень определенное место, вряд ли в ней когда-нибудь “переместится”, все равно как, гонимый или прославленный. Не такого порядка была природа его поэзии.

Прилежный ученик Баратынского, поэт сухой, точный, сдержанный – Ходасевич уже в вышедшем в 1914 году “Счастливом домике” является исключительным мастером. Последующие его книги – “Путем зерна” и особенно “Тяжелая лира” – в этом смысле еще удачнее. С формальной стороны это почти предел безошибочного мастерства. Можно только удивляться в стихах Ходасевича единственному в своем роде сочетанию ума, вкуса и чувства меры. И, если бы значительность поэзии измерялась ее формальными достоинствами, Ходасевича следовало бы признать поэтом огромного значения…»

После многоточия начинается подъем:

«Но можно быть первоклассным мастером и оставаться второстепенным поэтом. Недостаточно ума, вкуса, уменья, чтобы стихи стали той поэзией, которая хоть и расплывчата, но хорошо все-таки зовется поэзией “Божьей милостью”. Ну конечно, прежде всего должны быть “хорошие ямбы”, как Рафаэль прежде всего должен уметь рисовать, чтобы “музыка”, которая есть у него в душе, могла воплотиться. Но одних ямбов мало. “Ямбами” Ходасевич почти равен Баратынскому. Но ясно все-таки “стотысячеверстное” расстояние между ними. С Баратынским нельзя расстаться, раз “узнав” его. С ним, как с Пушкиным, Тютчевым, узнав его, хочется “жить и умереть”. А с Ходасевичем…»

И снова многоточие, новый заход на круг, наконец, появляется формальный предмет разбора:

«Перелистайте недавно вышедшее “Собрание стихов”, где собран “весь Ходасевич” за 14 лет. Как холоден и ограничен, как скучен его внутренний мир. Какая нещедрая и непевучая “душа” у совершеннейших этих ямбов. О да, Ходасевич “умеет рисовать”. Но что за его умением? Усмешка иронии или зевок смертельной скуки:

Смотрю в окно – и презираю.

Смотрю в себя – презрен я сам.

На землю громы призываю,

Не доверяя небесам.

Дневным сиянием объятый,

Один беззвездный вижу мрак…

Так вьется на гряде червяк,

Рассечен тяжкою лопатой.

Конечно, Ходасевич все-таки поэт, а не просто мастер-стихотворец. Конечно, его стихи все-таки поэзия. Но и какая-нибудь тундра, где только болото и мох, “все-таки” природа…»

Тут ставлю многоточие уже я. Глумление Иванова достигает апогея, он недоумевает, разводит руками:

«Неожиданно для себя выступаю как бы “развенчивателем” Ходасевича. Тем более это неожиданно, что я издавна люблю его стихи (еще в России, где любивших Ходасевича можно было по пальцам пересчитать и в числе которых не было никого из нынешних его “прославителей”). Люблю и не переставал любить. Но люблю “трезво”, т. е. ценю, уважаю, безо всякой, конечно, “влюбленности”, потому что какая же влюбленность в “дело рук человеческих”, в мастерство. И нет, не развенчивать хочу, но, трезво любя, трезво уважая, даже преклоняясь, вижу в хоре “грубых” восхвалений – новую форму безразличия, непонимания…

Прежде: Борис Садовский, Макс Волошин, какой-нибудь там Эллис, словом, второй ряд модернизма и – Ходасевич».

Иванов старательно обставляет Ходасевича флажками, помечая границу, которую поэт и его ценители не вправе нарушать. По ту сторону находится одна из главных фигур русской поэзии двадцатого века – Блок. Иванов находит очень точные и «объяснительные» слова, когда он говорит о значении автора «Двенадцати»:

«Блок явление спорное. Сейчас еще трудно сказать, преувеличивает ли его значение поколение, на Блоке воспитанное, или (как иногда кажется), напротив, – преуменьшает. Но одно ясно: стихи Блока – “растрепанная” путаница, поэзия взлетов и падений, и падений в ней, конечно, в тысячу раз больше. Но путаница эта вдруг “как-то”, “почему-то” озаряется “непостижимым уму”, “райским” светом, за который прощаешь все срывы, после которого пресным кажется “постижимое” совершенство. Этому никакой ученик не может научиться и никакой мастер не может научить».

Думаю, что многие увидят в последних словах явственный антигумилевский посыл. Поэзия – не мастерство, не кузнечные приемы, выковывающие из наших смутных желаний чеканные точные, правильные строчки. Чтобы преодолевать хаос необходимо впустить его в себя. Вершинная русская поэзия – результат «взлетов и падения». Иванов это прекрасно понимал. Другое дело, что он еще не находил слов для «фиксации» своего открытия. Слова придут, но позже:

Александр Сергеич, я о вас скучаю.

С вами посидеть бы, с вами б выпить чаю.

Вы бы говорили, я б, развесив уши,

Слушал бы да слушал.

Вы мне всё роднее, вы мне всё дороже.

Александр Сергеич, вам пришлось ведь тоже

Захлебнуться горем, злиться, презирать,

Вам пришлось ведь тоже трудно умирать.

Статья вызвала эффект, на который автор и рассчитывал. Многие считают – из-за нее Ходасевич прекратил писать стихи, убив в себе поэта. Итак, всему виной отравленная пуля, выпущенная клеветником. Среди почитателей Владислава Фелициановича названная причина «обета молчания» Ходасевича является основной. Юрий Терапиано после Второй мировой войны вступил в переписку с Владимиром Марковым. На правах старшего товарища Терапиано просвещает молодого собрата по перу. В его письмах – история первой «литературной» волны в суждениях, изречениях, свидетельствах современников. О черном следе статьи Иванова он говорит в письме от 24 мая 1955 года:

«И Ходасевич тоже замолчал, хотя в его “уходе из поэзии” сыграла роль и его неуверенность в себе, как в поэте, и нервная обида на Г. Иванова, “убившего” его – действительно очень злой статьей “В защиту Ходасевича” в “Последних новостях”. Х[одасевич] так был расстроен, что хотел кончать жизнь самоубийством… Кажется, все, что происходит с человеком во время таких “переломов”, представляет из себя смесь “низкого” с “высоким”, порой в самой невероятной пропорции, поэтому так и жаль людей. Ходасевич “не верил в себя” в поэзии потому, что был умен».

С Марковым переписывался и Георгий Иванов. Ему поэт также рассказал об истории и последствии своей юбилейной статьи. Из письма от 24 марта 1955 года:

«Вот вроде Вашего вопроса о Ходасевиче. Да считаю Ходасевича очень замечательным поэтом. Ему повредил, под конец жизни успех – он стал распространяться в длину и заноситься в реторику изнутри. Вершина – в этом смысле – была знаменитая баллада – “идет безрукий в синема”. Обманчивый блеск, пустое “мастерство”, казалось, на первый взгляд, – никто ничего так хорошо не писал – летит ввысь – а на самом деле не ввысь, а под горку. Он был до (включая, конечно) “Путем Зерна” (?) Удивительнейшим Явлением, по-моему недалеко от Боратынского и потом вдруг свихнулся в “Европейскую ночь”. Уже и само название разит ходулями и самолюбованьем. Я очень грешен перед Ходасевичем – мы с ним литературно “враждовали”. Вы вот никак не могли знать мою статью “В защиту Ходасевича” в “Последних новостях” – ужасающую статью, когда он был в зените славы, а я его резанул по горлышку. Для меня это была “игра” – только этим, увы, всю жизнь и занимался – а для него удар после которого он, собственно, уже и не поднялся. Теперь очень об этом жалею. Незадолго до его смерти мы помирились, но я так ничего и не исправил. И вряд ли когда-нибудь исправлю. Жалею».

Хочу обратить внимание на дату написания письма. В феврале 1955 года Иванов и Одоевцева переезжают в «Beaus Јjour» – интернациональный дом для престарелых политических эмигрантов, не имеющих французского гражданства. Он находился в небольшом городе Йере – южной части Французской Ривьеры. Иванов бодрился: «солнце, море и бесплатная крыша над головой». Парижская слякоть, суета переезда, многоголосье столичных улиц внезапно сменились покоем, солнцем и тотальным одиночеством. Он не знал, что яркое солнце Лазурного Берега его и убьет. Иванов погружается в воспоминания, пытается понять, что сделано не так. Покаянные слова о Ходасевиче как об «Удивительнейшем Явлении» – свидетельство очередного экзистенциального кризиса. Ну и фраза о «резанул по горлышку» хорошо сочетается с версией об убийстве поэта. Нужно ли оправдывать Иванова? Сразу скажу, что приступ раскаяния оказался весьма непродолжительным. Если быть точным, то продолжалось оно шесть недель. Уже 10 мая в письме Роману Гулю звучат иные, куда более знакомые слова:

«Смеялись ли Вы, читая душку Ульянова, умилившегося над беспристрастием Ходасевича. Я смеялся и грустил. Вот как, на глазах, меняется перспектива. Сплошная желчь, интриги, кумовство (и вранье в поддержку этого), каким, как я думаю, Вам известно, был покойник, стал (и для такой умницы, как Ульянов) этаким “аршином беспристрастия”».

Что касается желчи, интриг и кумовства, то примеры их можно найти не только у покойного Владислава Фелициановича. Совсем рядом с Ивановым находился человек, изучивший эти необходимые для литературной жизни приемы в совершенстве.

Предыдущая главаГлава 5 из 18Следующая глава