В конце сороковых Иванов пытался наладить отношения со второй волной русской эмиграции. Чем он руководствовался? Скорее всего, поэт искал связи с теми, кто явно далек от конфликтов первой волны и способен к беспристрастной оценке – прежде всего эстетической – а в политическом отношении находится на правом фланге. Протянутая «рука дружбы» – статья Иванова «Поэзия и поэты», опубликованная в № 10 «Возрождения» в 1950 году. Та самая статья, предваряющая скандальный разбор «Истоков» Алданова и публичное выяснение отношений с Адамовичем. В маленькой «критической трилогии» статья «Поэзия и поэты» самая спокойная и отстраненная, так как не преследует своей целью «сорвать маски» и «разоблачить».
Автор использовал хорошо известный в критике прием сопоставления. Начинается текст с непривычной для Иванова оптимистической нотки:
«Деятельность эмигрантских издательств понемногу оживляется. Книги, неподвластные сталинской цензуре, появляются все чаще и чаще. Факт сам по себе – и вне зависимости от ценности этих книг – отрадный!
Даже поэты опять стали каким-то чудом находить издателей или, по крайней мере, типографии и бумагу. Число эмигрантских поэтов, кстати, несмотря на ряд потерь, за последние годы увеличилось: выбывших из строя заменило новое “поколение”, главным образом из среды “ди-пи”.
Среди последних есть немало одаренных людей. Двое из них – Д. Кленовский и И. Елагин – быстро и по заслугам завоевали себе в эмиграции имя.
У Д. Кленовского с И. Елагиным общее то, что они оба русские поэты и что голоса обоих дошли до нас из лагеря для “перемещенных лиц”. На этом их сходство и кончается».
Иванов сравнивает двух поэтов и не в пользу Елагина:
«Кленовский сдержан, лиричен и для поэта, сформировавшегося в СССР, до странности культурен. Не знаю его возраста и “социальной принадлежности”, но по всему он “наш”, а не советский поэт. В СССР он, должно быть, чувствовал себя “внутренним эмигрантом”.
И. Елагин, напротив, ярко выраженный человек советской формации. Елагин, возможно, талантливей Кленовского. Он находчив, боек, размашист, его стихи пересыпаны блестками удачных находок. Но все опубликованное им до сих пор так же талантливо, как поверхностно, почти всегда очень ловко, но и неизменно неглубоко. Каждая строчка Кленовского – доказательство его “благородного происхождения”. Его генеалогическое древо то же, что у Гумилева, Анненского, Ахматовой и О. Мандельштама. И. Елагин – в противоположность Кленовскому – один из “не помнящих родства”, для которых традиция русской поэзии началась с “Пролеткультом” и Маяковским. Вероятно, Елагин читал и, возможно, по-своему любил тех поэтов, от которых как “законный потомок” ведет свою родословную Кленовский. Но на его творчестве пока это не отразилось».
Для «широты обзора» Иванов также сказал несколько слов о Николае Моршене. Оценка сведена к тому, что отдельные недостатки стихотворной подборки Моршена можно легко устранить, общий же высокий уровень его поэзии от этого не пострадает. Может показаться, что с годами Иванов как критик «помягчел», получается, что пусть с оговорками, но похвалил всех. Заблуждение. Иванов верен себе: финал статьи – эффектная и привычно несправедливая игра на антитезе. Неожиданно от поэзии ди-пи он переходит к советскому журналу «Огонек». Цитируются отрывки из поэтической подборки № 14 за тот же 1950 год:
«21 декабря 1949 года
…Пусть миру этот день запомнится навеки,
Пусть будет вечности завещан этот час —
Легенда говорит о мудром человеке,
Что каждого из нас от страшной смерти спас…
Или, почти наудачу, еще:
…И благодарного народа
Он слышит голос: мы пришли
Сказать: где Сталин – там свобода,
Мир и величие земли».
Иванов не отказывает себе в удовольствии поиздеваться над убогим «ниже среднего» советским политико-поэтическим подхалимажем. При этом чувствуется, что автор «нагнетает». Барабанная дробь и выстрел:
«Под этими стихами стоит, впервые после ждановского разгрома появившееся в печати, славное имя Анны Ахматовой! Имя не только первого современного русского поэта, но и человека большой, на деле доказанной душевной стойкости. Ахматова с первых дней большевизма выбрала следующее: России не покидать, с большевиками ни на какие компромиссы не идти. И раз выбрав позицию, так с нее и не сходила…»
Увы, в 1950 году Ахматова оставила позицию:
«После войны ей ненадолго разрешили было печататься и выступать. Вышедшая тогда, впервые за четверть века, ее новая книга была расхватана в несколько дней. Когда Ахматова появилась в 1945 году на литературном вечере на эстраде Дворянского собрания в Петербурге, тысячная толпа встала, как один человек… Потом опять началось – знаменитая ждановская чистка, новое запрещение печататься и выступать. И вот спустя четыре года Ахматова опять “заговорила”…
Совершеннейший мастер русского стиха – она вымученными ямбами славит Сталина, называя “спасителем от страшной смерти” главу той власти, которая сперва расстреляла ее мужа Гумилева, затем их единственного сына Леву и теперь обрекла саму Анну Ахматову на творческую смерть».
Какой вывод должен был сделать читатель? Ахматова – законная наследница Серебряного века предает все то, чему она служила долгие и самые страшные десятилетия советской неволи. Причины того неважны, последствия – неотвратимы. «Благородное происхождение» оборачивается (вспомним инвективы в адрес Набокова) набором «подлых» черт – смерд, черная кость, кухаркин сын. Милосердия Иванова хватает лишь на провозглашение «общественной смерти» Ахматовой, наступившей после многолетнего давления внешней среды. В Кленовском и его стихах поэт увидел чудо. Сквозь тьму советской жизни, в которой утонула Ахматова, пробился луч иновременного света. Говоря о стихах Кленовского, поэт имел, прежде всего, в виду его сборник «След жизни», вышедший все в том же 1950 году в издательстве «Сполохи». Особенно его задело первое, ударное стихотворение книги:
Двоился лебедь ангелом в пруду.
Цвела сирень. Цвела неповторимо!
И вековыми липами хранима
Играла муза девочкой в саду.
И Лицеист на бронзовой скамье,
Фуражку сняв, в расстегнутом мундире,
Ей улыбался, и казалось: в мире
Уютно, как в аксаковской семье.
Все это позади – Заветный дом
Чернеет грудой кирпича и сажи,
И Город Муз навек обезображен
Артиллерийским залпом и стыдом.
Была пора: в преддверьи нищеты
Тебя земля улыбкою встречала.
Верни же нынче долг свой запоздалый
И, хоть и трудно, улыбнись ей – ты.
Стихотворение сильное, попадающее, сопрягающееся с поэзией самого Иванова. Интересно, что «След жизни» открывается предисловием. Его автор пытается ответить на вопрос о генеалогии Кленовского, который волновал и Иванова:
«Кто он? С кем предстоит нам встреча? Откуда пришел он, где выносил эти стихи? Ответ о Кленовском может быть дан в двух словах: он – последний царскосел. И этого короткого определения достаточно, чтобы читатель немедленно был втянут в стихию поэта. Последний царскосел – таким нам открывается его лицо.
Воспитанный акмеизмом, Д. Кленовский с большой строгостью к самому себе находит свою форму. Мы знаем поэтов, идущих в своем творчестве от мысли, от слова, от образа, от звука. Каждый из этих четырех путей несет свои радости и свои трудности. Кленовский идет первым из этих путей: его вдохновение “умственно”, как оно когда-то было умственно у Тютчева, у Ходасевича, у целого ряда других русских поэтов. В поэзии своей он не “поет”, не “играет”, не “рисует”, он размышляет. Но в отличие от прежних “поэтов мысли”, он занимается этим не в уютном кабинете, не в собственной башне, но на больших дорогах. Он – философ больших дорог, на которые его закинула страшная судьба русского человека. Вдоль и поперек Европы ходит он, этот поэт, выросший в тени Пушкина и Анненского, видевший в детстве Гумилева; он ходит, овеянный тяжелым, сумрачным вдохновением».
Кто автор предисловия? Ответ прост. Обратите внимание на перечисление имен, продолжателем которых и объявляется Кленовский. Одно из них зримо выбивается из ряда. Да, это Ходасевич. И предисловие к «Следу жизни» написала Берберова. В то время она уже примеряла на себя роль «первой вдовы» Владислава Фелициановича. В будущей заокеанской жизни этот статус помог ей утвердиться в скромной, но все же иерархии «русской литературы» в неизбежно усеченном американском варианте. Как видите, Иванов сумел преодолеть свой субъективизм, если не сказать – капризность, согласившись с мнением явных (или выдуманных) врагов и недоброжелателей. Отмечу, что первых оказалось в реальности больше, чем вторых.
Отношение к Кленовскому, впрочем, быстро и сильно изменилось. Свидетельство тому – полемика о месте первого русского поэта, развернувшаяся сразу после смерти самого Иванова. Четыре месяца спустя в декабре 1958 года «Новое русское слово» публикует серию очерков Николая Ульянова «Десять лет». Посвящены они литературному творчеству дипийцев:
«Не будем доискиваться точных дат появления первых литературных произведений новых эмигрантов. Одни начали печататься раньше, другие позже, но средний литературный возраст их не превышает десяти лет. За эти десять лет многие сделались сотрудниками толстых журналов, составили чуть ли не половину авторов, печатавшихся в Чеховском Издательстве. Кое- кого перевели на иностранные языки. Путь их вполне заслуживает быть отмеченным. Но, говоря о нем, как не вспомнить того особенного любопытства, с которым встречены были первые опыты “новых”!
– Ди-Пи умеют писать!..»
Ульянов перечисляет имена «умело пишущих», которые сегодня практически ничего не говорят даже подготовленному читателю. Кто знает роман «Денис Бушуев» Сергея Максимова? Кто читал повесть Николая Воинова «Беспризорники», о которой восьмидесятилетний Бунин высказался с пушкинской непосредственностью: «Как пишет сукин сын!»? Обозрев прозу, Ульянов переходит к поэзии. И здесь он также высказывается с той безапелляционностью и уверенностью, которые выдают его поверхностность и слабое владение материалом. Автор перечисляет громкие новые имена, включающие все того же Елагина, Кленовского, Моршена. Смерть Иванова освободила место первого русского поэта изгнания. Ульянов не стал соблюдать траурных сроков и поспешил лично вручить Кленовскому бесхозную корону:
«Не ласково встретили и другого большого поэта Д. И. Кленовского. Правда, исключительное его дарование отмечено было с самого начала Н. Н. Берберовой, потом последовало признание (“он наш”) со стороны Г. В. Иванова, писал о нем и Г. П. Струве, но все это на фоне какого-то холода и безразличия. А ведь пришел не просто талантливый, но блестящий поэт, как бы посланник погибшей царскосельской родины русской поэзии. Пришел настоящим мэтром. Я не знаю его биографии, но по сведениям, мелькнувшим в печати, первый сборник его стихов вышел еще до революции. С тех пор, до конца сороковых годов, никто о нем не знал. Вдумайтесь в это тридцатилетнее беспросветное молчание, полное чистейшего служения поэзии! А что Кленовский служил, писал, в этом нельзя сомневаться, иначе чем объяснить ту совершенную законченность зрелого мастера, артистическую тонкость и умудренность, с которыми он предстал перед нами? Правы те немногие голоса, что называют его Баратынским нашего времени. Он – гордость новой эмиграции. После смерти Георгия Иванова, я не знаю здесь, за границей, более крупного поэта».
Подобная торопливость вызвала, как принято говорить, неоднозначную реакцию. Самыми острыми и обидными для кронпринца оказались слова, произнесенные Одоевцевой. В марте 1959 года она публикует в «Русской мысли» статью «В защиту поэзии», написанную явно по следам выступлений Ульянова. В отношении претендента на трон вдова поэта высказалась достаточно ясно:
«Здесь будет уместно, хотя мне это и неприятно, разрушить миф о том, что Георгий Иванов как-то особенно горячо и восторженно принял и приветствовал Кленовского. Георгия Иванова этот миф забавлял, он пожимал плечами, не понимая, как он мог создаться. <…> Прочитав впервые стихи Кленовского, Георгий Иванов, действительно, ахнул, особенно понравился ему образ лебедя-ангела. Откуда у молодого Ди-Пи этот культурный тон, эти акмеистические приемы, эти дореволюционные манеры? “Читаю и молодею, говорил Георгий Иванов, будто сейчас 13-й год и я читаю стихи Кленовского в каком-нибудь “Альманахе Муз”. Впрочем, они и в “Аполлоне” могли бы печататься. Из него безусловно выйдет толк”. Узнав же о более, чем почтенном возрасте Кленовского, Георгий Иванов потерял к нему интерес. <…> Неумеренные и необоснованные восторги Ульянова, его желание во что бы то ни стало усадить Кленовского на “протертое кресло первого поэта”, заставили меня постараться поставить Кленовского на его место “в саду русской поэзии”, очень достойное и почтенное место. Кленовский безусловно “настоящий” поэт, безусловно “наш”, имеющий право не только войти в семью поэтов, но и играть в ней роль, как равный среди равных. <…> В том, что он не годится для занятия кресла “первого поэта”, нет ровно ничего обидного».
Явственное разочарование Иванова в Кленовском связано как раз с раскрытием фактов его биографии. Наследник царскосельской лиры оказался на три года старше Иванова, выходцем из культурной петербургской семьи. И да – его первый сборник «Палитра» вышел в 1916 году – в одно время с «Облаками» Адамовича. Наследования и «чуда» не получилось. И дело здесь не только в возрасте. В № 31 «Нового журнала» за 1952 год мы находим две поэтические подборки, помещенные рядом: Иванова и Кленовского. Вот стихотворение «наследника» о покинутой Родине:
Между нами – двери и засовы,
Но в моей скитальческой судьбе
Я служу тебе высоким словом,
На чужбине я служу – тебе.
Я сейчас не мил тебе, не нужен,
И пускай бездомные года
Все петлю затягивают туже
– Ты со мной везде и навсегда.
Как бы ты меня ни оскорбила,
Ни замучила, ни прокляла,
Напоследок пулей ни добила
Ты себя навек мне отдала.
Пусть тебя еще неволит ворог
И еще нескоро ты поймешь.
Как тебе желанен я и дорог,
Как меня жалеешь ты и ждешь.
Душное минует лихолетье,
Милая протянется рука…
Я через моря, через столетья!
Возвращусь к тебе издалека!
Не спрошу тебя и не отвечу,
Лишь прильну к любимому плечу,
И за этот миг, за эту встречу,
Задыхаясь, все тебе прощу!
А теперь стихотворение Георгия Иванова о России:
Мне больше не страшно. Мне томно.
Я медленно в пропасть лечу
И вашей России не помню
И помнить ее не хочу.
И не отзываются дрожью
Банальной и сладкой тоски
Поля с колосящейся рожью,
Березки, дымки, огоньки…
Я вижу со сцены – к партеру
Сиянье… Жизель… Облака…
Отплытье на остров Цитеру,
Где нас поджидала че-ка.
Разница в уровне видна невооруженным взглядом. В первом случае – упражнение не тему неизбежности взаимной любви. Здесь вместо Родины можно подставить любое подходящее женское имя. Можно, допустим, пообещать Зинаиде, что к ней автор вернется издалека – навстречу милой протянутой руке. Или сомневающаяся Инна осознает, насколько ей поэт желанен и дорог. Словом, Россия в изложении Кленовского – глуповатая, капризная («оскорбила», «замучила»), но в целом неплохая в общем-то девица, способная осознать все достоинства отвергнутого ухажера. Стихотворение Иванова в комментировании не нуждается, так как это настоящая поэзия. Его подлинность ощущается интуитивно. Невозможно его разложить, «выделить основные темы»; они хотя и понятны, но не вытаскиваются из «тела» стихотворения.
Сам Кленовский, прочитав обе подборки, сопоставил их и, нужно отдать ему должное, – все понял. Единственное чувство, которое он испытывал к Иванову, – ненависть. Читать известную на сегодня переписку Дмитрия Кленовского неинтересно. Она подсушенная, рассудочная. Автору хочется быть искренним, скромным, то есть, как сказали бы полтора века назад, благонравным. При этом истинное его представление о себе и мире прочитывается без особых усилий. Сразу после публикации очерков Ульянова, он делится своими впечатлениями с архиепископом Иоанном (Дмитрием Шаховским). Из письма от 6 января 1959 года:
«Независимо от суждения обо мне, статья мне очень понравилась. Ульянов в своих высказываниях всегда смел, независим, остер, оригинален, и это сообщает его талантливым статьям особую прелесть. Но многие им из числа и критиков, и политиков, и писателей крепко обижены, и вокруг статьи разгорится, несомненно, изрядный спор; причем, не одна пулька попадает рикошетом и в тех, кого Ульянов похвалил. Так что, после первых радостей, предстоят мне, по всей вероятности, в дальнейшем и огорчения!»
Здесь, конечно, сложно поверить, что поэт судит «независимо от суждения обо мне». Подтверждение тому в следующем абзаце письма, в котором Кленовский мягко поправляет Ульянова, указывая на правильный подход в понимании его, Кленовского, поэтической судьбы:
«Насчет меня Ульянов ошибся в одной литературно- биографической детали. Те 30 лет, что протекли между моей первой книгой (“Палитра”) и второй (“След жизни”) я провел не в своем поэтическом совершенствовании, как думает Ульянов, а… в полном молчании. Так что “мастерство” (если ко мне можно применить это слово) пришло не в результате человеческого усердия, а Божеской милости – я, по крайней мере, могу это понять только так».
Иными словами, хотя Кленовский сказал все достаточно прозрачно, – он поэт милостью Божьей. В чем-то это милая, непосредственная наивность. Благостный тон уходит, когда речь касается Иванова. Кленовский узнает, что владыка Иоанн вошел в комитет по переносу останков поэта из Йера в Париж. Откликается он на это известие в письме от 11 апреля 1960 года:
«Перенесение праха Георгия Иванова в Париж дело конечно похвальное, но все-таки странно было прочесть Ваше имя в составе созданного для сего комитета… Знаю, дорогой Владыка, сколь Вы терпимы (знаю это и по отношению Вашему ко мне лично) и очень это ценю, но все-таки… при несомненном таланте Г. Иванова (и дьявол тоже талантлив!), я чувствую к нему глубокое отвращение… Камня в него, конечно, не брошу, но и цветов на могилу не принесу. Тут существует какой-то нюанс, для меня обязательный. Не сердитесь за откровенность!»
Владыка в ответном письме пытается не объясниться, но объяснить:
«Не соблазняйтесь, что я, по просьбе вдовы и друзей Г. Иванова, согласился дать свое имя, как члена Комитета по перенесению праха его на православное кладбище. Люди хотят что-то сделать для усопшего, что в жизни его, может быть, не сумели… Это все – детское – “переносить прах” (к праху!), но движение души (хоть и слепое) – ценно. Любовь, хоть и земная, а все же искорка, может быть, настоящей… А я пред Г. Ивановым виноват невольно. За год до его кончины, проезжал в автомобиле на юге Франции, совсем близко от того места, где он мучился, с другими стариками… Я, правда, не знал, что он там, но мог бы к старикам то заехать… И, может быть, тогда как то облегчить душу Г. Иванова. В молодости знал его».
Поэт милостью Божьей неумолим. Из ответного письма от 5 июля:
«Не думаю, чтобы своим посещением Вы в свое время порадовали бы Г. Иванова…»
Следует сказать, что Кленовский в отношении Георгия Владимировича высказывался еще несколько раз. И каждый – без цветов на могилу. В переписке с Владимиром Марковым на протяжении десяти с лишним лет Кленовский обсуждал две волновавших его темы: преимущество антропософии и низость поэзии Иванова. Понятно, что хвалить учение Рудольфа Штейнера в переписке с архиепископом православной церкви было как-то не с руки. Из письма от 25 ноября 1954 года:
«А теперь давайте ссориться по поводу Иванова. Стихи его в Н<овом> ж<урнале>, несомненно, замечательно сделаны. Кажется, именно в применении к стихам Иванова впервые появился эпитет “пронзительные”. В некотором отношении они именно пронзают, но тех, кто… дает себя легко пронзить. На меня лично духовный нигилизм Иванова не действует и стихи его, как хорошо они ни сделаны, меня не волнуют. Если вглядеться, в стихах И<ванова> не столько травмы, сколько позерства. Кроме того, они наивны, и в этом, пожалуй, их главная беда. Восьмистишием с персональным выговором Господу Богу проблемы мирозданья не разрешить. Конечно, предложение покончить сразу “с мукою и музыкой земли” звучит (я имею в виду подчеркнутые слова) чарующе-блестяще, но по существу это же детский лепет! Не нужно быть непременно верующим христианином, чтобы отвергнуть мысли И<ванова>. Достаточно просто понимать, что вселенная, человек, зверь, дерево – все это штука хитрая и мудреная, гамма сложнейших нюансов и возможностей, и вот этак, с плеча, парой блестящих фраз, с нею не разделаешься. Судить же о стихах И<ванова> вне их содержания – нельзя, ибо он сам на нем настаивает.
К моему удивлению, я нашел в стихах Иванова элементы внутренней и внешней подражательности. № 28 – типичный Адамович, № 59 – стопроцентный Елагин, № 610 – Оцуп, № 7Н – Одарченко, № 13 – Заболоцкий (вплоть до неправильного «заболоцкого» ударения: камбала́ вместо ка́мбала) и т. д. Кстати, этот № 13 не могу не назвать позорным…»
Заклеймив позорный № 13, Кленовский не успокоился. 21 декабря 1957 года он выговаривает Маркову по поводу его статьи в «Опытах», в которой высоко оценивается поэзия Иванова:
«Слыхал, что Вы выступили там с панегириком Георгию Иванову. Неужели и Вас эпатировал его примитивнейший (но, конечно, мастерски поданный) духовный нигилизм? Ведь Георгий Иванов – это, в сущности говоря, всего лишь роскошное издание (суперобложка, виньетки, заставки и концовки) голой советской антирелигиозной пропаганды. И даже хуже, ибо речь идет не только о религии, а о самом достоинстве человеческого “я”. Вопросы, волнующие наш ум, решаются и в отрицательном смысле не так просто, как это представляется Иванову. Во всяком случае, не с помощью полуфунта судака. Бесчисленные рыбные, овощные, мануфактурные и проч<ие> варианты ивановских “доказательств”, конечно, очень занятны и дают автору множество пикантных литературных возможностей, но сердцевина их неизменно пустая. Сказать, что ничего нет, кроме нашей будничной грязи (наличия которой никто не отрицает) – не значит еще ответить на “проклятые” вопросы. Дешевле этого ответа быть не может. И одна-единственная, небезызвестная фраза Шекспира зачеркивает этот “ответ”.
Было бы, конечно, смешно отрицать словесное и образное мастерство Иванова. Я читаю его даже с удовольствием, чисто профессиональным, вероятно: хоть и рушится здание, но красиво построено! Впрочем, не замечаете ли Вы, что И<ванов> становится подражателем? В его стихах стали мелькать и Одарченко, и Заболоцкий, и Елагин (если заинтересуетесь, могу привести разительные примеры). А как он повторяется!»
Повторяется, как мы видим, не столько Георгий Владимирович, сколько Дмитрий Иосифович, который уже говорил и по поводу Одарченко, и в отношении Заболоцкого с Елагиным. Следует полагать, что себя Кленовский числил по разряду оригинальных поэтов – без следов заимствований и цитат. Думаю, что если бы слова о голой советской антирелигиозной пропаганде дошли до Иванова, то ответ был бы составлен в энергичных русских выражениях, в которых Георгий Иванов знал толк, неоднократно демонстрируя ближним достойное словесное изобретательство.
Попинав Иванова, поэт Божьей милостью не успокоился и переключился на Одоевцеву. В феврале 1960-го Сергей Рафальский в «Новом русском слове» опубликовал статью «Последняя и первая». Публикация обрадовала Кленовского. Приведу из текста только одно предложение:
«Типичная представительница той части дореволюционной – имперской – интеллигенции, которая физически проживая в России, душой всегда была в подданстве короны иностранной – Ирина Одоевцева, попав в эмиграцию, продолжила эволюцию общеевропейской женственности (вернее – ее “фаворитного типа”) от “вамп” или “роковых женщин” конца belle époque до современной киноведетты жанра Бриджит Бардо – т. е. до героини нашей эпохи, уже окончательно вышедшей из всех границ добра и зла, с душевной пустотой, не заселенной даже призраками нас возвышающих обманов, с желаниями преимущественно материальными, с неизбежной глухой скукой и почти без особого желания ее преодолеть».
Так писать может далеко не всякий. Несмотря на всю «изощренность», кажется, что автор огромным усилием останавливает себя от простого и рвущегося изнутри желания – просто и без затей назвать Одоевцеву проституткой. Марков воспринял подобный пассаж как оскорбление. Кленовский же начал кривляться, иного слова здесь не подобрать. Из письма Маркову от 9 июня 1960 года:
«Не вдаваясь в оценку критики Рафальского, я нахожу, что в случае с Одоевцевой было весьма полезно, что она почувствовала на своей собственной шкуре, что значит для автора резкое и несправедливое (предположим, что это было так) критическое суждение. В свое время Одоевцева очень грубо расправилась с Алексеевой (одна «Хавронья» чего стоит!). Тогда за Алексееву никто не заступился, да она и не просила (прибегать к таким просьбам не очень-то красиво). Я заступиться за нее не мог, т. к. сам был пострадавшим (от Одоевцевой) лицом. Были читательские попытки это сделать, но О<доевцева> их на страницы “Рус<ской> м<ысли>” не пропустила. Теперь, когда дело коснулось ее самой, – Одоевцева молит о защите! С воспитательной точки зрения и ей же на пользу – защищать ее не следовало! Мне писал очевидец из Парижа, что, встретив Рафальского на одном из тамошних литературных вечеров, Одоевцева во всеуслышанье на него накричала, заявив, что своей статьей он “оскорбил ее как женщину и как вдову” (!!?? Д. К.). Как видите, она сама умеет постоять за себя!»
Трудно сказать, как факт того, что Одоевцева накричала на автора пасквильной статьи, свидетельствует о том, что она «умеет за себя постоять». Первые месяцы после смерти Иванова она пребывала в невероятно подавленном состоянии. Красноречивое свидетельство тому – дневниковая запись Веры Зайцевой от 9 октября 1958 года:
«Боря ездил в “Русскую мысль”. Видел там Одоевцеву – худа, грязновата, несчастна, конечно».
Да, постепенно природная живость и некоторая легкомысленность взяли свое. Но статья Рафальского вышла в «Новом русском слове», когда ощущение потери и растерянности еще никуда не ушли. Срыв, крик на Рафальского, упоминание своего «вдовства» как раз говорят именно об этом. Злорадство Кленовского еще более отвратительно на фоне елейного тона его переписки, склонности к рассуждениям на возвышенные высокоморальные темы.
Продолжается игра и в письме от 18 июля, хотя в нем и проговариваются важные вещи:
«Ваш дуэльный азарт (в отношении Одоевцевой) меня несколько ошарашил! Пахнуло каким-то “Луи каторзом”: “Маркиз! Вы оскорбили при мне женщину!” – и вот скрещиваются шпаги, летит со стола посуда, женщина с тайным восторгом следит из угла за поединком… На мой взгляд, Вы как-то смешали два понятия: 1) Одоевцева – жена восхищающего Вас поэта и 2) Одоевцева – поэт. Жену (хорошую или плохую – не будем углубляться в дебри этого вопроса!) можно, конечно, от души пожалеть и утешить, можно, скажем, материально ей помочь и т. п., но поэтесса тут совсем ни при чем! Или стихи Одоевцевой лучше оттого, что она вдова Г. Иванова?? Тут нужно какое-то разграниченье, иначе получается и странно и неубедительно. Письмо Ваше в редакцию “Н<ового> р<усского> с<лова>” я прочел уже после того, как отправил Вам предыдущее письмо, т. ч. высказаться о нем могу только сейчас. Скажу откровенно, что оно не произвело на меня приятного впечатления… Прежде всего, Вы в нем очень резки… Вы пишете в письме ко мне: “имею ли я право кого-то учить?!” – а между тем сами резко поучаете Рафальского. Уж если “не иметь права учить”, то вообще никого, не только друзей, но и врагов. Затем в Вашем письме в редакцию много, на мой взгляд, преувеличений. Неужели Вы серьезно считаете, что Одоевцевой может “гордиться русская (даже не эмигрантская, а вообще русская, от Державина до наших дней!! – Д. К.) поэзия”?? И неужели Вы столь же серьезно считаете Одоевцеву “одним из больших имен русской (опять же всей русской!! – Д. К.) литературы”?? Вы попрекаете Ульянова, что он меня хвалит “через край”, а сами поступаете совершенно так же в отношении Одоевцевой! С тою разницей, что Ульянов высказывает свое мнение, а Вы расписываетесь за всю русскую литературу! Столь же преувеличено, по-моему, и Ваше утверждение, будто “смерть Г. Иванова зарубежная литература в целом до сих пор переживает болезненно”. И здесь Вы расписываетесь за всех! Думаю, что, кроме единиц (Вы в их числе), никто ее, эту смерть, болезненно не переживает».
Тут все прозрачно. Легким касанием пера автор письма дает понять, что:
1) Одоевцева – плохая жена, что понятно и не требует особых объяснений.
2) Марков ругает Ульянова за чрезмерную похвалу Кленовского, а сам при этом хвалит Одоевцеву.
3) Смерть Иванова вовсе не какая-то потеря для русской литературы.
Похвалы Берберовой и Ульянова сделали свое дело. Кленовский уверился в своей миссии наследника всего Серебряного века. Четверть века под властью большевиков не сломали его, что еще раз подтверждает верность выбора судьбы. Себя Кленовский мнил посланцем, призвание которого – поведать миру об очищающих страданиях. Поэтому первая русская эмиграция страдала и страдает неправильно. В стихах Иванова нет муки и боли, а пропитаны они лишь нигилизмом и хулой на Святой Дух. Декадентская первая волна этого не понимает и пытается короновать Иванова. Особенно Кленовского раздражает то, что под обаяние нигилиста попал Владимир Марков – такой же, как и он, представитель второй волны.
В финале письма та же глухота и плохо скрытые претензии на избранность и способность влиять на сознание современников:
«Но вот Струве просил меня даже довести при случае до сведения Ульянова, что он согласен решительно со всеми положениями и выводами его статьи. Он считает ее только слишком краткой. Тут все, конечно, дело вкуса! Кто любит мои стихи, тому статья нравится, и наоборот. Вам она не нравится потому, что Вы… не любите моих стихов. В Ваше хорошее (как Вы пишете) отношение ко мне (как к поэту) я, откровенно говоря, не верю. Если Г. Иванов сыграл в Вашей жизни такую огромную роль, всю ее, как Вы выразились, перевернул (не поэтическим же своим мастерством перевернул – оно одно не переворачивает, – а своим миропониманием), то мои стихи Вам нравиться не могут, а следовательно, хорошо относиться ко мне как к поэту Вы тоже не можете, т. к. я и Г. Иванов – антиподы. Вам, вероятно, нравятся у меня отдельные образы, та или иная игра мыслей и т. п., но внутренней связи с моей поэзией у Вас нет и быть не может. Я это давно знаю, и, как видите, это не влияет на мое к Вам отношение. И защищать меня (как Вы обещаете) Вы, конечно же, никогда не станете, и не только от Одоевцевой, но и от Терапиано и даже от Трубецкого. Не станете потому, что нет у Вас в этом душевной потребности. И уж если защищать, то ото всех, и от тигров тоже, а не от одних шакалов. Зачем мне нужна защита от шакалов!? Повторяю, дорогой, я на Вас никак не в обиде! У каждого свой вкус и свои литературные симпатии.
Да, вот еще что: мне непонятно, как могут стихи Г. Иванова “перевернуть” чью-либо жизнь, т. е. сообщить ей какое-то новое действенное содержание? По-моему, они могут ее только выхолостить. Что может “перевернуть” серная кислота? Она может только выесть то, чего она коснется. Это уже не событие, а несчастье…
Сердечный привет!»
Из сказанного следует, что автор не сомневается в том, что его стихи способны «перевернуть» правильно, без ущерба для нравственного здоровья. Марков в силу своей ограниченности (обращение «дорогой» говорит о том, как Кленовский относится к своему собеседнику) может только уловить отблеск («образы», «игра мыслей») вечности в поэзии Дмитрия Иосифовича. Время все расставило по своим местам. Все заранее знал только сам Иванов:
Теперь бы чуточку беспечности,
Взглянуть на Павловск из окна.
А рассуждения о вечности…
Да и кому она нужна?
Не избежать мне неизбежности,
Но в блеске августовского дня
Мне хочется немного нежности
От ненавидящих меня.
Показательно, что в переписке Иванова тех лет имя Кленовского порою мелькает, но и только. Поэт, прочитав «След жизни», ощутил краткий прилив веры в то, что разорванные края времен могут соединиться с помощью слова. Потом он понял, что ошибся и, в общем-то, под грузом земных тягот забыл о Кленовском и его стихах. Но сам последний царскосел не забыл сказанного Ивановым.
После неудачи с Кленовским отношение Иванова к ди-пи привычным для него образом ухудшилось. Показательна малоизвестная переписка с редакцией еще более неизвестного сегодня журнала «Литературный современник». Он появился в Мюнхене в начале пятидесятых при поддержке Фонда интеллектуальной свободы. 11 февраля 1952 года Иванов пишет пространное письмо Борису Яковлеву – главному редактору «Литературного современника»:
«Многоуважаемый Б. Яковлев,
Вашего имени-отчества – извините – не запомнил, поэтому и обращаюсь так.
Я только на днях получил Ваше письмо от 27 декабря, т. к. был на Юге. Этой задержки не произошло бы, если бы Вы писали не на “Возрождение” – а непосредственно мне. Пожалуйста в будущем пишите прямо сюда – в Монморанси. Не скрою, что с именем “Литературного современника” у меня ассоциируется глубокое недоумение. И – если быть откровенным – недоумения этого не рассеивает и Ваше письмо.
Судите сами. Несколько месяцев спустя после нашей встречи в “Лютеции” я получил письмо от лично мне неизвестного, но стоящего на обложке Вашего журнала в перечне его редакторов, В. Завалишина. Письмо и подпись были так грязно написаны, что я принял Завалишина за даму и отвечал ему как особе женского пола. В этом письме от имени редакции “Л. Совр.” Завалишин просил меня прислать стихи. Ссылаясь на наш с Вами разговор в Париже. Он – цитирую лежащее передо мною его письмо – писал: “Б. А. Яковлев сказал мне (что) Вы не отказались бы поместить у нас несколько стихотворений при условии уплаты Вам за это 25 долларов” и дальше “Будем рады, если Вы пришлете нам 4–5 стихотворений. 25 долларов мы для Вас найдем”».
Последующий текст письма – краткий «педагогический трактат», цель которого – дать новым эмигрантам представления о правилах нормальной «несоветской» литературной жизни:
«Я смотрю на дело так: я не искал сотрудничества в “Лит. Совр.” и назвав Вам мой гонорар отнюдь не настаивал на том, [чтобы] Вы у меня за эти деньги приобрели стихи. Согласие на мои условия и предложение прислать стихи – исходило от Вашей редакции по ее инициативе – я о себе не напоминал и своего сотрудничества сам не предлагал. Каковы бы ни были Ваши отношения с Завалишиным в настоящее время, обращаясь ко мне, он был членом Вашей редакции и редакция отвечает за обязательства взятые на себя от ее имени одним из членов редакционной коллегии.
Так я смотрю на это дело и так бы разумеется взглянул бы на него любой русский писатель в дореволюционную эпоху и в эмиграции “первого призыва”. Советская литературная этика, конечно, мне незнакома – но я полагаю, что и “новая эмиграция” по одному тому факту, что она стала эмиграцией, должна руководиться тем же неписанным кодексом уважения к старшим и соблюдения того, что обещали – который от Пушкина до Гумилева был основой русских литературных нравов. И, повторю – личное впечатление от нашей единственной встречи – идет вразрез с тем незаслуженным мной невниманием, которое я, печатающийся с 1910 года и с 1913 года бывший тоже членом коллегии “Аполлона” – которое я с недоумением и – не скрою – с горечью испытал от журнала русской литературной молодежи…
Я не читаю Вам нотации, дорогой Б. А., я просто дружески-откровенно пишу то, что думаю. Если Вы желаете, это досадное – уверен, что столь же досадное и для Вас – недоразумение ликвидировать, ответьте мне, без задержки, либо с приложением чека на следуемые мне 25 долларов, либо с указанием, где и как я могу их получить. Это единственное “объяснение”, которое я хотел бы от Вас получить и, надеюсь, получу. Тогда с удовольствием напишу Вам и свои впечатления от Вашего журнала (но уж пришлите и № 1) и, возможно, непосредственный с Вами и без всяких экивоков – договор о моем участием [так] в Л. С. не в качестве гастролера, а постоянного сотрудника».
В конце письма Иванов дипломатично хвалит журнал, указав для равновесия на частные ошибки – проблемы с авторскими правами на тексты иностранных авторов. Главный редактор отвечает примирительно, хотя и в несколько фамильярном тоне:
«Многоуважаемый г-н Иванов.
Так же, к большому сожалению, не знаю Вашего отчества. Если можно – черкните, для того, чтобы в будущем изменить сухое и холодное обращение. Ваше письмо от 11 февраля нами получено. Мне совершенно понятны Ваше [так!] “недоумения”, которые у Вас возникли в ходе Ваших взаимоотношений с “Литературным современником”.
Следует коротко объяснить, что Завалишин в настоящий момент в журнале не работает. Человек он, несомненно, способный, но дошедший до той крайней грани богемы, когда человек начинает терять чувство ответственности. Переписка с авторами была мной передоверена ему, и сейчас, к большому сожалению, очень много приходится исправлять».
Финальная часть письма, несомненно, пришлась по вкусу поэту. В ней речь идет не только о деньгах:
«Прежде всего, разрешите искренне поблагодарить за Ваше согласие участвовать в журнале. Во-вторых, как бы и при каких условиях нашим сотрудником ни даны были бы обязательства, мы должны их выполнить, и я только очень прошу извинить меня за то, что оплату я смогу произвести только в марте м-це, ибо только тогда буду иметь деньги.
В своем письме Вы пишете, что могли бы дать материал для того, чтобы он был полнее, без дополнительной оплаты. Если Вы считаете это возможным, мы будем рады получить от Вас дополнительный материал».
Можно считать, что мир был восстановлен. Помимо обещания разрешить денежный вопрос, прозвучали слова, выражающие уважение к Иванову.
Переписка с редакцией журнала возобновляется после выхода № 3 «Литературного современника» в 1952 году, где напечатаны четыре стихотворения Иванова. В них – ощущение распада, которое преследовало поэта тридцать лет:
Просил. Но никто не помог.
Хотел помолиться. Не мог.
Вернулся домой – ну, пора.
Не ждать же еще до утра!
И воспомнил несчастный дурак,
Пощупав – крепка ли петля,
С отчаяньем прыгая в мрак
– Не то, чем прекрасна земля.
А только какой-то кабак,
Лакея засаленный фрак,
Цыганское тра ля ля ля…
Опубликовано было именно так – «воспомнил». Трудно назвать это даже обычной опечаткой, лишний слог элементарно ломает строку. Безусловно, Иванова подобное оскорбило, но в публикации присутствовал еще более возмутительный момент, который не мог остаться без ответа:
«Многоуважаемый Борис Александрович,
Подтверждаю получение от Вас перевода на 8384 фр. Я напомнил Вам о гонораре – получение которого я – как Вам известно – ждал больше года, уже получив его. Это объясняется тем, что на корешке перевода стояла только фамилия (очевидно) банковского чиновника и больше ничего и т. к. я время от времени получаю то оттуда, то отсюда, подобные мелкие суммы из-за [нрзб] я не мог знать, что деньги эти посланы Вами. В обычной литературной практике – б. м. отмененной в СССР – контора или редакция сопровождает подобные переводы письмом. Тем более в случаях (правда в той же практике крайне редких) когда [так] присылка столь “запоздавших” денег.
Но не только это: до сих пор я не получил N журнала, где напечатаны мои стихи. Между тем мне сообщили, что они обозначены “Из стихов 1921 г.”! Надеюсь, что мой корреспондент ошибся. Но т. к. я тоже, несмотря на обещания и Ваше, и Завалишина не получал и не держал корректуры, то все возможно!.. Покорно прошу Вас во всяком случае прислать мне сейчас же этот экземпляр. Резюмирую: не понимаю, чем я заслужил со стороны Вашей редакции столь невнимательное, попросту говоря, невежливое отношение? Я не навязывался Вам в сотрудники – наоборот Вы мне это предложили. Нельзя сказать, что я был и нетерпелив насчет гонорара. Если Вы сохранили мои письма – перечтите их – Вы убедитесь, что они не только корректны, но и дружественны и лично к Вам, и к “Литературному современнику”. Б. м. нравы переменились и Вы придерживаетесь неизвестных мне нaвыков, принятых, скажем, в Госиздате? Но тогда напомню, что ни в эмиграции, ни [в] иностранном литературном мире по сей день эти навыки неприняты и неуместны».
Поэт осознавал, что для «второй волны» – он литературный реликт. Знакомство с Блоком и дружба с Гумилевым не только не сближали его с молодым поколением, а наоборот, – отодвигали в область преданий и мифов – почетных, внешне значительных, но для «молодежи» неинтересных. Рухнули надежды, которые Иванова в какой-то мере поддерживали:
Нет в России даже дорогих могил,
Может быть, и были – только я забыл.
Нету Петербурга, Киева, Москвы —
Может быть, и были, да забыл, увы.
Ни границ не знаю, ни морей, ни рек.
Знаю – там остался русский человек.
Русский он по сердцу, русский по уму,
Если я с ним встречусь, я его пойму.
Сразу, с полуслова… И тогда начну
Различать в тумане и его страну.
Различить Россию Иванов попытался с помощью Кленовского. Не получилось. Вряд ли бы это удалось и с помощью Бориса Александровича Яковлева – фигуры крайне любопытной. Кроме редактирования «Литературного современника» он возглавлял Институт по изучению истории и культуры СССР. Учреждение открылось в Мюнхене 8 июля 1950 года. Именно Мюнхен стал точкой сбора для русской эмиграции второй волны. Конец сороковых годов – время расцвета различных русских политических объединений и организаций. Назову некоторые из них: Союз воинов освободительного движения (СВОД), Союз Андреевского флага, Союз борьбы за освобождение народов России (СБОНР), Боевой союз молодежи России, Российское общенациональное народно-державное движение. Уже из названий понятно, что перед нами политические группы с четкими и конкретными задачами. Непримиримую борьбу с большевизмом они начали с поисков коммунистической агентуры в собственных рядах. Если кто-то ленился этим заниматься, то родственные по духу объединения охотно делились с публикой и кураторами своими обоснованными догадками и подозрениями. Нельзя сказать, что разоблачительные скандалы вспыхивали время от времени. Они просто не прекращались. Шла ожесточенная борьба за звание антикоммунистической организации с самым низким количеством агентов Министерства государственной безопасности СССР. В теории снизить остроту конфликтов могла бы консолидация борцов с тоталитаризмом.
Еще в 1947 году возникло «Центральное объединение политических эмигрантов из СССР». Во главе его оказался Григорий Петрович Климов (Игорь Борисович Калмыков) – автор бестселлеров 90-х. В них авторитетно доказывалось, что подавляющее число деятелей истории и культуры, начиная с библейских времен, – гомосексуалисты, евреи и масоны. Очень часто та или иная фигура удачно совмещала в себе все три сатанинских начала. Умение разбираться в отклонениях от нормы Климов получил во время своей работы в ЦОПЭ. Опыт борьбы с деструктивными элементами истории оказался печальным для политической карьеры Климова. Он открыл, что его начальник – Алексей Михайлович Мильруд – нетрадиционной ориентации. Много лет спустя Климов вспоминал с горечью:
«Я работал с Алешей 5 лет – и все было хорошо. Алеша любил говорить, что он мой лучший друг. Но кончилось это плохо. Как обычно, серьезные осложнения начались из-за чепухи. У Алеши был помощник Славик Печаткин, и однажды Славик перепутал меня с Алешей».
Со страшным открытием Климов обращается в компетентные органы. Но, увы, объединенными усилиями ЦРУ и КГБ (организации, естественно, инфильтрованные гомосексуалистами, евреями и масонами) лишили Григория Петровича его должности. Внимательный читатель может обратить внимание на то, что фамилия Мильруд ему знакома. В начале книги, на страницах, повествующих о нелегкой судьбе Игоря Северянина, упоминалось имя редактора рижской газеты «Сегодня» – Михаила Семеновича Мильруда. С ним в тридцатые годы во время посещения Риги активно общались Иванов и Одоевцева. После присоединения Латвии Мильруда-старшего арестовали, и он трагически погиб в сибирских лагерях в 1942 году. Алексей Мильруд – его сын.
Уже по приведенному примеру можно судить о том, какого уровня скандалы сотрясали русское эмигрантское сообщество, вот почему потенциальные «благотворители» предпочитали работать не с «партиями», а с «независимыми структурами» – изданиями, журналами, институтами. К числу таковых относился и Институт по изучению истории и культуры СССР. Название не должно обманывать – академические исследования не были приоритетными. Прагматичные американцы давали деньги на практические нужды. Джордж Фишер – один из инициаторов создания Института вспоминал:
«Предприятие поддержал частный благотворительный фонд Карнеги в Нью-Йорке, к предприятию примкнули ВВС США. Как и фонд Карнеги, они выделили крупные средства. ВВС обеспечили и содействие чиновников в Европе. Не осталось в стороне и ЦРУ».
Возглавивший Институт Борис Яковлев – выходец из уже названного Союза борьбы за освобождение народов России. Организация возникла в конце 49 года. Ее костяк – бывшие власовцы. К ним и относился Яковлев. Напомню, что Георгий Иванов в письме сетовал, что не знает имени-отчества редактора «Литературного современника». Ради справедливости следует сказать, что и сам Яковлев не слишком хорошо был знаком со своей анкетой. Во власовской армии его знали как майора Николая Нарейкиса – начальника отдела пропаганды в 1-й дивизии Вооруженных сил Комитета освобождения народов России. Нарейкис – один из авторов пражского манифеста КОНР. Но никакого Нарейкиса до создания РОА не существовало. В плен к немцам осенью 1941 года попал Николай Норман – московский архитектор. Однако никакого Нормана до начала тридцатых годов также не было. В Москву в конце двадцатых годов приехал сын волжского дьякона Николай Троицкий. По крайней мере, об этом говорится в автобиографической книге Николая Александровича Троицкого. Невольно возникает искушение и эти имя, фамилию, отчество подвергнуть сомнению. Но даже если клубок судьбы главного редактора «Литературного современника» и размотался до самого конца, то с кем должен был говорить Георгий Иванов?
Показательно, что на страницах воспоминаний Троицкого упоминаются видные авторы журнала. К ним относится Николай Бернер и Георгий Владимирович Иванов. О первом нам известно, что до революции он входил в окружение Брюсова и печатался под изысканным и многообещающим псевдонимом Николай Божидар. К сожалению, современники проявили постыдную глухоту к божидарской поэзии. Творец не отказал себе ответить им тем же. В 1915 году в статье «Война и поэзия», напечатанной в альманахе «Жатва», Божидар жестко прошелся по другим молодым дарованиям:
«Что касается молодых версификаторов – Георгия Иванова, Владислава Ходасевича и Мандельштама, – все они друг другу не уступают в искусственности, а из поэтесс Аполлоновского содружества претендует на мудрость и положительно угнетает своей скукой М. Моравская. О ней приходится упомянуть лишь на том основании, что книгу военных стихов поэтессы расхвалили (право же, без основания) некоторые критики».
Нюанс: Ходасевич был старше самого Божидара на четыре года. И вообще, список «молодых версификаторов» производит впечатление случайного набора имен. В середине двадцатых Бернер попадает на Соловки, где провел целых пять лет. В последовавших скитаниях он сменил множество городов. В 1934 году он поселился в Воронеже, в котором в то время отбывал ссылку Мандельштам. Война привела Бернера в лагерь для перемещенных лиц. В конце сороковых годов состоялся его второй выход к публике. «Возрождение» в 1949 году печатает его программное стихотворение «Две жизни»:
Две жизни есть у русского народа,
Одна из них возносится к векам,
Ее душа – природная свобода,
Молитва Лермонтова к облакам.
Другая жизнь нависшей глыбой давит,
Полярный сон перерастает в смерть,
И беспредельной кровью меты ставит
Гигантских пятилеток круговерть.
Всем телом содрогается Россия
В кричащем ужасе концлагерей…
Все тридцать лет не мог произнести я
Достойной славы «братству октябрей!».
Я поднял тост – он одинок и жалок,
Затерт, как льдом, бездушием эпох…
Когда на волю с силой небывалой,
Лед разбивая, ринулся Восток…
Говоря о подобной поэзии, справедливо принято уклоняться от эстетических оценок, делая упор на то, что перед нами «человеческий документ», требующий совсем иного подхода. Стихотворения Бернера опубликованы в том же третьем номере «Литературного современника», что и подборка Иванова. Им предшествует редакционная врезка:
«Поистине нелепа и странна в наше время судьба отдельного человека, а в особенности – человека творческого начала. Пять лет промаяться, неизвестно почему и зачем в австрийском лагере Зальцбурга, после мрачной и причудливо страшной полосы.
Из советского заточенья – пройдя Соловки и ряд высылок, напечатав там свой фрагмент книги стихов (вся книга взята при аресте и уничтожена) – Осень мира.
В ней осмелился сказать громко:
Переживем – как-нибудь и балаган недоучек,
Переживем палачей кисти, пера и резца.
и… после большого жизненного пути – ринувшись жадно на запад – очутиться в новом плену (диписком), быть прикрепленным к месту, желая притом работать, думать, писать, верить, бороться. ВОТ И ВСЕ!»
После таких строк напечатанные ниже стихи кажутся лишними:
…Эпоха подобится взрытому бомбами
полю
И только молитва души безраздельно
тиха,
И только она охраняет с участьем
огромным,
С живой теплотою все годы скитаний
моих,
Она высекает в годах и во тьме
вероломной
Огонь в очаге и завещанный предками
стих!
Рука затекает в работе и час до рассвета,
И в даль расширяется память в родные
снега,
И дверь раскрывается настежь —
не знаю кто это,
Когда б угадать мне лицо…
его задымила пурга!
Оригинальное ритмическое деление стихотворения не способно скрыть его общей беспомощности и доморощенности. Интересно, что, рассказывая об Иванове и Бернере, редактор «Литературного современника» публикует их фотографии. Но если фотография Бернера не вызывает вопросов, то фото, на котором Троицкий стоит рядом с «писателем Г. В. Ивановым», ставит просто в тупик. На нем явно не Георгий Иванов.
Сам поэт относился к «Литературному современнику» с опасливым интересом. В письме Роману Гулю от 16–17 июля 1955 года он отмечает:
«Единственное, что я делаю, это обливаюсь холодным душем и ложусь читать уголовный роман. “Литературный Современник” Яковлева слишком тяжелая умственная пища. А Вы читали этот Ноев ковчег? Что скажете? Ульянов-то прав – троглодит так и прет со всех сторон».
Среди немногочисленных сохранившихся набросков и черновиков Иванова есть несколько абзацев, касающихся авторов «второй волны»:
«У каждого из нас это еще свежо в памяти. Первые знакомства с людьми “оттуда” – остовцами, власовцами… То в квартире эмигранта рабочего, то где-нибудь в Биаррице или Ницце, в сохранившейся с прежних времен вилле князя-рюриковича за чайным столом – сборище радостно взволнованных эмигрантов – и в центре его – дорогой гость. Рядовой или офицер Красной армии, которому все наперебой улыбаются, задают вопросы, стараются угодить…
Потом – всевозможные слухи из лагерей Ди-Пи. По большей части тревожные, часто потрясающие. Бессильное негодование позором репатриации “в исполнение ялтинского соглашения”: сопротивления, самоубийства, треск резиновых дубинок и вопли отчаяния, заглушаемые развеселой музыкой громкоговорителей. Зато, переживаемая как личное торжество, радость, когда удалось добиться отмены выдачи, спасти обреченных. Одним словом – наша “Встреча с Россией” – 1942–1945 годов. Не такая, как мечталось, не там и не так, как надеялись, но все-таки подлинная, долгожданная встреча, “нечаянная радость”…
И как, в самом деле, было тогда не поддаться охватившему русских людей подъему и волнению. Где было тогда разбираться, где реальность и где иллюзия, где искренность и где притворство, где кончается дорогая вечная Россия и начинается ненавистный С.С.С.Р? Улыбались русские лица, звучали русские голоса. Голоса и лица людей – из которых один дрался под Сталинградом, другой три месяца тому назад был в Москве, третий… Редкий русский эмигрант не испытал на себе время радостного сумбура подобных переживаний и стыдиться им этого нечего. Стыдно скорее тем, кто за четверть века так “обапатридился” и погряз в “своем арондисмане”, что хоть ненадолго чувств этих не испытал».
Иванов, описывая этот «конфетный», если так можно назвать, период знакомства «старой» эмиграции с «новой», без сомнения, передает собственный опыт. Увы, время радостного знакомства и обмена любезностями подходит к концу. Взгляд трезвеет, становится строже и видит то, чего ранее не замечал. Или не хотел замечать:
«Но время идет. Медовый месяц – встречи новой и старой эмиграции – давно кончился. И для тех и для других давно наступили унылые общеэмигрантские будни. То, что человек, сидящий с нами за одним столом, ходит по <одним с нами улицам, не могло не привести к тому, что> между ними “новыми” и нами “старыми” само собой установилось естественное равенство. Равенство и в житейском бесправии, беззащитности, неуверенности в завтрашнем дне. И в том что, несмотря на эту грустную житейскую долю, объединяет нас всех не в обезличенную толпу “перемещенных лиц”, как этого добивается Сталин и хотели бы многие иностранные “друзья России”, а в ее противоположность – антисоветскую эмиграцию – живой укор эгоизму и низости “цивилизованного мира”, бельмо на глазу Политбюро.
В сущности, Русская Эмиграция в духовном плане представляет собой своего рода идеальную демократию, где свобода <пропуск> допустим, всякое бывает – трижды искренен, не заинтересован, перешагнул через волосок Рубикона, его не заметив. Дело кончено. Закон нарушен. Возврата обратно нет. Он автоматически выбыл из строя защитников вечной России, ее традиции и культуры, автоматически стал в ряды ее злейших врагов и автоматически вольно или невольно, сознательно или бессознательно – это безразлично, воюет во имя Зла.
Волосок, граница, повторяю, очень тонок. Почти паутинка, почти незаметно глазу. Иные, перешагнув его, не замечают этого. Иные, напротив, решившись перешагнуть, делают сознательно роковой шаг, наваждение, тянувшееся несколько лет, бесследно прошло. Писатель остался тем, что всегда был – стопроцентно антибольшевиком. И в то же время иная статейка, иное сочетание слов, просто иногда стилистический оборот… И чувствуешь отвратительный холодок небытия, трупный душок лубянских подвалов, идущий от книги или журнала, где на каждой странице – провозглашается борьба с большевиками и Сталин проклинается на все лады. Такие статейки с такими сочетаниями слов – явление не встречавшееся в эмигрантской литературе до войны. Это явление новое…»
Текст обрывается. Судя по публикации Андрея Арьева «Нос Клеопатры», он написан не позднее 1950 года. В это время поэт чувствовал себя относительно нормально и был в состоянии (вспомним «Конец Адамовича», рецензию на «Истоки», «Поэтов и поэзию») создать непростые законченные тексты на темы, которые его по-настоящему волновали. Хорошо заметно, что в конце приведенного отрывка мысли автора несколько «поплыли», утратив цельность и последовательность. Важная вещь все же прозвучала и может нами быть домыслена. «Вторая волна» оказалась вне родины и без ощущения родины. Первая волна, к которой и принадлежит Иванов, «вывезла» с собой чувство и образ России. Название мемуаров Романа Гуля (одного из немногих друзей Иванова в последние годы его жизни) – «Я унес Россию» – нарушают представление о стиле и правилах хорошего литературного тона. Во вступлении к воспоминаниям автор объясняет происхождение названия, ссылаясь на опыт другой европейской эмиграции:
«Какой-то большой якобинец (кажется, Дантон), будучи у власти, сказал о французских эмигрантах: “Родину нельзя унести на подошвах сапог”. Это было сказано верно. Но только о тех, у кого кроме подошв ничего нет. Многие французские эмигранты – Шатобриан, герцог Энгиенский, Ришелье и другие, у кого была память сердца и души, сумели унести Францию. И я унес Россию. Так же, как и многие мои соотечественники, у кого Россия жила в памяти души и сердца. Отсюда и название этих моих предсмертных воспоминаний – “Я унес Россию”».
Претенциозность снимается посредством живого человеческого опыта. Он был у Гуля, он, к несчастью, был у Иванова. У поэта он пробил «сонную броню» его существования, обрек в послевоенные годы на невнятные «гонения», настоящую, невыдуманную нищету и написание гениальных стихов. «Вторая волна» привезла с собой опыт «отвратительного холодка небытия» и «трупный душок лубянских подвалов», который ужасает и подавляет. Но на него нельзя опираться, его нельзя хранить. Ди-пи нечего предъявить, нечем отчитаться перед старшим поколением. Слова Иванова в письме тому же Гулю о «троглодитах» подводят черту не только под его общением со «второй волной», но обрывают связь с миром как таковым.