Для Иванова послевоенные конфликты развивались под знаком двух «А»: Адамовича и Алданова. Наверное, самый трагический эпизод отношений двух Георгиев отражен в переписке Адамовича с Алдановым. Военные годы Марк Александрович провел в США. Он печатается не только в эмигрантской периодике, постепенно у него налаживаются отношения с американскими издателями. Его книги переводятся, имеют определенный успех (насколько, конечно, это возможно в Америке). Следует учитывать традиционно низкий интерес американцев к переводной литературе. Тираж романа «Начало конца», опубликованного в престижном издательстве «Charles Scribner’s Sons», к весне 1945 года превысил отметку в триста тысяч экземпляров. Кроме того, писатель фактически основал «Новый журнал», превратившийся в ведущий толстый журнал русского зарубежья на долгие десятилетия. Также Алданов участвовал в помощи писателям, оставшимся в оккупированной Франции. В рамках деятельности Литературного фонда собирались и отправлялись посылки. Фонд обладал весьма скромными возможностями. К началу 1945 года организация располагала четырьмя тысячами долларов. В конце марта Фонд отгрузил во Франции 150 отдельных, именных посылок. Вес каждой посылки ограничивался 4,4 фунта, что соответствует двум килограммам. Русские писатели получали мясные консервы, шоколад, мыло, нижнее белье. Кроме того, готовился большой общий груз продовольствия и одежды, делить который между нуждающимися следовало уже во Франции. Для этого нужно было отделить коллаборационистов от «честных» литераторов. Об этом Алданов рассказывает в большом и обстоятельном письме Адамовичу от 12 июля 1945 года:
«Вы, верно, знаете, что я состою в президиуме здешнего Лит<ературного> фонда (который у Вас, кажется, смешивают с Толстовским фондом А. Л. Толстой, – между тем как эти две организации на самом деле не в таких уж добрых отношениях между собой). Председателя мы после кончины Н. Д. Авксентьева не избирали, и у нас довольно многочисленный “президиум”: Коновалов, Николаевский, Зензинов, Авксентьева, я из парижан и несколько нью-йоркцев, Вам едва ли известных. После освобождения Франции президиум единогласно принял решение не оказывать никакой помощи писателям, ученым, общественным деятелям, сочувствовавшим немцам, – все равно, активным или не очень в этом активным. Это было отступлением от правила старого Красного Креста, который оказывал помощь всем в ней нуждавшимся. Но и положение теперь не то, – решение было принято единогласно, утверждено позднее многолюдным собранием, и мы от него не отступим и не хотим отступать. Мы послали множество продовольственных посылок во Францию и при их отправке исходили из этого решения. Так как информация у нас о том, как кто был настроен в период оккупации, естественно, не полна и не безупречна (теперь же многие перекрасились), то мы, вероятно, сделали несколько ошибок – и очень странно, что нас в этом обвиняют. Между тем обвиняют нас, как мы слышали, очень резко, чуть ли не в том, что мы заведомо “поддерживаем явных германофилов” и т. д. Это очень неприятно, как обычно бывает неприятна клевета, и к тому же практически вредно фонду, – т. е. нуждающимся писателям и ученым. Здешняя русская колония (а деньги у фонда только от нее) настроена совершенно непримиримо в отношении явных и тайных германофилов, и если она клевете поверит, то касса фонда, постоянно пустеющая и вновь пополняющаяся, иссякнет раз навсегда. Повторяю, я допускаю, что из нескольких сот посылок (по 6–8 долларов каждая), отправленных фондом во Францию, четыре или пять (никак не думаю, что больше) были нами по неведению посланы людям, сочувствовавшим немцам. Мы не знали об их симпатиях, – узнали гораздо позднее и, конечно, больше им ничего посылать не будем».
Алданов делает еще один заход, сужая круг. Он рассказывает о большом грузе «гуманитарной помощи», отправленном во Францию Николаю Саввичу Долгополову – врачу, депутату II Государственной Думы, министру здравоохранения в кабинете Деникина. Марк Александрович относится к Николаю Саввичу с большим уважением. Но есть большая принципиальная проблема – Долгополов стоит на позициях «абстрактного гуманизма» и считает, что помогать следует всем нуждающимся, независимо от их политических убеждений. А если посылку с шоколадом и бельем получит «тайный германофил»? Может ли подобный случай повредить фонду, как об этом говорит Алданов? Тут не совсем понятно, так как возникает естественная проблема идентификации скрытой формы германофилии. И в чем тогда заключается опасность для фонда? Но оставим в стороне логические выкладки. Алданов наконец формулирует то, ради чего так долго говорил:
«Зачем я Вам все это пишу? Вот зачем. Кроме старого списка лиц, которым мы оказываем помощь (из него мы, повторяю, с опозданием, от нашей воли не зависевшим, вычеркнули несколько имен), появляются, естественно, и новые кандидаты. Мы ведь и адресов многих не знали, не знали даже, и живы ли некоторые люди, – или, в сомнении об их симпатиях в пору оккупации, иным писателям и ученым посылок не отправляли. Чтобы избежать новых ошибок, мы решили в каждом таком случае требовать чего-то вроде поручительства, вполне ясного и определенного. Зензинов написал об этом Долгополову. Я пишу Вам. В качестве возможных и необходимых “гарантирующих лиц” мы наметили из писателей в тесном смысле слова Вас и Бунина, а из публицистов и политических деятелей несколько человек, как тот же Долгополов, Альперин и др. Предвижу, Вы скажете: “это неприятная задача, я ее не принимаю”. Очень просим Вас этого НЕ делать. Конечно, это “корвэ”, но почему же возлагать ее только на нас?»
Очень точно выбирается французское «corvee» – барщина, отработка. Алданов из деликатности замаскировал достаточно жесткий смысл своей просьбы. Но настоящий удар следует в следующем большом периоде письма:
«Однако если бы Вы и отказались от нее как от “корвэ” общей, то вот частный случай, от которого Вы уж никак не можете и не имеете права отказаться. Вчера я получил письмо от Георгия Владимировича (Villa Turquoise, av. Edouard VII). Он пишет мне, что и жена его, и он сам больны от недоедания, и просит похлопотать в фонде об отправке ему посылок. Надо ли говорить, что как писатели они были бы в числе первых же кандидатов? Фонд их знает, а Вам известно, как и я, в частности, высоко ценю их талант. Адреса их фонд не знал. Но дело было не только в этом. Г<еоргий> Вл<адимирович> пишет, что какой-то его враг сообщил в Нью-Йорк о “нашей дружбе с немцами”. Я не знаю, кого он имеет в виду, и мне ничего о таком сообщении кому бы то ни было не известно. Однако какой-то глухой слух об этом здесь действительно прошел еще в пору оккупации, года два тому назад. Получив письмо Г<еоргия> В<ладимирови>ча, я позвонил одному из парижан-литераторов. Он сказал то же самое: ни о каком сообщении из Парижа об этом я ничего не слышал, а глухой слух был, и поэтому фонд “в сомнении воздержался”, да и считали их людьми состоятельными. Между тем Г<еоргий> В<ладимирович> добавляет, что в жеребковской газете его называли “писателем” в кавычках, что немцы ограбили его до нитки, сожгли рукописи, вывезли обстановку. Это я тоже прочел упомянутому парижанину, и он, человек в фонде весьма авторитетный, сказал то же, что думаю я! Фонд не будет отправлять посылок без того, что я выше назвал “поручительством” – бесполезно ему и предлагать. И он же посоветовал мне то же самое: напишите Адамовичу. Я это и делаю».
Алданов мягко, но определенно говорит, что решение Фонда о помощи Иванову целиком зависит от мнения Адамовича. Писатель особо подчеркивает бедственное положение Иванова:
«Как Вы и Г<еоргий> В<ладимирович> сами поймете, фонд не удовлетворится одним заявлением самого заинтересованного лица. Но если Вы и Бунин подтвердите, что оно никогда немцам не сочувствовало и с ними не якшалось, то мы (с упомянутым литератором), несомненно, тотчас проведем отправку серии посылок (считаясь и с тем, что Г<еоргий> Вл<адимирович> до сих пор ничего не получал). Не ручаюсь, но считаю возможным, что достаточно будет и одной Вашей гарантии (Ваша “ориентация” здесь всем давно известна), но решено было требовать двух поручителей, и было бы гораздо лучше, если бы и Бунин к Вам в этом присоединился. Я Бунину не пишу, так как он мне ответит через месяц, а здесь дело идет о голодающих людях. Может быть, Вам ответит открыткой тотчас. Но Вас я очень прошу ответить мне сейчас же, письма по воздушной почте теперь идут 7–8 дней. Г<еоргий> Вл<адимирович> просит меня о том, чтобы фонд об этом телеграфировал Долгополову».
В финале письма наносится еще один удар:
«Как только получу от Вас ответ, что Вы (лучше Вы и Бунин) “гарантию” даете, я все сделаю и напишу Г<еоргию> Вл<адимировичу> о результате. Знаю, что Вы, независимо от симпатий и антипатий, фонда не подведете, да и оснований никто не имеет думать, что в “глухом слухе” была правда ввиду указываемых фактов. Но без посторонней гарантии (т. е. Вашей и Бунина или, в крайнем случае, не-писателей Долгополова, Альперина) фонд ничего сделать не может. Я не знаю, каковы у Вас сейчас личные отношения с Г<еоргием> Вл<адимировичем>, но не сомневаюсь, что Вы с ними считаться не будете, а его известите».
Как мы знаем, Алданов – поклонник Толстого, считавший вслед за Томасом Манном, что в «Войне и мире» литература подошла к пределу своих возможностей. К Достоевскому он относился сдержанно, не принимая его «идеологичности» и «морализаторства». Еще в 1921 году писатель публикует в берлинском журнале «Жар-птица» статью, посвященную столетию Достоевского. Называлась она в духе криминальных романов начала прошлого века – «Черный бриллиант». Трудно найти в юбилейной статье признаки симпатии к Достоевскому, или даже простое писательское желание его понять:
«Всю свою жизнь он чему-то учил и что-то проповедовал. Проповедует “Преступление и наказание”; проповедуют “Братья Карамазовы”; “Дневник писателя” есть сплошная проповедь, густо перемешанная с политическими предсказаниями».
Алданов предлагает несколько лобовой вариант прочтения «Преступления и наказания», в котором автор равен Раскольникову:
«Философская идея очищения страданием, одна из самых искусственных и злополучных мыслей Достоевского, своевременно пришла ему на помощь, – дала возможность как-то отвязаться от проблемы Раскольникова».
Вывод, сделанный в финале текста, понятен и прочитывается уже из заголовка: Достоевский – больной гений, от которого лучше держаться подальше.
А вот в письме Адамовичу перед нами предстает настоящий ученик Федора Михайловича. Алданов ставит жестокий психологический эксперимент, принуждая Адамовича не просто ответить, но рассказать о письме и своем ответе Иванову лично. При таком раскладе Георгий Викторович не может уклониться. Он обязан совершить два тяжелых для него последовательных действия.
Адамович отвечает автору «Ключа» через две недели – 28 июля. Он заверяет Марка Александровича, что репутация Фонда во Франции безупречна. В следующем пассаже он отказывается от роли независимого эксперта:
«Вопрос второй – о гарантиях, которые я должен был бы давать. Спасибо за доверие, я искренне ценю его. Но принужден отказаться. Все эти годы я прожил безвыездно в Ницце. Доходили до меня только слухи. В Париже слухи проверить трудно (все, конечно, были “резистантами”), да и охоты у меня к этому нет. Лично мне ближе и понятнее позиция старого Кр<асного> Креста, о которой Вы пишете: помогать всем нуждающимся (т. е., в сущности, не подражать нашим врагам). Но может быть, Вы и правы, par letemps qui court. Только я никак не могу взять на себя роль судьи, больше всего потому, что у меня нет для того нужных сведений. Это не “корвэ”, как Вы пишете. От “корвэ” я не отказался бы. Это нечто такое, за что я не могу взять нужной Вам ответственности».
Достойно, не правда ли?! Адамович сомневается в необходимости жить по законам сегодняшнего дня – «par letemps qui court», когда жертвы и палачи поменялись ролями. Здесь сразу вспоминается стихотворение, которое Адамович не мог знать, но попал в его «нерв». Про звериный облик времени. Вслед за Мандельштамом он мог бы повторить: «Потому что не волк я по крови своей». Мог, но не повторил, потому что пишет дальше:
«Наконец, третье – о Г. В. Иванове. Скажу откровенно, вопрос о нем меня смущает. Вы знаете, что с Ивановым я дружен, и дружен давно, хотя в 39 году почти разошелся с ним. Я считаю его человеком с такой путаницей в голове, что на его суждения не стоит обращать внимания. Сейчас его суждения самые ортодоксальные. Но прошлое не таково. Я был бы искренно рад, если бы Вы послали ему хоть десять посылок, но дать то ручательство, которое Вам нужно, не могу. Писать мне это Вам тяжело. Но Вы просите меня “не подвести фонда”, и по всему тону Вашего письма я чувствую, что не имею права отнестись к поставленному Вами вопросу легкомысленно. Пусть официальной причиной моего отказа дать гарантию останется общее мое нежелание их давать. Остальное – строго между нами. Не скрою от Вас, что мне было бы неприятно, если бы о нашей переписке по этому поводу узнал сам Иванов. Он истолковал бы мое поведение как недоброжелательство. А недоброжелательства нет. Но я не могу в отношении Вас – и при моем уважении к Вам – поступить иначе. Кстати, Роговский мне только что рассказал, что на совещании у Долгополова Иванову было в выдаче посылки отказано на том основании, что он состоял членом сургучевского союза писателей. К сожалению, я думаю, что такой факт, всем, к тому же, известный, делает все гарантии ненужными и недействительными. Если Вы принимаете во внимание раскаяние и понимаете – дело, конечно, другое. Но, судя по Вашему письму, в Нью-Йорке настроения не таковы. (Мне сейчас приходит в голову: не возникла ли у Вас мысль о гарантиях только в связи с мнимым “негодованием”? Нужны ли они, если негодования нет, и так ли страшны ошибки?»
Адамович пытается вывернуться, снять с себя ответственность, ссылаясь на то, что «всем и так известно» о нахождении Иванова в «сургучевском союзе писателей». О том, кто эти «все», история умалчивает. Исходя из сказанного, «гарантии недействительны». И тут вновь страх, попытка отпетлять: нежелание давать гарантии следует понимать как признание вины Иванова без ее доказательства. Настоящий страх вызвало предложение обратиться к поэту. «Неприятно» – явное преуменьшение, за которым скрывается почти ощущаемый ужас. Проблема не в том, что Иванов – коллаборационист. Если бы о «преступлении» было известно точно, то самая легкая и понятная реакция – сказать об этом Алданову, Фонду и миру. Адамовичу предложено оценить возможность вины старого друга. Адамович с оговорками, уточнениями, с разведением рук в стороны (решение и так принято на совещании у Долгополова) объявляет Иванова потенциальным коллаборационистом. Точнее, закрепляет за ним статус «находящегося под подозрением».
21 сентября Адамович вновь пишет Марку Александровичу небольшое письмо. В нем он заступается за поэта Перикла Ставрова, которого также могли «заподозрить». Адамович «ручается» за то, что Ставров чист перед Фондом и обществом. Но настоящая цель обращения в конце письма:
«Простите, если надоедаю Вам. Кстати, меня продолжает смущать то, что я написал Вам о Г. Иванове. Не знаю, был ли я прав. У меня к нему отношение, как было у бедной З. Н. Гиппиус к Блоку, – помните: “общественно” или “необщественно”? А лично у меня чувство такое, что надо бы устроить торжественное чаепитие и в слезах и лобызаниях забыть общие грехи. (Без капли лести, Вы для меня единственный человек – плюс М. Л. Кантор – у которого я не могу даже в воображении заподозрить греха). Крепко жму Вашу руку и жду ответ».
Напомню, что бойкот Блоку «прогрессивные силы» пытались организовать за «Двенадцать». Согласно воспоминаниям самой Гиппиус, встретив в трамвае поэта, она подала ему руку, оговорив, что делает это только от своего имени, но «не общественно». Вызывает уважение такая привычно высокая самооценка. Гиппиус искренне считала, что она имеет право «измерять, взвешивать» и предъявлять претензии Блоку от имени общества. Зинаида Николаевна успела вовремя умереть, иначе бы ей самой пришлось оправдываться и за себя, и за Мережковского.
Слова о необходимости «забыть общие грехи» можно трактовать расширенно. В этом случае они относятся и к предыдущему письму Адамовича. Георгий Викторович прекрасно осознавал цену своих слов для Иванова, а самое главное – для себя. Игривость тона: «торжественное чаепитие», «слезы и лобызания» не скрывает, а подчеркивает растерянность и подавленность Адамовича.
Алданов отвечает 1 октября, прозрачно намекая, что прекрасно понимает: слова о Ставрове – лишь предлог:
«Не очень давно, хотя и задолго до получения Вашего письма, я написал Ставрову: поблагодарил его за “Встречи”, сообщил, что знал об его рассказах, и т. д. Разве он не получил этого моего письма?»
«Успокоив» Адамовича по поводу Ставрова, Алданов сразу переходит к разговору об Иванове:
«Благодарю Вас за полученное мною в свое время письмо об Иванове. Разумеется, я на него (на Ваше письмо) не ссылался. Но одновременно с моим запросом, отправленным Вам, Зензинов запросил об Иванове Долгополова. Николай Саввич ответил совершенно определенно, да еще сослался на решение его Координационного комитета, постановившего не оказывать помощи Иванову. При таких условиях мы решительно ничего сделать не могли. Фонд не может подходить к делу “общественно” или “необщественно”, хотя бы уже потому, что он себя здесь погубил бы: повторяю, по отношению к людям, сочувствовавшим немцам, русский Нью-Йорк совершенно пока непримирим (есть разница только в оттенках, – меня, например, причисляют к наименее непримиримым – на обе стороны). Что же нам было делать? Мы с Зензиновым написали Г. Иванову общее письмо (он писал и Владимиру Михайловичу): сказали всю правду, – фонд запросил своего официального представителя в Париже, д-ра Долгополова, и ввиду его отрицательного заключения ничего сделать не может. От себя посоветовали ему, Иванову, устроить суд чести (указали и желательных, по нашему мнению, кандидатов в “судьи”: Маклакова, Бунина, Нольде, Альперина, Тер-Погосяна, Зеелера, еще кого-то). Разумеется, если бы суд чести признал, что по отношению к Иванову была допущена ошибка или несправедливость, мы, и я в частности, сделаем для него все возможное. Без этого и до этого не можем сделать ничего. Зная меня, Вы догадываетесь, как мне неприятно и тяжело было писать такое письмо. Но иначе мы поступать не можем. Я давно пишу в Париж, что пора бы Вам устроить суд чести из беспристрастных, спокойных и справедливых людей, который, хотя бы и без “приговоров” или “решений”, просто установил бы фактическую сторону дела в каждом отдельном случае (ведь таких случаев и вообще немного). О моем письме к Вам и о Вашем ответе я, конечно, не писал ни слова».
Успокоив Адамовича относительно сохранения тайны его сотрудничества с Фондом, Алданов высказывается по поводу гипотетического «праздника примирения»:
«Вы пишете: “…надо бы устроить торжественное чаепитие и в слезах и лобзаньях забыть общие грехи”. Вероятно, этим дело и кончится. В Париже, быть может, это произойдет очень скоро. Нью-йоркцы год-другой подождут. Покойный Илья Исидорович, наверное, на это всех благословил бы. Но он – с христианской точки зрения, я хочу сказать, с евангельской. А Вы с какой? Я читал Вашу истинно блестящую статью во “Встречах” “А его сожгли в печке”. Да, сожгли. Все же устроим чаепитие и будем “лобызаться” с теми, кто сочувствовал людям, которые его сожгли в печке? Не люблю говорить и писать “пышно”, – скажу все же, что для всевозможных духов Банко такое чаепитие было бы весьма подходящим местом. Для Лулу Каннегисер, которую я очень, очень любил, для Юрия Фельзена, который меня терпеть не мог, для матери Марии, для многих, многих других. Нет, я еще подожду, – хотя меня, скажу еще раз, здесь считают слишком снисходительным и слишком равнодушным ко всему человеком. Мне пишут (Не Полонский, – кажется, у Вас считают, что во всем виноват Полонский, а пишут сюда из Парижа человек десять, если не больше), итак, мне один старик-публицист пишет о другом старике-писателе, будто он печатно выражал сожаление, что такой прекрасный памятник искусства, как Нотр-Дам, выстроен “в честь одной жидовочки”. Это так хорошо, что даже и неправдоподобно. У меня со старым писателем были довольно добрые, хотя и отдаленные, отношения. Звать ли и его на торжественное чаепитие?»
Учитывая всем известную подчеркнутую корректность и вежливость Алданова, можно считать, что ответ Адамовичу составлен им в предельно жестких выражениях.
Сам Иванов пытался наладить отношения с Алдановым лично. Делал он это неоднократно. И всякий раз неуспешно. Алданов уклонялся от возможности объясниться, считая, что «суд чести» – оптимальная форма возвращения поэта в общество. В архиве Алданова сохранился черновик письма к поэту, датированный 30 октября 1946 года:
«Многоуважаемый Георгий Владимирович. Я сейчас нездоров и встретиться с Вами до отъезда не могу. Уезжаю в Италию, затем на Ривьеру. Мы можем встретиться месяца через два, если Вы тогда будете в Париже. Поверьте, что и без тяжелых “объяснений” (по делам, которые меня не касаются) я искренне желаю Вам всего самого лучшего. Преданный Вам М. Алданов».
К тому времени Алданов уже вернулся из Америки во Францию. Жить в Париже он не захотел. Причин на то было несколько. Это и заметно сдавшее здоровье, и нежелание дважды входить в одну и ту же реку, которая к тому же обмелела. Русский Париж зримо обезлюдел, да и были персоны, с которыми Алданову явно не хотелось встречаться. К их числу принадлежал и Георгий Иванов. Писатель объездил несколько приморских городов, выбирая удобное место для жизни. Выбор был остановлен на Ницце. В те годы Ницца – достаточно дешевый город, без толп богатых туристов и дорогого жилья. Алдановы сняли комфортную трехкомнатную квартиру, в которую писатель перевез свою библиотеку. Окончательно в Ниццу Алданов переехал в январе 1947 года. Последние десять лет жизни он занимался тем, чем и всегда хотел заниматься: неторопливо писал романы, в которых он предлагал свой взгляд на историю: как отечественную, так и мировую. Писатель знал, что полностью «осветить проблему» он не сможет, но не сильно переживал по этому поводу. Круг общения в Ницце свелся к минимуму. Неподалеку в Грассе жил Бунин. С другими лицами он поддерживал регулярную переписку. Георгий Иванов в кругу его избранных корреспондентов не числился. Поэт пытался обойти Алданова, апеллируя к другим влиятельным лицам русской Америки. В конце 1947 – начале 1948 года Иванов обращается к Александру Абрамовичу Полякову – секретарю редакции «Последних новостей». Нельзя сказать, что в Париже они были близки, но такой ход имеет свою рациональную основу. В случае с Ивановым частота контактов автоматически повышала вероятность конфликтов. Поэтому выбирается лицо достаточно отстраненное:
«Дорогой Александр Абрамович,
Шлю вам привет от фашиста, продавшего Россию Гитлеру и купавшегося в золоте и крови во время оккупации. Таковы, насколько мне известно, слухи обо мне в Вашей Америке, о чем позаботились местные добрые друзья. Если к этому прибавить, что я прожил всю войну в Биаррице, был выгнан друзьями немцами из собственной дачи и ограблен ими до нитки, обвинялся ими в еврейск. происх. за свой нос и дружбу с Керенским, и конечно, после liberation, когда все местные гитлеровцы удрали или были посажены, спокойно жил в Биаррице же, пока отсутствие средств не заставило переехать в Париж».
Далее Иванов озвучивает просьбу, типичную для его писем тех лет. Он просит прислать ему чай, кофе, сахар, сухое молоко, одежду, хайтековские тогда нейлоновые чулки для жены.
Письмо не сработало. Отчаявшийся поэт прибегает к помощи третьих лиц. В качестве посредника он использует того же Адамовича. Вскоре Адамович пишет Алданову:
«Дорогой Марк Александрович
Вас, вероятно, удивит это мое письмо. Пишу я Вам после встречи с Георгием Ивановым и почти что по его просьбе.
Он очень тяготится разрывом (или чем-то вроде разрыва) с Вами. Я ему говорил, что тут надо различать “общественное” и “личное” – как, помните, Гиппиус говорила Блоку после “Двенадцати”, – но этот ответ для него, очевидно, неубедителен. Мне кажется, он за последнее время изменился, во всех смыслах. Вы его знаете – это странный и сложный человек, по-моему даже больной. Если в результате этого моего письма что- либо улучшилось бы в Вашем отношении к нему, я был бы искренно рад. Простите за самонадеянность – хотя, правду сказать, я ни на что и не надеюсь».
Из самого строя и тона письма ясно, что Иванов «надавил» на бывшего друга, вызвав у того смешанные чувства. В словах Адамовича читаются и призыв к милосердию, и снисходительная жалость к падшему товарищу. Иными словами, равные говорят об отверженном, который когда-то был почти вровень с ними, но не удержал высоту. Предлагая «улучшить отношение», Адамович, конечно, знал о вероятной реакции Алданова на письмо Иванова, которое писатель получит в феврале 1948 года:
«Многоуважаемый Марк Александрович.
Не скажу, чтобы мне было приятно беспокоить Вас. Вы знаете почему. Все-таки я это делаю…
Вы, конечно, слышали от Буниных и других людей о наших стесненных, мягко выражаясь, обстоятельствах. Я знаю, что Вы выразили желание выхлопотать нам помощь Литературного Фонда. Буду Вам за это, конечно, крайне признателен. К сожалению, как и два года тому назад, я бессилен “оправдаться” в поступках, которых не совершал. Если – по Толстому – нельзя писать о барыне, шедшей по Невскому, если эта барыня не существовала, то еще затруднительней доказывать, что я не украл или не собирался украсть ее несуществовавшей шубы. Я не служил у немцев, не доносил (на меня доносили, но это, как будто, другое дело), не напечатал с начала войны нигде ни на каком языке ни одной строчки, не имел не только немецких протекций, но и просто знакомств, чему одно из доказательств, что в 1943 году я был выброшен из собственного дома военными властями, а имущество мое сперва реквизировано, а затем уворовано ими же. Есть и другие веские доказательства моих “не”, но долго обо всем писать».
Иванов готов признать некоторые иллюзии и заблуждения прошлого:
«Конечно, смешно было бы отрицать, что я в свое время не разделял некоторых надежд, затем разочарований тех же, что не только в эмиграции, но еще больше в России разделяли многие, очень многие. Но поскольку ни одной моей печатной строчки или одного публичного выступления – никто мне предъявить не может – это уже больше чтение мыслей или казнь за непочтительные разговоры в “Круге” бедного Фондами некого. Таким образом, я по-прежнему остаюсь в том же положении пария или зачумленного, в каком находился два года тому назад, когда жена моя была тяжело больна и просила той же помощи… у того же Фонда».
Иванов обращается к Алданову, зная об его авторитете в американских издательских кругах. В то время жена поэта написала свой очередной роман с подходящим названием «Оставь надежду навсегда». Супруги всерьез рассчитывали на его успех:
«Буду очень рад и крайне Вам благодарен, если Вам удастся на этот раз снять с нас “заклятье”. Но скажу Вам откровенно, что наше нынешнее положение не таково, чтобы такая помощь, если даже будет учтено, что два года мы не получали ничего – могла бы нас серьезно выручить.
Как бы Вам сказать?.. Когда-то наш общий друг, покойная Лулу, рассказала мне о решении (будто бы) принятом Вами на случай, если Ваш дебют как романиста не удастся материально, не даст Вам возможности жить. Возможно, что Лулу преувеличивала, возможно, что преувеличивали Вы. Я не преувеличиваю. Мы должны иметь возможность жить литературой, никакой другой малейшей возможности у нас нет.
И вот я обращаюсь к Вам с просьбой прочесть новую книгу моей жены и дать о ней отзыв такой, какого, по Вашему мнению, книга заслуживает. Для американского и английского издания Ваш отзыв – Вы сами знаете – имеет огромное значение.
Не буду больше обременять Вас чтением и без того затянувшегося письма. Хочу только прибавить, что я обращаюсь сейчас не к “Марку Александровичу”, былые дружеские отношения с которым волей судьбы (и клеветы) оборвались, а к русскому писателю Алданову. Это может сделать каждый, даже незнакомый человек. Достаточно знать Ваше безукоризненное джентльменство – и житейское, и литературное.
Преданный Вам Георгий Иванов».
Говоря о «решении», Иванов имеет в виду, что Алданов в начале своего литературного пути не был уверен в успехе. Будучи неплохим химиком, он полагал, что в случае неудачи всегда сможет вернуться к своей первой профессии. Думаю, что маститому писателю подобное напоминание о сомнениях при вхождении в литературу могло показаться грубым вторжением в его «личную историю». Алданов, известный своим личным доброжелательством, предпочитал держать некоторую дистанцию даже с самыми близкими людьми.
Нужно сказать, что и отсылка к Лулу – Елизавете Иоакимовне Каннегисер – не самый удачный ход для возобновления отношений с Алдановым. Лулу – родная сестра Леонида Каннегисера, который в 1918 году застрелил председателя петроградской ЧК Моисея Урицкого. После казни брата Елизавета вместе с родителями эмигрировала во Францию. Оккупировавшие Францию нацисты депортировали Лулу в Германию. Там в концлагере она и погибла. Точная дата и место смерти Елизаветы Каннегисер неизвестны. Иванов и Алданов знали ее хорошо еще по Петрограду. Можно предположить, что Иванов сослался на Лулу еще и потому, что не хотел называть имена современников, которые вызвали бы у Алданова резкое неприятие. В любом случае получилось не очень хорошо, что видно из ответного письма Алданова. Оно написано 9 февраля 1948 года:
«Многоуважаемый Георгий Владимирович.
Получил сегодня Ваше письмо от 6-го. Разрешите ответить Вам с полной откровенностью.
Вам отлично известно, что я Вас (как и никого другого) ни в чем не “изобличал” и не обвинял. Наши прежние дружественные отношения стали невозможны по причинам от меня не зависящим. Насколько мне известно, никто Вас не обвинял в том, что Вы “служили” у немцев, “доносили” им или печатались в их изданиях. Опять-таки, насколько мне известно, говорили только, что Вы числились в Сургучевском союзе. Вполне возможно, что это неправда. Но Вы сами пишете: “Конечно, смешно было бы отрицать, что я в свое время не разделял некоторых надежд, затем разочарований, тех, что не только в эмиграции, но еще больше в России, разделяли многие, очень многие”. Как же между Вами и мной могли бы остаться или возобновиться прежние дружественные отношения? У Вас немцы замучили “только” некоторых друзей. У меня они замучили ближайших родных. Отлично знаю, что Ваши надежды, а потом разочарования разделяли очень многие. Могу только сказать, что у меня не осталось добрых отношений с теми из этих многих, с кем такие отношения у меня были. Я остался (еще больше, чем прежде) в дружбе с Буниным, с Адамовичем (называю только их), так как у них никогда не было и следов этих надежд. Не думаю, следовательно, чтобы Вы имели право на меня пенять. Мне говорили из разных источников, совершенно между собой не связанных и тем не менее повторявших это в тождественных выражениях, что Вы весьма пренебрежительно отзываетесь обо мне как о писателе. Поверьте, это никак не могло бы повлечь за собой прекращение наших добрых отношений. Я Вас высоко ставлю как поэта, но Вы имеете полное право меня как писателя ни в грош не ставить, тем более что Вы этого не печатали и что Вы вообще мало кого в литературе цените и признаете. Наши дружественные отношения кончились из-за вышеупомянутых Ваших настроений, о которых в Нью-Йорке говорилось, и еще по одной личной причине. В письме ко мне в Америку Вы написали, что “клевета Полонского” заставила Вас и т. д. (помнится, печататься в “Патриоте”). Если бы и в самом деле Полонский что-либо сообщил о Вас в Нью-Йорк, то Вы не имели бы права писать об его “клевете»” МНЕ, так как он женат на моей сестре. В действительности же Полонский о Вас ни мне, ни другим НЕ ПИСАЛ НИ ОДНОГО СЛОВА. Писали о Вас другим другие, а мне о Вас никто ничего не писал вообще».
Ответ достойный. Хотя в свое время Алданов очень высоко отозвался о «Петербургских зимах», отношение к нему со стороны Иванова было весьма прохладным. Выразительный пример тому – дневниковая запись Антонина Ладинского от 19 сентября 1932 года:
«Говорят, на набережной у букиниста какой-то русский нашел книги Алданова с надписью “Дорогому Георгию Владимировичу Иванову на долгую память”».
Понятно, что слухи «из разных источников» о таком пренебрежительно-оскорбительном жесте (Иванов мог бы просто вырезать дарственные надписи) доходили до Алданова быстро. Тем не менее Марк Александрович не позволял себе публично или приватно высказывать недовольство. Единственный срыв или повышение тона в письме Иванову мы видим в финальной части. Раздраженное упоминание Якова Борисовича Полонского – журналиста из «Последних новостей» и неутомимого разоблачителя русских коллаборантов – объясняется в том числе и усталостью писателя от политической активности шурина. Следует на время отвлечься от письма Алданова и рассказать о том, как родственник Марка Александровича разоблачал русских пособников нацистского режима.
Годы нацистской оккупации Полонский провел на юге Франции. Его, как и многих русских евреев, затронули ограничительные меры правительства Виши. Выразительная деталь из письма адвокату Борису Исааковичу Элькину, нашедшему в годы войны убежище в Англии. Письмо датируется 23 января 1941 года:
«Я считаю, что всем нам необычайно облегчает существование и оправдывает его – наш совершенно удивительный исторический оптимизм. Чему только мы ни готовы верить и за какие только надежды мы не хватаемся. С какой нетерпеливой жадностью и ожиданием перемен все мы следим мы <так!> за газетами и громкоговорителями. Мне думается, что никакой другой народ не наделен в такой мере неисчерпаемыми запасами оптимизма. Вот сейчас глава вновь учрежденного органа по евр<ейским> делам в своем заявлении сказал, что будет делаться различие между худыми и добрыми гражданами – все мы в таком восторге, точно нам объявлено, что никаких ограничений вообще не будет».
Пережив темное время, Яков Полонский возвращается в Париж. Там он работает в Centre de Documentation – еврейской организации, собиравшей документы и свидетельства о преступлениях нацистов и режима Виши. Полонский отвечал за анализ прессы. О впечатлении, вызванной работой, свидетельствует символическая фраза из письма Элькину от 31 января 1945 года:
«Круг людей, кот(орым) можно подать руку (из состава эмигр<антов>), чрезвычайно сузился. Мало кто не скомпрометирован».
Яков Борисович явно желал получить свой портативный громкоговоритель, с помощью которого можно было озвучить немалые списки скомпрометированных. Алданов не одобрял подобного охотничьего азарта своего родственника. Как и Полонский, Марк Александрович переписывался с адвокатом Элькиным. Вот выдержка из его письма от 24 марта 1945 года:
«Мы единогласно поставили условием, чтобы ни одна посылка не была дана людям, хоть в отдаленной степени повинным в “сотрудничестве” (их, к несчастью, оказалось гораздо больше, чем думали оптимисты). Кстати, Яков Борисович послал прямо Цвибаку корреспонденцию об этих сотрудниках, которая меня чрезвычайно огорчила и расстроила. Я убеждал Цвибака и А. Полякова не печатать эту его статью, – но не убедил, к сожалению. Я считаю, что это не дело печати. Кроме того, очень трудно доказать, что такой-то нажил миллионы на продаже, например, принадлежавших евреям картин».
Доказывать при наличии готовых списков никто ничего не хотел. 20 марта «Новое русское слово» поместило статью Полонского «Сотрудники Гитлера». Начинается она сценой из недавнего прошлого:
«В августовские дни сорок четвертого года, когда Париж только что был освобожден, на стенах города появились воззвания Comite de`Liberation: “Французы! Не забывайте, что ваши враги – немцы, белые русские и коллаборационисты”».
Замечательно, что для борцов за освобождение главными врагами являлись немцы и «белые русские». Собственные предатели как-то теряются, претендуя только лишь на бронзу в неофициальном соревновании на звание врагов французского народа. Полонский склонен согласиться с неизвестными авторами призыва:
«Афиша только резюмировала то, что парижане наблюдали ежедневно в годы оккупации. В такой формулировке, конечно, было преувеличение: к демократической части русской эмиграции это тяжкое обвинение никак относиться не могло. Но демократическая часть эмиграции составляла ее меньшинство, и о ней население ничего или почти ничего не знало».
Зато Яков Борисович прекрасно знает о том, чем занималось то или иное лицо. Но начинает он все же с общего списка грехов и организаций, куда входили грешники:
«День 22 июня 1941 года был ими отмечен, как “светлый праздник”. Начиная с общевоинского союза и кончая союзом правоведов, крайняя правая эмиграция, за некоторыми исключениями, встала на сторону немцев против России».
Полонский рассказывает о формах сотрудничества с нацистами:
«Каждый действовал в меру своих сил и возможностей. Поставляли переводчиков в “немецкие карательные отряды” на Украине. Печатно благодарили Великого Фюрера за оказанную им честь – право носить немецкий мундир со свастикой. Присягали на верность Германии. Сообщения о неудачах русской армии отмечали благодарственными молебнами и вечной памятью павшим воинам – немецким. Некоторые работали в Гестапо. Другие создали во Франции с помощью немцев собственный полицейско-административный аппарат, ущемлявший даже и французскую администрацию».
Картина, рисуемая автором, поражает воображение размахом и глубиной падения русской эмиграции:
«Были спикерами немецкого радио. Создали “дамский комитет для отправки подарков воинам на фронте” (название может ввести в заблуждение). Другие занимались вылавливанием скрывавшихся от депортации евреев, работая поштучно, с головы. Помогали немцам преследовать французских партизан. Доносили на своих же русских эмигрантов, инакомыслящих. Создали бюро по возвращению русского имущества “законным собственникам”. Приезжая в отпуск из карательных экспедиций против русских крестьян, с гордостью разгуливали по улицам Парижа в немецкой военной форме. Иные стали даже называться по-немецки – Nicolas von Makeev».
Полонский признает, что предательство затронуло и политически безупречную до начала войны часть русской диаспоры:
«К сожалению, надо сказать, что среди людей, ставших на сторону Германии против России, были и перебежчики из левого круга эмиграции, но их можно по пальцам перечесть».
Наконец Полонский задает сакраментальный вопрос:
«Кто эти люди?»
Сначала приводится общий список. Туда полностью включается редакция «Возрождения» во главе с Гукасовым. Затем перечисляются адвокаты-коллаборационисты. Почему-то среди них значится «Н. Н. Берберова-Макеева». Ее можно идентифицировать как просто Нину Берберову. Естественно, что Берберова не имела никакого отношение к парижской адвокатуре. Подобная небрежность бросает тень на саму идею публичного разоблачения русских коллаборационистов. Время от времени у автора не выдерживают нервы, и он скатывается в элементарную ругань:
«Что ими двигало? Сучья злоба, которую накапливала двадцать лет правая эмиграция против революции».
Забористо сказано. Заставляет вспомнить публикации в советских газетах конца тридцатых. Особое внимание уделяет Полонский фигуре Мережковского:
«По вечерам с немецкой радиостанции Парижа раздавался голос Д. С. Мережковского, призывавшего помочь Германии против надвигающихся в Европу варваров. Так много зла принесла миру Сов. Россия, что “верующие люди стали сомневаться в началах справедливости, но 21 июня 1941 года прозвучал глас трубы Архангела, возвестивший миру Страшный Суд и воскресение мертвых. Теперь мы можем оценить по достоинству величие геройскою подвига, взятою на себя Германией в Святом Крестовом Походе”.
Религиозный философ, мистик, человек не от мира сего?»
Конечно, вопросительный знак – символ горькой иронии автора. Бегло проходится Полонский и по другим русским писателям:
«Вчерашние хозяева уехали в Берлин, и теперь Шмелев, одним из первых пошедший в “Парижский Вестник” заявляет всем, кто еще желает его слушать, что он пересматривает свою политическую позицию. Еще не пересмотрел, но пересматривает. Может быть, действительно, разойдется с великим фюрером и его идеями. Сургучев рассылает письма о том, что “какое-нибудь понимание политики ему недоступно” с ссылками на “такой авторитетный орган, как Всесоюзная Коммунистическая Академия”… Н. Н. Евреинов уверяет, что он “по ошибке печатался в органе Гестапо”».
Создается впечатление, что серьезность и обоснованность обвинений (случай Мережковского) растворяются в потоке эмоций, полупроверенных фактов, которые весьма похожи на слухи и сплетни.
Выход статьи Полонского вызвал быструю реакцию. Уже через два дня – 22 марта 1945 года – «Новое русское слово» печатает статью Полякова-Литовцева с размашистым названием «Муть и огонь». В ней продолжается разговор, начатый в предыдущем материале:
«В чрезвычайно интересной своей корреспонденции из Парижа Я. Полонский сообщает список русских имен, запятнанных двойным предательством собственному народу и стране, их приютившей, давшей им хлеб и кров. Русские эмигранты в Париже, они предались палачу России и угнетателю Франции. Я. Б. Полонский, сам старый эмигрант, знает колонию Парижа, как никто, и перечень его, по-видимому, полон и, во всяком случае, безошибочно точен. В том, кто знал русский Париж, его сообщения вызовут много воспоминаний и много мыслей, грустных и забавных в одно и то же время».
Отнесем определение «забавное» к неизбежному следствию оторванности автора от стихии языка. В 1945 году исполнилось тридцать лет, как корреспондент околокадетской газеты «Русское слово» Соломон Львович Поляков-Литовцев отправился по заданию издания в Англию. Командировка оказалась бессрочной. Вернемся к статье. Журналист призывает не удивляться тому списку имен, который озвучил Полонский:
«О некотором числе этих предателей мы знали раньше. Мережковский, Шмелев, Сургучев, Берберова, Лифарь. Но и в отношении их корреспонденция Полонского дает ценные детали. Чего стоит, например, одна эта цитата из радио речи Мережковского, в которой богоискатель нашел, наконец, Гитлера, предшествуемого трубами Архангелов! Это будет полезно читать тем из наших друзей, которые печалились, что такое де большое имя в “Новом Русской Слове” было опорочено без достаточных оснований… Ряд имен нисколько никого не удивят – где же, например, быть нововременскому Ренникову, если не в лагере позора? Забавно участие миллионера нефтяника Гукасова в стане врагов гнилой буржуазии. Его газета “Возрождение” только и делала, что травила Милюкова и его сотрудников за недостаток русского патриотизма! С ним пошла, конечно, вся его труппа горячих патриотов».
И вновь наносится удар по семейной чете «Берберовых-Макеевых». В отличие от предыдущей публикации, Поляков-Литовцев «дает детали», которые можно назвать убийственными для репутации Нины Берберовой и ее мужа:
«Едва ли он чему-либо изменил, вообще. Был, вероятно, де Макеевым, и стал фон Макееф. Продавал немцам картины, с благословения супруги Н. Н. Берберовой, из Парижа писавшей русским писателям на юге Франции, что свет с востока – пришел Гитлер, пора прозреть, как прозрела она…»
В завершение статьи автор, как и Яков Борисович Полонский, выражает удовлетворение по поводу того, что настоящие демократы и прогрессивные левые не замарали свое имя сотрудничеством с оккупантами:
«Следует отметить, что очень мало изменников оказалось в лагере искренних демократов, группировавшихся вокруг “Последних Новостей” и “Современных Записок”, а также социалистических еженедельников. Чувствую потребность поклониться памяти Дориомедовых и Бухалло, погибших на баррикадах и в немецкой тюрьме. Это были простые ничем не выдававшиеся люди, но в их сердцах горел чистый огонь. Они верили в святость идей и любили Россию».
После оглашения списков святых и предателей следовало перейти к следующей части – требованию привлечь к ответственности «запятнавших себя». Если действия предателей не подпадали под санкции официального правосудия, то следовало организовать для них зону морального и социального отчуждения. Отселение в «новое гетто» должны были благословить лидеры общественного мнения. К ним, безусловно, принадлежал Алданов. Для сдержанного и скептически настроенного по отношению к любым громким заявлениям Марка Александровича подобный размах представлялся чрезмерным. Основания для сомнения, безусловно, имелись. Поляков-Литовцев приводит пример одного удивительного нравственного падения:
«Но вот одно имя, действительно, поражает. Карташов. Бывший кадетский Обер-Прокурор св. Синода во Временном Правительстве. Если бы вы только знали, как под Богом ходил! Каким елейным говорил голосом! Златоуст, он всегда витал в высочайших сферах религиозного сознания и говорил – очень хорошо, кстати с закрытыми глазами, красиво руки его реяли в воздухе вокруг его лица и казалось, что он ощупывает истину, постигаемую не зрением, а инстинктом души. Ах, как ненавидел он большевиков – за насилие, за безбожность, за святотатства. Милюкова и того отверг – недостаточно, дескать, борется за святую за веру православную, за родину. В отличие от Мережковского Карташов Бога не “искал” – он давно его обрел, но когда в Париже хозяйничали атеисты Гестапо, разрушители древних русских монастырей и соборов, осквернители русских музеев, убийцы русских детей; богоносный Карташев предостерегал Европу от надвигающихся с востока варварских русских орд!..»
Действительно, в «Парижском вестнике» мы находим яркие высказывания Карташова по поводу того же Милюкова. Вот отрывок из статьи в № 35 за 1943 год, в которой автор размышляет об истинных виновниках Второй мировой войны:
«Не дай Бог сказать, что это евреи. Помилуйте, все наши “передовые” – Милюковы, Коноваловы, Вакары, Осоргины, Бунины и др. затравили бы вас общественным презрением, как мракобеса. Но мы не боимся этих кличек и заявляем, что война нужна была только евреям, войну подожгли только евреи и ведут ее только они».
Незадолго до этого в декабре 1942 года он же писал по поводу просоветских настроений среди русской эмиграции в США:
«Эта “общественность” чует гибель большевизма. Но ведь она с ними “вместе била белых”. На кого же ставить ей, на какую карту? Не на белых же русских националистов? И осталась одна карта у них, последняя и единственная – червонный валет. Бросается она искать спасения “завоеваний” февраля в том же Керенском, который один только может возродить гг. Гоц, Либер и Данов!»
И вправду как-то нехорошо. Не к лицу подобное Антону Владимировичу Карташову – министру исповеданий во Временном правительстве, богослову, доктору церковной истории, склонявшемуся к экуменизму. Однако существует нюанс. Приведенные отрывки принадлежат Петру Васильевичу Карташеву – полковнику, служившему в составе Вооруженных силах Юга России. В 1922 году полковник Карташев выпустил в Берлине «Казачий сборник», затем эмигрировал в Америку. Во время войны он вернулся в Европу, активно сотрудничал в пронацистских изданиях. 15 января 1944 года Карташев погибает при невыясненных обстоятельствах.
Естественно, что свои сомнения в правильности выбора объектов обструкции Алданов держал при себе, или высказывал в письмах лицам, которые были далеки во всех смыслах от парижских событий. Георгий Иванов к их числу не принадлежал.
Высказавшись по поводу ответственности и памяти, Алданов переходит к деловой части письма:
«Прекращение наших дружественных отношений не мешает мне быть готовым к тем услугам Вам, которые я оказать могу. Не так давно в Париже Вы мне написали, что хотели бы моей помощи в получении посылки Фонда. Как Вам известно, я тотчас послал пневматик Недошивиной и сообщил об этом Вам. Через шесть недель я буду в Нью-Йорке и лично поддержу ходатайство о помощи Вам в Фонде: только позавчера я получил скрестившееся с моим письмо Николаевского, – он мне сообщает, что касса Фонда сейчас совершенно пуста и что они надеются весной ее пополнить. Не скрою от Вас, я ходатайствовал из Франции о помощи слишком большому числу людей, и поэтому мои ходатайства очень там обесценились и теперь выполняется одно из трех или четырех. Было бы хорошо, если бы о Вас Фонду написал (Зензинову) какой-либо еще не “использованный” в Фонде другими известный человек. А я там еще устно поддержу, обещаю это Вам твердо, никак не гарантируя, что Президиум Фонда удовлетворит просьбы».
Касаемо просьбы Иванова о помощи в продвижении романа Одоевцевой был получен развернутый ответ. В первой его части Алданов снимает с себя звание «человек, который может помочь»:
«Теперь книга Ирины Владимировны. Я как раз на днях говорил и Бунину, и Даманской, что мой издатель Скрибнер НЕ принял двух книг очень известных лиц, которых я ему рекомендовал, и даже был не слишком любезен, и у меня с ним теперь холодок. Из других американских издателей я еще знаю Кнопфа, который прежде издавал меня (и Бунина). Он не очень любит русских эмигрантов вообще. Поверьте моему опыту: рекомендация моя не может сама по себе иметь значения. Нет такого писателя, который не мог бы получить рекомендации от другого писателя, и американские издатели прекрасно это знают и на такие рекомендации не обращают внимания».
Далее Алданов дает осторожные советы и, вроде бы, не отказывает в возможной рекомендации:
«У Ирины Владимировны есть французский перевод, его и надо представить. Мой совет – всегда это делать через агента, как я и делал. В случае принятия романа комиссия агента всегда окупается, так как он выговаривает обычно лучшие условия, чем автор. В случае отказа он не получает ничего. Я очень доволен своим нынешним агентом М. А. Гофманом (теперь 75, rue Caumarlin, Paris). У него большие связи и в Америке, и в Англии. Советую И<рине> В<ладимировне> через агента послать французский перевод в Америку и непременно приложить лестные английские рецензии о прежних ее книгах. Она может, конечно, сослаться и на меня: если тот или иной издатель ко мне обратится, я искренне скажу то, что думаю об ее таланте».
Подобный снисходительно-благожелательный, отстраненный тон письма не мог не задеть Иванова. Он мог бы промолчать и «затаить». Характер диктовал иной тип поведения. Вторая половина сороковых и начало пятидесятых – годы скитаний Иванова и Одоевцевой по дешевым отелям. Иногда им удавалось находить на какое-то время относительно комфортное жилье. В приморском городке Жуан-ле-Пене был организован пансионат – так называемый «Русский дом». Традиционно управление доверили выходцу из эсеровских кругов. Почему-то считалось, что члены партии социалистов-революционеров обладают какими- то серьезными организационными навыками. Директором «Русского дома» назначили Евгения Францевича Роговского – бывшего комиссара Петрограда весной 1917 года. Из заслуг Роговского того времени можно назвать арест Пуришкевича. После Октября Евгений Францевич выныривает в самарском КОМУЧе – эсеровском анклаве на Волге, затем переезжает в Уфу, где участвует в работе Государственного совещания. Да, естественно, Роговского избрали делегатом Учредительного собрания. Он последовательно отметился в интригах с участием эсеров, Колчака, монархистов, казаков. В эмиграции Роговский специализировался по борьбе с антисемитизмом. И в этом случае трудно сказать, каких позитивных результатов ему удалось добиться. Нужно сказать: и в качестве домуправа заслуженный эсер не изменил славным партийным традициям – постояльцы «Русского дома» постоянно жаловались на воровство обслуживающего персонала и плохое питание. Туда 8 ноября 1947 года и заселяются Иванов с Одоевцевой. Чуть позже приезжают Бунины. Часть известных нам «объяснительных» писем к Алданову писалась как раз во времена проживания Иванова в «Русском доме». Бунинские дневники и переписка того времени дают нам представление о настроении поэта. Из дневника Буниных за 24 января 1948 года:
«Вчера Иванов обрушился на М<арка> Ал<ександровича Алданова>. По-видимому, выпил лишнее, – купил вчера спирту».
Следует отметить вербальную неаккуратность Иванова. Он прекрасно знал о дружеских отношениях Ивана Алексеевича с Марком Александровичем. Понятно, что так или иначе сказанное, пусть и под воздействием спирта, дойдет до объекта ругани. Тема отношений Иванова с алкоголем появляется не единожды. Совсем скоро, 27 января – новая запись в дневнике:
«Иванов пьет водку стаканами…»
Слухи распространятся быстро. Из письма Тэффи Буниным от 20 января того же года:
«Как Ваша жизнь внешняя? Видите ли Ивановых? Говорят, что он жутко пьет».
Известно, что крепко пьющие люди умеют находить причины, объясняющие их пагубную страсть. Иванову же ничего не нужно было придумывать. В декабре суд принимает решение о конфискации за долги «Виллы Парнас». Уже в следующем году ее продают. Ранее в 1943 году семья лишилась квартиры в Биаррице, которую конфисковали немцы. Иванов и Одоевцева теперь бездомные. На фоне бытовой катастрофы, которую, учитывая деловые качества Иванова, следует назвать экзистенциальной, и ведется переписка с «многоуважаемым Марком Александровичем» со всеми ее невнятными объяснениями и смутными оправданиями, которые могли только усилить подозрения адресата.
Возможность публично ответить Алданову представилась Иванову достаточно быстро. В январе 1949 года в Париже вышел первый номер «Возрождения». Издание финансировал все тот же Абрам Осипович Гукасов. Можно было бы неловко скаламбурить, сказав о возрождении «Возрождения», хотя фактически это так и было. Показательна историческая траектория издания: ежедневная газета – еженедельник – ежемесячный журнал. Основатели явно хотели подчеркнуть связь нового воплощения идеи с предшествующими формами. «Возрождение» официально именовалось не журналом, а «литературно- политическими тетрадями». Непростое название прямо указывало на газетное происхождение. Имелся девиз: «Величие и свобода России. Достоинства и права человека. Ценность культуры». Главным редактором назначили Ивана Тхоржевского. В дореволюционной России Иван Иванович занимал крупные государственные должности, а после выхода в отставку нашел себя в частном бизнесе. В эмигрантские годы он активно занимался переводами. Особенно известны его переложения рубаи Омара Хайяма. Отношения с литературой Тхоржевского можно было бы назвать любительским, если бы он не написал одно стихотворение:
Легкой жизни я просил у Бога:
Посмотри, как мрачно все кругом.
Бог ответил: подожди немного,
Ты еще попросишь о другом.
Вот уже кончается дорога,
С каждым годом тоньше жизни нить…
Легкой жизни я просил у Бога,
Легкой смерти надо бы просить.
Главный редактор старался привлечь в «Возрождение» остатки былой славы русской литературной эмиграции: Бунина, Тэффи, Зайцева. Собственно в военные годы из жизни ушли только Мережковский, Гиппиус, Осоргин. Но оставшиеся ощущали катастрофическое обмельчание творчества и приход дряхлости, не связанные напрямую с возрастными изменениями. Дело усугублялось тем, что минувшая война не потушила былые конфликты, а лишь создала новые.
Бунин 12 октября пишет письмо Гукасову:
«Дорогой Абрам Осипович,
Если Вы не читали, то прочтите, пожалуйста, во вчерашнем номере “Русской мысли” статейку, посвященную мне, под заглавием “Ему, Великому”: это нечто столь идиотское, пошлое, грязное и подло-клеветническое, что сделало бы честь любому забору или общественному нужнику, – там сказано еще, что я “недавно совершил сальто-мортале”, “перескочил” в большевистский лагерь. Среди главных сотрудников этой похабной “Рус <ской> мысли” состоят, как Вам известно, Зайцев, Тхоржевский, Берберова, которые будут сотрудничать и в Вашем журнале. Вынужден поэтому известить Вас, что я никак не могу печататься у Вас рядом с этими господами и этой госпожой после такой статейки, за которую несут ответственность все они, даже если допустить, что никто из них не является автором ее. Войдите в мое положение, дорогой Абрам Осипович, и согласитесь, что я не могу, при всем моем расположении к Вам, поступить иначе».
Речь шла о фельетоне «Ему, Великому», напечатанном 10 ноября 1948 года в «Русской мысли». Автор текста – «Удостоившийся присутствовать». В фельетоне рассказывается о вечере нобелевского лауреата, который состоялся 23 октября. Отнесем слова об «идиотском, пошлом, грязном…» к некоему преувеличению, но текст откровенно «развязный», что хорошо видно уже по его началу:
«Великий сидел за столом и пил чай. Да, самый обыкновенный чай, который пьют и все смертные. Но если бы это был Зевс и вкушал нектар, его лицо не могло бы быть величественнее. На нем был халат “пузо- то его все в жемчуге, сзади-то у него раззолочено”. На ногах у него была дюжина носков, что касается количества другого белья, точно не установлено».
«Удостоившийся» клеймит самовлюбленного классика:
«– Ну, положим, великих я что-то не заметил, но кое- кого удостоил своим вниманием. Произнесу слова, которые должны будут запомниться всеми и навсегда. В этот же день исполнится десять тысячелетий моего древнейшего дворянского рода; это тоже случайно вспомнилось. Я об этом много раз писал на нескольких языках, но можете напомнить. Точно так же в этот же день я признал почетной французскую и другие академии. Тридцать пять тысяч курьеров просили. Без меня не было бы ни Пушкина, ни Льва Толстого; они мои прямые предки; неважные писатели, но упомянуть все-таки можно. Поговорим, поговорим… Обо всех вспомним. Теперь я, впрочем, редко кого встречаю: противно; полюбил одиночество. Все больше по темным аллеям своего сада гуляю.
Публика (расходясь в недоумении с литературного вечера И. Бунина):
– Что же это такое? – один всего в литературе порядочный писатель был, да и тот круглая бездарность…
– Но зато изрыл весь задний двор литературы…
– Видно, “Окаянные дни” еще не кончились!»
В первом номере «Возрождения» мы видим Иванова и Одоевцеву. Поэт отдает в новый журнал два своих стихотворения:
Зазеваешься, мечтая,
Дрогнет удочка в руке —
Вот и рыбка золотая
На серебряном крючке.
Так мгновенно, так прелестно
Солнце, ветер и вода —
Даже рыбке в речке тесно,
Даже ей нужна беда.
Нужно, чтобы небо гасло,
Лодка ластилась к воде,
Чтобы закипало масло
Нежно на сковороде.
Несмотря на то, что во втором стихотворении упоминается весна, его характер отчетливо зимний, соответствующий времени выхода первого номера журнала:
Ничего не вернуть. И зачем возвращать?
Разучились любить, разучились прощать,
Забывать никогда не научимся…
Спит спокойно и сладко чужая страна.
Море ровно шумит. Наступает весна
В этом мире, в котором мы мучимся.
Нужно сказать, что появление в первом номере Иванова и Одоевцевой имело далеко идущие последствия. Сам главный редактор относился к творчеству Иванова, мягко говоря, настороженно. В 1946-м издательство «Возрождение» выпустило двухтомную «Русскую литературу», написанную Тхоржевским в годы войны. Второй том «До наших дней» посвящен ее современному периоду. В нем хорошо досталось Ходасевичу, которого автор отнес к второстепенным поэтам-символистам. По поводу эмигрантского периода жизни Владислава Фелициановича просто и ясно сказано, что он представлял собой вариант влиятельного, но бесплодного критика. Ради справедливости отмечу, что к наиболее явным признакам «бесплодности» Ходасевича следует отнести статью последнего «Нечаянная пародия». Этот малоизвестный текст напечатан в № 1059 «Возрождения» в 1928 году. В начале статьи автор приводит самодельную типологизацию пародии. Особенно смешным, на взгляд Ходасевича, является следующий прием:
«Чем серьезнее тон, стиль, арсенал образов и уподоблений, чем больше поэтических приемов истрачено для изъяснения мысли коротенькой, или общеизвестной, или очевидной и без высоких слов – тем нечаянная пародия забавней…»
К такому типу пародий относятся и рубаи Омара Хайяма, представленные русскому читателю Тхоржевским. Ходасевича веселят велеречивость и глупость поэта – качества, которые так удачно удалось повторить переводчику. В конце статьи автор уверяет, что у средневекового персидского умника нет будущего:
«Сознаю, что высказывать это о столь прославленном авторе, да еще древнем, (точно в древности не было плохих поэтов!) – с моей стороны как будто несколько сильно. Но меня поддерживает мысль, что в отношении к Омар-Хаяму я, кажется, не одинок. Во-первых, может быть, он был заслуженно забыт своими соотечественниками».
В общем, прогрессивный персидский народ в целом и лично Владислав Ходасевич отправляют поэта на свалку истории. Сегодня трудно сказать, почему критик выбрал великого Хайяма в качестве мишени своего не слишком убедительного красноречия. Среди множества причин можно назвать самую элементарную. Ходасевичу просто попался под руку томик переводов Тхоржевского. В вечной гонке за строчками он и написал очередной литературный фельетон. Любопытно, что через несколько недель на переводы Тхоржевского также неодобрительно откликнулся младший товарищ Ходасевича – В. Сирин. Его рецензия вышла 30 мая 1928 года в берлинском «Руле». Набоков, подтверждая репутацию патологического англомана, подходит к критике Тхоржевского с другой стороны:
«В 1859 году гениальный английский поэт Фиц-Джеральд издал сборник стихов, назвав их переводами из Омара Хайяма. Несомненно, что Фиц-Джеральд в персидскую рукопись заглядывал – однако его книгу никак нельзя рассматривать как перевод. Несмотря на обилие “восточных” образов, эти чудесные стихи проникнуты духом английской поэзии; их мог написать только англичанин».
На рецензию малоизвестного берлинского поэта и прозаика Тхоржевский мог внимания и не обратить, но выпад «бесплодного критика» запомнил и ответил через долгих восемнадцать лет. Я уже говорил, что эмигрантские конфликты имели длинные истории. Примечательно, что в издании 1946 года Иванов отсутствует. Но его имя появляется во втором издании «Русской литературы», которое вышло в 1950 году в том же издательстве «Возрождение». Невысокая оценка Ходасевича меркнет на фоне высказываний Тхоржевского в адрес автора журнала, который он возглавлял. Начинается, впрочем, все достаточно мирно. Называются имена популярных среди эмигрантских читателей поэтов: Владимир Смоленский, Николай Туроверов и Георгий Иванов:
«Все трое принадлежат к школе “прекрасной ясности” (Кузмина и Ахматовой), т. е. продолжают, в сущности, старую пушкинскую традицию».
Звучит очень неплохо. Отчасти смущает последовательность, в которой перечисляются поэты. Как-то царапает взгляд место Иванова в обозначенном ряду. То, что это не случайность, становится понятным, когда Тхоржевский приступает к «анализу» творчества Иванова:
«Стихи старшего из них, Георгия Иванова были замечены критикой еще до революции. Но критика тогда же указала, что Иванова интересует в книге жизни не ее смысл и содержание, а только “виньетки”. С годами нравственная серьезность так и не пришла; пришли только цинизм, заносчивость и полная внутренняя разлаженность».
Не очень хорошо звучит, но будет еще хуже:
«А дальше – внутренний, гнилостный душевный распад (с такой силой сказавшийся в срамной прозаической книге Иванова “Распад атома”), его неверие во что бы то ни было, срывает начатый лирический аккорд…»
Явно, что Тхоржевского самого срывает, и литературоведческий анализ перерастает в сведение личных счетов. Так оно и было. К моменту выхода второго издания «Русской литературы» автор уже покинул пост главного редактора «Возрождения». С пятого номера журнал возглавил Сергей Петрович Мельгунов – исследователь политической истории России. Иванов еще успел высказать свое отношение к Тхоржевскому и своему участию в журнале в письме к Сергею Риттенбергу:
«Не покупайте ради Бога “Возрожденья” за 150 фр. Я его Вам достану, если хотите. К сожалению, оба наших авторских экземпляра я выбросил, уезжая из Парижа, вместе с разным хламом. Читать там нечего, кроме стихов, которых очень мало – 1 Одоевцевой, 1 Смоленского и 2 моих. Все остальное любопытно только как пример полной импотенции эмиграции. Половина принадлежит покойникам просто, другая покойникам здравствующим.
Тхоржевский архипошляк – главная доблесть которого, что он камергер и начальник канцелярии Столыпина. “Возрожденье” прежних времен (под ред. Струве и потом Семенова) было просто “Аполлоном”, а о “Посл<едних> н<овостях”>, “Совр<еменных> Записк<ах”> или “Числах” и говорить нечего. Чего стоит одна внешность – с телефоном редакции на обложке. Чухлома и участок. Притом еще с “левым уклоном”, как это нелепо для “Возрожденья”. А 150 фр. – это 3 литра красного или два белого вина, которое можно здесь распить, блаженно наблюдая, как солнце садится в синее море, освещая пальмы и мимозы. Да».
Распивать три литра красного или два литра белого Георгий Владимирович собирался в Ницце. Тогда, в конце сороковых, в семье Ивановых случился последний подъем финансового благополучия. Во Франции в издательстве Self Éditions в 1948 году вышел роман Одоевцевой «Оставь надежду навсегда». Печально, но название оказалось для судьбы ее мужа пророческим.
Иванов прав в том, что указывает на «левый уклон» «Возрождения», связанный с изменениями в мировоззрении Тхоржевского. Во время войны бывший камергер испытал прилив патриотических чувств. Классический монархист превращается в поклонника страны, разбившей нацистскую Германию. Это хорошо видно по некоторым страницам первого издания «Русской литературы». Вот Тхоржевский призывает изменить вектор развития эмигрантской литературы:
«Идти дальше в том же направлении – риск разойтись с эпохой. А эпоха тороплива и требовательна. Родина, – как потухшая было “звезда”, обрастает новою земной корой. Советский союз, независимо от чьей- либо воли, выходит из войны русскою, великой державой, и культурные силы русских изгнанников скоро могут стать родине нужными».
В противоположность Тхоржевскому новый редактор «Возрождения» до революции дрейфовал налево. Из партии кадетов Мельгунов перешел в ряды народных социалистов. В эмиграции Сергея Петровича снова повело. На этот раз направо. Постепенно он пришел к признанию исторической правды монархического периода русской истории. Из письма к племяннику в 1948 году:
«Политический строй – мы им были очень недовольны. Только теперь видишь по сравнению с другими, что он плох был относительно. Не годилась, в сущности, лишь вывеска, отзывавшаяся средневековой теократией. Не удовлетворяла существовавшая конституция, т. е. имевшееся народное представительство в виде Государственной Думы, но она эволюционировала, и через 25 лет, это почти неизбежно, без всяких потрясений в России установилась бы подлинная демократия».
Напомню слова Тхоржевского о цинизме и заносчивости Георгия Владимировича как поэта. Бросается в глаза, что данная характеристика имеет более личностное, чем литературное измерение. Иванов и Тхоржевский друг другу явно не нравились. С Мельгуновым Иванов также очень быстро рассорился. Ссора на этот раз носила отчасти «социальный» оттенок. Дело в том, что Иванов поступил на службу в «Возрождение» и заведовал литературной частью журнала. Об этой части деятельности поэта известно весьма немного. Скорее всего, его должность не предполагала системного присутствия, чтения рукописей, переписки с авторами и других привычных особенностей обычной редакционной работы. Исходя из общего, «наследственного» отрицательного отношения редакторов «Возрождения» к Иванову, приходится согласиться с тем, что на кандидатуре строптивого поэта настоял сам Гукасов. Об этом свидетельствует переписка Иванова с сотрудником «Возрождения» Игорем Мартыновским-Опиншей. Вот отрывок из письма Иванова от 28 июня 1956 года:
«Я, как Вы вероятно знаете, вел одно время критические страницы, под общим подзаголовком “Литература и жизнь”. А. О. Гукасов одобрял мою работу. Мне пришлось ее прекратить по “несходству характеров” с Мельгуновым».
Следует объяснить, в чем проявилось несходство характеров Георгия Владимировича и Сергея Петровича. Причина в основном связана с именем Марка Алданова. Как раз в момент начала выхода «Возрождения» в Париже готовился к печати его новый роман. Еще в Америке Алданов задумал большую вещь, раскрывающую природу русской революции. Отдельные части в виде рассказов печатались в «Новом журнале». Работа спорилась. Понятно, что в условиях войны и первых мирных лет путь к русскому читателю оказался трудным. Большинство издательств в Европе не выдержало испытаний. В богатой Америке еще не возникла полноценная русская издательская инфраструктура. Поэтому роман Алданова сначала увидел свет на английском языке. Роман вышел осенью 1947 года под названием «Before the Deluge». Перевод «Перед потопом» пересекался с русским названием романа «Истоки», хотя, конечно, «водная природа» двух заголовков различна. Русский вариант предполагает попытку найти ту самую точку в русской истории, которая предопределила национальную катастрофу, сделав ее неизбежной. Английский заголовок заманивает читателя обещанием широкого драматического полотна. Роман имел некоторый успех в Англии. В письме Адамовичу от 15 мая 1952 года писатель говорит по этому поводу:
«“Истоки” (“Before the Deluge”) имели немалый успех, были выбраны “Book Society”, и пресса была очень хороша».
Но куда важнее реакции иностранного читателя отклик русской эмиграции, для которой «истоки», как и «потопы» – не пустые слова. Писатель сокрушался, что в условиях европейской разрухи он должен выбирать между «Возрождением» и «YMCA-Press». Выбор в пользу второго издательства определился меньшей политизированностью американских христиан – хозяев издательства. «Истоки» на русском языке выходят в 1950 году. Иванов внимательно прочитал двухтомный роман и откликнулся на него в № 10 «Возрождения». Публикация сразу же обращает на себя внимание необычной редакционной врезкой:
«Помещая эту острую оценку одного из первых русских поэтов нового романа нашего крупнейшего беллетриста, считаем нужным оговорить, что редакция с некоторыми положениями критики Г. В. Иванова, носящей скорее характер публицистический, чем литературный, решительно не согласна. К роману М. А. Алданова мы еще вернемся, но уже пером историка».
Читая рецензию, по сути, приличного объема статью, мы не узнаем привычной лихости Иванова-критика. Тут все на полутонах, автор отказывается от эпатажа и того, что сегодня называют диффамацией. Зачин рецензии нетороплив и даже солиден:
«“Истоки” Алданова чрезвычайно объемисты, даже для этого, приучившего нас к большим полотнам, писателя. Два тома, 932 страницы. На этот раз Алданов выбрал темой конец царствования Александра II. Роман начинается 11 января 1877 года, когда одного из его героев, Мамонтова, будит утром салют в честь бракосочетания царской дочери, великой княжны Марии, с герцогом Эдинбургским, и кончается цареубийством 1 марта и вступлением Александра III на престол».
Но достаточно скоро Иванов переходит к проговариванию своей главной претензии к Алданову. Делает он это изящно и неторопливо. Позволю себе обширную цитату:
«Во втором томе “Истоков” мимоходом, но очень выразительно, набросан портрет Клемансо в молодости. “Уже тогда”, отмечает Алданов, Клемансо “делил громадное большинство людей на прохвостов и дураков”. Но “теоретически” – т. к. “никогда не встречал” – Клемансо “допускал возможность”, что “где-нибудь очень далеко в пространстве” могут “изредка появляться святые”, как “они, по-видимому, изредка появляются во времени, например, в первые века христианства”…»
Уже подбор слов в этом отрывке замечателен сам по себе! Сколько оговорок делает Алданов, «теоретически допуская», что «святые», может быть, «изредка появляются». Чувствуется, что Алданов, так же как Клемансо, «в существование святых верит плохо» – точнее говоря, не верит и сознает, что поверить не способен. И не только потому, что сам «никогда их не видел», но и потому еще, что если бы и увидел, то вряд ли бы все-таки поверил… по врожденному скептицизму. Это подтверждается немедленно на примере:
«В том же вводном эпизоде “Клемансо, глядя на революционера с наружностью библейского патриарха” – известного эмигранта Лаврова, – колеблется, к какому разряду людей относится Лавров. Что Лавров “не прохвост”, Клемансо совершенно ясно. “Не святой ли перед ним”, – приходит Клемансо в голову. Клемансо “допускает” эту возможность – ему хорошо известны высокие нравственные качества Лаврова. Но остается в силе и другая возможность, что Лавров просто дурак, – возможность для Клемансо гораздо более естественная. Решить окончательно Клемансо так и не может: разница между дураком и святым ему не вполне ясна.
От лица Клемансо явно говорит сам автор. Его взгляд на человечество, настойчиво проводимый им во всех его романах, абсолютно тот же. Характерно, что единственное исключение из “правила” – что люди либо прохвосты, либо дураки, либо помесь этих двух особей “большинства людей” – делается Алдановым в “Истоках” для таких же, как Лавров, революционеров-народовольцев.
Эпизод Клемансо – Лавров характерен и для всего алдановского мировоззрения. В общих чертах оно сводится к следующему: “дураками и прохвостами”, составляющими “большинство человечества”, и в их личной жизни и в истории, которую они же творят, – двигают почти исключительно жадность, честолюбие и эгоизм. Только одни эти чувства в людях естественны и неподдельны. Все остальное – обман или самообман, сознательное или инстинктивное притворство. Ум – привилегия прохвостов. Он, по существу, не что иное, как более или менее удачная комбинация эгоизма и хитрости. Умение перехитрить ближнего, использовать его глупость – сила, возвышающая человека над окружающими. Она – залог и предпосылка успеха. Умный человек, прокладывая себе дорогу к удовлетворению собственной жадности, честолюбия, эгоизма, тем быстрее достигает цели, чем глубже его знание человеческих слабостей и чем более он свободен от предрассудков, созданных притворством или корыстью. Таков рядовой ум. Высшая же – философская – форма ума отличается от рядового тем, что презирает не только себе подобных, но и самое себя. Презрение это основано на самопознании».
Конечно, изначальная ссылка на Клемансо – только внешний повод, слабая маскировка, от которой поэт тут же отказывается. Читавшие рецензию Иванова в 1950 году вряд ли понимали то, что хотел сказать рецензент. Речь в ней идет не просто о писателе Алданове. Нужно знать историю отношений Марка Александровича с Георгием Владимировичем в послевоенный период. Иванов говорит о природе знаменитого джентльменства Алданова. В ее основе лежит не стоицизм – деланье добра вопреки превосходящим силам действительности. Холодноватое доброжелательство Алданова – следствие его изначального неверия в человека. Человек подл, поэтому «зрячий гуманизм» умножает себя на два. К просто доброму поступку прибавляется тот факт, что умеренно облагодетельствованный субъект никак не заслуживает этого. «Гуманист» устало улыбается, окружающие приветствуют его трагические усилия. Уклонение Алданова от желавшего «объясниться» Иванова следует понимать как последовательное сохранение комфортной мировоззренческой позиции. Инстинктивно Алданов понимал, что случай Иванова не вписывается в его «онтологическую сетку». Полутона Марк Александрович оставлял для прозы. Хотя и там «психологические тонкости» излишне прописаны и акцентированы. При чтении романов Алданова возникает чувство, что писатель почти курсивом обозначает «сильные места». В этом плане он невероятно далек от учителя – Льва Толстого. Лев Николаевич писал заметно корявее, технически несовершенно, но одновременно и убедительнее. Может быть, здесь и скрыта тайна его ошеломляющего воздействия на наше сознание. Алданов слишком аккуратный ученик. Разбирая и копируя «приемы учителя», он не осознает, что те работали в силу нерасчлененной стихийности.
В жизни Алданов придерживался грубоватой, но рабочей модели отношений с людьми, компенсирующей его писательскую сложность. Цель Иванова – показать механистичную одномерность алдановской глубины и прозрений:
«Авторский скептицизм и безверие разлиты на этот раз по всему роману равномерно и бесстрастно. От этого они меньше обращают на себя внимание: но, пожалуй, еще более всепроникающи и ядовиты Мамонтов и Черняков, неизменно попадающие по воле автора в нужную минуту в центр событий, – те же, только слегка перегримированные, наши старые знакомые Штааль и Иванчук. Оба в меру ограничены, в меру себе на уме. Оба одинаково стремятся к тому, чего у них нет, и оба неизменно разочаровываются, если добиваются цели. Но, как правило, они ее не добиваются, потому что от природы “душевные импотенты”. Их безверие, не менее убежденное, чем у Брауна или Ламора, лишено воли и темперамента. Они вяло желают, вяло стремятся к цели и, вяло грустя о неудаче, на личном опыте и примере подтверждают все ту же основную истину: все в жизни притворство и самообман, жадность, глупость и эгоизм…»
Иванов продолжает:
«Сами по себе “Истоки” – такой же, в общем, алдановский роман, как предыдущие. Но то, что “Истоки” появились после войны, меняет многое. То, что прежде, смутно раздражая, с лихвой искупалось чисто литературными достоинствами, выступает теперь на первый план, вызывая уже не смутное, а определенно тягостное чувство. Как рефлектор, за “Истоками” стоят события последних десяти лет. В их свете ироническая усмешка автора, оставшаяся неизменной, приобрела новый зловеще-отталкивающий оттенок».
При таком раскладе обнищавший, подвергнутый какому-то нелепому полуостракизму, расплачивающийся за реальные или мнимые грехи Иванов – настоящая жертва войны и всего безумного двадцатого века:
Иду – и думаю о разном,
Плету на гроб себе венок,
И в этом мире безобразном
Благообразно одинок.
Но слышу вдруг: война, идея,
Последний бой, двадцатой век…
И вспоминаю, холодея,
Что я уже не человек.
По Алданову, падение русской истории в начале века задано общей нелепостью отечественной жизни:
«Вывод напрашивается, по-моему, сам собой: даже тем немногим, что было в русской истории “цивилизованного”, не скучного, не непонятного, – русским людям чрезмерно гордиться нечего: оно или создано иностранцами или заимствовано у них. Не наивно ли строить на этой не вполне обоснованной гордости – надежды на русское будущее? Какие, в самом деле, если верить нарисованной в “Истоках” картине, у нас основания для этого? Сзади – скучное и непонятное “предисловие”. В настоящем – кровавое “послесловие”. В мимолетном “просвете” – заимствованная, не успевшая привиться цивилизация, скверные цари в построенных итальянцами дворцах, пустое общество и – единственное положительное явление среди этой смеси лицемерия, интриг, бестолковщины и разочарования – бомбы революционеров, героически жертвующих жизнью во имя “светлого будущего”… которое обернется сталинским “настоящим”…»
Обращу внимание на закавыченное автором «цивилизационное» – предмет отчаянных страданий русских западников со времен Петра Яковлевича Чаадаева. В отношении Алданова это не случайное использование известного слова. В письме Сергею Риттенбергу от 21 апреля 1949 года Иванов называет Марка Александровича «цивилизованным сахарозаводчиком». Достаточно обидное и меткое определение для человека, культивировавшего свое джентльменство в старом добром английском стиле. Напомню, что оба родителя Алданова: Израиль Моисеевич Ландау и Шифра Ионовна Зайцева имели прямое отношение к производству сладкого продукта. Кстати, на одном из предприятий Ионы Мордковича Зайцева – деда Алданова – служил приказчиком Мендель Бейлис. Его знаменитое уголовно-политическое дело стало печальным символом заката Российской империи.
Вернемся к теории Клемансо: «прохвосты – дураки – гипотетические святые». Иванов отмечает, что симпатия Алданова к народовольцам – гипотетическим святым – вырастает из того, что России по статусу другие «святые» не положены. И здесь в Алданове пробуждается странная, на первый взгляд, любовь к дикарям и разрушителям, противникам цивилизации как таковой:
«Одни только “народовольцы” целиком пощажены иронической усмешкой автора “Истоков”. Может быть, поэтому страницы, посвященные им, несомненно, лучшие в книге. Разницу между этими страницами и остальным романом можно выразить образами известной народной сказки о живой и мертвой воде. Перовская, Желябов, Гриневицкий, Геся Гельфман и остальные участники цареубийства 1 марта, точно так же как и все действующие в романе лица, вылеплены опытной и уверенной рукой. Они тщательно спрыснуты “мертвой водой” эрудиции, стилистической точности, зоркости наблюдения. Но вдобавок народовольцы у Алданова спрыснуты еще и “живой водой”. Они – большая творческая удача. Они живут. И эта их жизненность настолько сильна, что оживляет все, с чем народовольцы соприкасаются. Напряженно- трагические дни и часы подкопа, взрыва царского поезда, арестов, ожидания возвращения Александра II с развода – переданы с исключительной убедительностью».
Чтобы народовольцы не показались совсем уж идеальными, романист прибегает к своему фирменному приему – нюансировке:
«Особое отношение Алданова к народовольцам выражается еще и в том, что он их почти не наделяет “общеобязательными”, в глазах Алданова, человеческими свойствами. Говорю “почти”, потому что, хотя и вскользь, и очень осторожно, – нет-нет и мелькнет то в том, то в другом из них знакомая нам черточка эгоизма, честолюбия или пошловатого позерства, как, например, в монологе Гриневицкого в кафе. Алданов, вероятно, убежден, что все люди таковы, что “иначе не бывает”, что эти черточки необходимы, чтобы его любимые герои не показались бы чересчур абстрактными и нереальными».
Вывод Иванова на фоне его предыдущих критических упражнений кажется бледноватым, почти выверенным:
«Говорят: “Талант обязывает”… Мне кажется, что в нынешних “исключительных” обстоятельствах еще в большей степени обязывает престиж. Имя Алданова, бесспорно, самое прославленное из имен русских современных писателей. “Истоки” не только прочтет каждый русский эмигрант, “новый” и “старый”, но и множество иностранных читателей. Большинство из них прочтут “Истоки” не только как увлекательную и блестящую книгу, но вдобавок как книгу писателя, которого давно чтут и словам которого заранее верят. И вот иностранцы узнают лишний раз, что Россия, в лучшую свою пору, была такою, какой ее изображает знаменитый и независимый русский “историк”. “Новых эмигрантов” роман Алданова обогатит, кроме этого отрицательного изображения почти неизвестного им русского прошлого, еще и тонкой прилипчивой проповедью неверия и отрицания. А эмигрант старый с горечью задумается – кто ж все-таки прав? Он, несмотря на все продолжающий гордиться русским прошлым и верить, опираясь на эту гордость, в русское будущее, или так красноречиво и убедительно разрушающий эти “иллюзии” Алданов? Короче говоря – первоклассная по качеству книга принесет больше вреда, чем пользы, и вред этот вряд ли искупят ее художественные достоинства… Последние, повторяю, велики. Но все-таки, если бы это было возможно, следовало бы отложить чтение Алданова до лучших времен, когда все раны зарубцуются…»
Напомню, что девиз журнала начинается со слов: «Величие и свобода России», а заканчивается утверждением «ценности культуры». Безусловно, Алданов – «культурный писатель». Но в специфическом понимании этого слова. Во всех его романах хорошо видна «работа с источниками», содержание всегда соразмерно исходному замыслу, который слишком виден, а оттого и понятен. В этом отношении его книги «первоклассные», как сказал Иванов, но в несколько школьном варианте оценки.
Иванов в очередной раз продемонстрировал неконвенциональность собственной натуры. Очень часто биография Георгия Владимировича заставляет вспомнить слова Бориса Поплавского из дневника последнего: «Одним я слишком перехамил, другим слишком перекланялся». Георгий Иванов усовершенствовал формулу Поплавского, кланяясь и хамя одним и тем же людям.
Статью Иванова прочитали все заинтересованные лица. Интересен диалог по ее поводу между Василием Маклаковым – видным кадетом, депутатом Государственной Думы нескольких созывов, и главный героем публикации. 7 августа 1950 года Маклаков пишет Алданову:
«Ваше упоминание о Мельгунове по ассоциации напомнило Русские Журналы. XXIII кн. “Нов. Журнала” очень недурная; я бы то же сказал про “Возрождение”, если б там не было поистине ошеломляющей статьи Г. Иванова. И не думайте, что я обиделся за Вас: он к Вам очень почтителен и Вас как писателя превозносит. Но пишет он в конце: “короче говоря – первоклассные по качеству книги – принесли больше вреда, чем пользы, и вред этот вряд ли искупает их художественные достоинства… Последние, повторяю, велики”.
Не характерно ли это? Ему не понравилось Ваше сочувственное отношение к народовольцам и недостаточное поклонение старому режиму и его деятелям. До чего же правый Иванов напоминает большевиков, кот. негодуют на то, что авторы вызывают не те ощущения, кот. полагается. Ведь это та же психология “поклонения Сталину и ненависти к контрреволюции”. Что-то произошло с “человеком”, что он этого не замечает. К слову, вспоминаю, как Б. Чичерин где-то в своих воспоминаниях удивлялся, что такие великие реформы, как Александра II, были сделаны таким “маленьким человеком”.
И Иванов Вам ставит в вину, что Вы не говорите о нем, как говорят о Сталине, и отмечаете симпатичные черты в народовольцах и революционерах. Этого не полагается. Разве это не ждановщина? “Ваше мастерство, ум, знания, блеск направлены почти целиком на разложение, опустошение, все отрицание”».
Сразу отмечу, что Иванов, конечно, не «превозносит» Алданова. Корреспондент пытается утешить автора «первоклассных по качеству книг», указывая на редакционную недоработку:
«Мельгунову стало стыдно, и он отмежевался от Иванова; но заметили ли Вы, какой корявой фразой и рядом родительных падежей: “оценку одного из первых русских поэтов нового романа нашего крупнейшего беллетриста”.
Было бы лучше сказать – оценку, сделанную одним из [слово нрзб]».
Увы, публикатор не смог расшифровать то, каким эпитетом Маклаков решил наградить Иванова. Жаль, вариант, думаю, был интересным. 9 августа Алданов пишет подробное ответное письмо. В нем он, прежде всего, высказывает недовольство в адрес Мельгунова, который, как и писатель, когда-то состоял в рядах партии народных социалистов:
«Дальнейшее в письме этом конфиденциально. Прошу Вас никому об этом не говорить. Я прочел “Возрождение” и рецензию Иванова еще до получения Вашего письма, – получаю журнал по абонементу. Если я правильно разобрал Ваше слово, Вы говорите, что были “ошеломлены” этой рецензией. Я могу столько сказать, что мне она была так же неприятна, как непонятна. Непонятна и по ее существу, и в связи с Мельгуновым. Мы с ним, несмотря на политические расхождения, тридцать лет в дружеских или во всяком случае в очень добрых отношениях; были членами одной партии (нс.). Он печатает, однако (правда, с оговоркой) статью, в которой меня обвиняют в чем-то вроде русофобии, в желании опорочить все русское прошлое, в частности Александра II и его эпоху!!»
Посетовав на нарушение партийной этики, Алданов переходит к разбору текста самого Иванова. Какой-то первозданной нравственной чистотой веет от заявления, что «Истоки» не могут быть русофобской книгой, так как ранее роман вышел на иностранных языках, а иноязычная критика не обнаружила русофобии в тексте. Алданов упрекает Иванова в наивном читательском восприятии, отождествляющем позицию автора с мнением его героев:
«У меня естественно высказываются отзывы об Александре II разными действующими лицами. Есть отзывы восторженные (госпожа Дюммлер), есть отзывы чрезвычайно положительные (Муравьев), есть отзывы отрицательные (революционеры). Казалось бы, что это естественно, – не может же революционер хвалить царя. Однако Иванов все отрицательное вообще приписывает мне. “Алданов говорит”! Мой “порт-пароль” и Мамонтов (который сам себя у меня в романе называет пигмеем), и Клемансо в своем суждении о людях, и даже немецкий коммерциенрат, – хоть всякому добросовестному читателю должно было быть ясно, что я никак не отвечаю ни за Клемансо, ни за постоянно меняющиеся мысли Мамонтова».
Ну а далее критику достается. Алданов не выдерживает и принимается перечислять грехи поэта:
«Не стоит касаться того, что упрекает меня в неуважении к человеку, к прошлому России и т. д. человек, написавший чисто нигилистическую книжку о “распаде атома”, стихи “Хорошо, что нет царя, Хорошо, что нет России, Хорошо, что Бога нет”, и, вдобавок, б[ывший] сотрудник “Советского Патриота”, перекочевавший в “Возрождение”. Конечно, его рецензия была исключительно продиктована желанием сделать мне неприятность (он ее, не скрывая, и сделал). Чем это желание объясняется, – не знаю: он от меня ничего кроме добра никогда не видел. Но он такой человек. Что мне в его похвалах? Если б он назвал мою книгу бездарной, я почти не огорчился бы».
Ссылаясь на ивановское «Хорошо, что нет Царя. Хорошо, что нет России…», Алданов демонстрирует поразительную для писателя глухоту. Это стихотворение – не политический лозунг Иванова, оно отражает обреченность русских эмигрантов первой волны и всю беспросветность этой обреченности. Кстати, ограниченность Алданова замечали и другие. Вера Зайцева, жена Бориса Зайцева, в 1949 году пишет в дневнике:
«Были на испанском балете Greco – неплохо! Были и Алдановы. Скучные люди».
Кроме того, увлекшись отповедью, Марк Александрович грешит неточностью. Иванов никогда не был сотрудником «Советского патриота». Там в 1945–1946 годах напечатано несколько стихотворений и одна рецензия Иванова. На этом сотрудничество прекратилось. Но, видимо, Алданову пришлась по вкусу подача Маклакова о ждановском характере статьи Иванова. Писатель вновь возвращается к теме партийного братства, подорванного бездеятельностью бывшего соратника:
«Но полное искажение смысла и духа моей книги, появляющееся в журнале Мельгунова, мне тяжело. Правда, Сергей Петрович сделал оговорку. Однако, во-первых, из нее неясно, к чему она относится. Во-вторых, он может быть когда-нибудь напишет об “Истоках”, а может быть и не напишет, или очень нескоро. В оговорке и он делает мне комплимент: я будто бы лучший из нынешних русских беллетристов. Это тоже неверно: лучший современный русский писатель, конечно, Бунин, а я и на второе место не претендую и не имею права. Мельгунов мог бы никаких комплиментов мне не делать – и мог бы не помещать рецензии на несколько страничках, искажающей, извращающей книгу, над которой я работал пять лет».
Ждать объективную, то есть хвалебную рецензию на «Истоки» Алданов не хочет. Он задумал лично написать опровержение и отправить его в журнал. Маклаков отговаривает друга от столь поспешного шага. В письме от 10 августа 1950 года он призывает не делать этого и предлагает достойную кандидатуру на роль того, кто может ответить «клеветнику»:
«Никто не судья в собственном деле, и такие выступления встречаются не сочувственно. Вспомните Бунина. И, конечно, Вашим письмом Вы доставили бы Иванову торжество. Если Вам хочется возразить, то лучше, чтоб это сделали другие. Наиболее “indiquer” для этого Тхоржевский. Он привез мне в Marly “Возрождение” и статьей Иванова возмущался; сообщил, что и Мельгунов сначала не хотел ее помещать, но потом уступил, добившись в ней изменений. Наконец, он сам писал об “Истоках” совсем в другом духе, и это дает ему “повод” возражать. Это даст и материал Мельгунову, направит в надлежащее русло его критику. Если б Вы не просили меня никому о Вашем письме не говорить, я бы сам эту мысль Тхоржевскому бы внушил».
Согласимся с Василием Алексеевичем – написать об Иванове, как мы знаем, Тхоржевский мог искренне и с душой. Конечно, список «indiquer», то есть подходящих персон для отповеди, не исчерпывался Иваном Ивановичем, но смачные характеристики из «Русской литературы» явно могли быть развернуты и подкреплены новым материалом. К одному из замечаний Маклакова я еще вернусь. А пока что златоуст кадетской партии разворачивает перед другом картину возможного заговора против Марка Александровича:
«Словом, он обличает Вас в “политической неблагонадежности”, как говорили раньше, в уклонении от “генеральной линии”, как говорят теперь в СССР. Вы недостаточно хвалите Александра II, как теперь ставят в вину “умолчание” о Сталине или хороший отзыв о “буржуе”. Мое первое впечатление было, что Иванов этой рецензией хотел кому-то угодить, перед кем-то выслужиться и засвидетельствовать свою собственную благонадежность. Не знаю, есть ли это знамение времени или личная черта его самого? И удивляет меня не он, а Мельгунов. Как бы он ни возвращался к этой теме уже как историк, это не отменяет того, что он позволил у себя напечатать. Или и на него оказали давление?
Кстати о “русофобии”. Мне кажется, тут Вы неправы. Иванов идет дальше. Он Вас обвиняет в “человеконенавистничестве”, в “ироническом” отношении к людям, в отсутствии симпатии (“редкое и малознакомое Алданову чувство” – пишет он). И противореча себе – указывает на Ваше преступное пристрастие к “революционерам”. Все это грустно, как признаки падения “критики”, ибо не может это быть искренно. Но не можете же Вы сами на это указывать? Вот почему, на мой взгляд, было с Вашей стороны бы faux pas обращаться в Редакцию. Но Мельгунова лично хорошо бы допросить: как он до этого дожил, какие бы ни обещал в будущем “исторические разделы”. Где бы ни лежали Ваши личные симпатии, никто Вас не может упрекнуть в неправде, в искажении фактов; сам Иванов это не решается делать и находит только, что Ваша книга в настоящее время вредна. Это то самое, что говорят большевики своим писателям. Лги, но так, чтоб нам было полезно; а о том, что соблазнил – молчи. Нельзя выдавать такие выступления за “литературную” критику. И статья Иванова, т. е. его психология – тоже один из “Истоков”.
Простите это маранье, но хотел поскорее ответить. Но от всей души говорю Вам: не огорчайтесь этой рецензией. Вам она ничем не навредит; а навредит, конечно, и Иванову, и Мельгунову. А когда Ваши недруги, к кот. приходится причислить Иванова, даже выступая с обличением против Вас, принуждены признать Вас “первоклассным писателем” и находят Ваш вред в Вашей “писательской силе” и престиже – то это hommage, кот. дается не всякому».
Под пером Маклакова ситуация перерастает рамки личного конфликта. Текст Иванова – тревожно мерцающий символ развязанной против Алданова кампании. Скандалист лишь орудие в невидимых руках. Даже Мельгунов подается как один из исполнителей распоряжений могущественной темной воли. Маклаков знал толк в подобных делах. Он сам принимал участие в исторических событиях, «осмысление» которых и сегодня разжигает фантазии и угнетает разум многих профессиональных конспирологов. К ним можно отнести и заговор против Распутина. Маклаков как представитель прогрессивного лагеря, настаивающий на том, чтобы тело «святого старца» переехали автомобилем, лично вручил Пуришкевичу старый добрый свинцовый кистень. Керенский не без удивления вспоминал:
«В 1915 году, выступая на тайном собрании представителей либерального и умеренно-консервативного большинства в Думе и Государственном совете, обсуждавшем политику, проводимую царем, в высшей степени консервативный либерал и монархист В. А. Маклаков сказал, что предотвратить катастрофу и спасти Россию можно, лишь повторив события 11 марта 1801 года».
Здесь я прерву «вождя свободной России». Есть ли существенная разница между бомбами народовольцев и старинной табакеркой, исторически породнившейся со свинцовым кистенем? Кто больше соответствует героям романа первоклассного писателя: Маклаков или Иванов? Но не будем торопиться ставить Маклакова в ряд с Желябовым, Рысаковым, Кибальчичем. Несовпадение их природного и личного строя чутко уловил тот же Керенский. Продолжу его цитату:
«Различие во взглядах между мной и Маклаковым сводилось лишь ко времени, ибо я пришел к тому же выводу десятью годами раньше. И, кроме того, Маклаков и его единомышленники хотели бы, чтобы за них это сделали другие. Я же полагал, что, приняв идею, должен принять на себя и всю ответственность за нее, самолично пойдя на ее выполнение».
Александр Федорович, скажем ради справедливости, тоже «самолично» никуда не отправился. А вот желание переложить «грязную работу» на другого, вручив исполнителю орудие «исторической справедливости», оказалось свойственным многим русским либералам.
Вернемся к словам Маклакова о том, что Мельгунов добился изменений в тексте Иванова. Подтверждаются они личным письмом главного редактора «Возрождения» к пострадавшему первоклассному писателю:
«Вышел № 10 с отзывом Иванова о Ваших “Истоках”. Я поместил с редакционной оговоркой. Роман Ваш дался мне тяжело. Первый вариант Иванова я решительно отказался печатать. Вообще я решил с Ивановым расстаться – он не подходящий для меня обозреватель. Мне его жаль – он человек талантливый. Но в состоянии опьянения превращается в невозможного хама».
Наверное, мы навсегда потеряли тот самый «первый вариант» отзыва. Жаль. Но насколько же Иванову была важна публикация об Алданове, если он, укротив гордость, усадил себя переписывать «острые» места в тексте. Не забывал Иванов Алданова и потом, когда уже не мог или не хотел писать, а тем более переписывать объемные статьи. В начале пятидесятых Иванов крепко задружил с «Новым журналом». Издание, основанное как раз Алдановым, постепенно превращалось в лучший журнал русской эмиграции. Этим еще раз подчеркивалась провинциализация русских в Европе. Иванову неплохо платили в «Новом журнале», кроме того, хотелось показать бывшему «своему» «Возрождению», что он не потерялся, работает, печатается. Иванов написал несколько писем главному редактору профессору Михаилу Михайловичу Карповичу, в которых честно хвалит журнал, его авторов и самого Карповича. В апрельском письме 1952 года Иванов подробно разбирает № 28 «Нового журнала». Вот речь заходит о статье Николая Ульянова «Культура и эмиграция»:
«Без шуток, и в ней, и в предыдущей 27, которую тут мне давали, много (что не во всякой книжке, сами знаете, бывало) хорошего. Разумеется, главным образом среди статей. В высшей степени любопытен, по-моему, Ульянов. Откуда он взялся? Читали ли Вы его первую статью в “Возрожденьи” о Гумилеве? Тоже очень примечательно. Мельгунов, как боров трюфель, напечатал ее среди своего хлама, не соображая, конечно, что это такое. Совершенно искренно, крайне, кстати, <понравились> Ваши комментарии. И к статье Ульянова, и в предыдущей книжке. Удерживаюсь от собственных “комментариев” и потому, что это долгий разговор, и еще чтобы не вышло, что я к Вам подлизываюсь. Но скажу, что если бы Вы регулярно такие комментарии то к тому, то к другому писали, журнал бы очень выиграл и туманность его черт очень бы прояснилась к лучшему».
В пользу Иванова скажу, что он действительно ценил Ульянова, часто с симпатией отзывался об его выступлениях в прессе. Одобрение поэта вызвала и статья Дмитрия Чижевского «Неизвестный Гоголь»:
«Очень дельный Чижевский: среди фейерверка юбилейной чепухи о Гоголе от “Возрожденья” до “Часового” эта статья, хоть и не первой величины, а все-таки звездочка. Конечно, это не “новое слово”: могла бы быть написана и двадцать лет назад. Зато и через двадцать спустя прочтется с тем же интересом. И вдобавок, как приятно читать написанные человеческим языком, просто, ясно, точно – без губошлепства Степуна (который притом много врет) и без убийственно бездарной претенциозности всезнающего, все изучившего, ни полслова не врущего и ничего не могущего сказать Вейдле».
Наконец Иванов подходит к главному, что его смущает в прекрасном номере «Нового журнала», – «Повести о смерти» Алданова. Пытаясь быть «объективным», Иванов уличает автора исторических романов в незнании самой истории:
«Марк Александрович блещет эрудицией, но в его знания, в отличие от познаний Вейдле, я не очень верю. Тут уж, т. е. в мелочах былых времен, брака Бальзака <и> Ганской, особенно в Киеве и т. п., я решительно ничего не знаю. Однако нет-нет и засомневаюсь, как всегда, читая нашего знаменитого эссеиста. И как всегда, сомнения тут же укрепляются уверенностью в чем-нибудь, что что-нибудь случайно твердо знаешь. Вот, например, прочел, что какой-то его персонаж – не мог жить без вспрыскиваний морфина. И взяло сомнение – м. б., разумеется, и неосновательное: были ли в те времена и шприц, да и сам морфин. Посмотрите при случае в словаре… Мне что-то не верится. Опиум – лауданум – разумеется, был повсеместно распространен и без всяких рецептов. Но его как будто не вспрыскивали, а попросту глотали. Это сомнение… А на той же странице “Ганский никакой не граф”. Совершенно случайно, но совершенно точно, тут уж определенно знаю: вздор. Оттого, что моя родная бабушка (с мат<еринской> стороны) носила ту же фамилию, и в послужном списке моего прадеда было ясно написано: женат на девице Констанции Федоровне, графине Ганской. Если не ошибаюсь, титул этот дан был детям от морганатического брака какой-то королевы, вроде Марии Лещинской…»
Почему Иванов не устроил скандал и немедленно не порвал с журналом? Ответ будет ясен, если мы откроем следующий, № 11 «Возрождения». В нем напечатана статья Иванова «Конец Адамовича». Без сомнения, оба текста писались практически одновременно. Скорее всего, Иванов рассчитывал на то, что в десятом номере выйдет и рецензия на «Истоки», и «Конец Адамовича». Кстати, в десятом же номере напечатана статья Иванова «Поэты и поэзия», в которой рассказывается о поэтах «второй волны» эмиграции. О ней речь еще впереди. Но читать все три текста нужно последовательно. Тогда раскрывается их внутренний замысел, станет понятна логика.
Статья Иванова начинается с эпиграфа – пространной цитаты из книги Адамовича «L’autre patrie», которая вышла на французском языке в 1947 году:
«…Огромные достижения (большевизма) нельзя называть исключительно материальными. Принцип равенства сияет и глубоко озаряет души (в СССР)…
…Я не только признаю коммунизм неизбежностью. Я его приветствую и зову…
…Там (в СССР) нет ни эксплоатации человека человеком, нет ни праздных, ни привилегированных… не будем же говорить о пролитой крови…..В крайне правых кругах – толкуют о “священной ненависти”. Постыдная болтовня. Чем, собственно, освящена она, эта покоящаяся на сомнительных основаниях ненависть?..»
Свой авторский текст Иванов начинает с воспоминаний о русском Париже тридцатых годов:
«Иногда слова Адамовича не имели никаких последствий. Иногда, наоборот, означали для того, к кому относились, на самом деле “начало конца”. Власть Адамовича над нашими сорокалетними “начинающими” была тогда почти безгранична. Он не только мог написать о любом из них все что угодно в еженедельном критическом подвале “Последних новостей” – либо произвести в эфемерные знаменитости, либо безапелляционно прикончить, – но, что еще важней, самый капризно-противоречивый, самый произвольный приговор Адамовича принимался его многочисленными адептами и поклонниками слепо, как закон».
Иванов отмечает, что капризно-подвижное мнение Адамовича имело одну интересную особенность: критик постоянно выделял со знаком плюс советских авторов:
«Собственно советскую власть, если ему приходилось ее коснуться, Адамович сдержанно осуждал, выражая при этом надежду на ее неизбежную эволюцию. Последнее, правда, рекомендовалось сотрудникам “Последних новостей” свыше, т. е. Милюковым, но было обязательно только в области политики. Восхищаться каким-нибудь “Бронепоездом” или находить у Пантелеймона Романова “сходство” с Львом Толстым Милюков присяжного критика своей газеты отнюдь не обязывал».
Подобное приятие советской литературы в ее «пролетарском изводе» вступает в явное противоречие с личными вкусами Адамовича, выросшего на других авторах. Но парадокс разрешается почти механически:
«Но “Павленки” были “советскими” писателями, и то, что они советские, делало для Адамовича и его друзей неотразимым самый звук их имен. Заранее очарованный, он без разбора превозносил и талантливых и бездарных, только бы на обложке стояло “Ленинград” или “Москва”. Федотов сравнил как-то статьи Адамовича с антенной, ловящей голоса “оттуда”, т. е. из СССР, сравнил, очень находчиво».
Возвращаясь к петроградскому периоду и к годам Великой войны, как несколько позже назвали Первую мировую войну, Иванов отмечает, что, несмотря на весь свой эстетизм и даже манерность, Адамович войну чувствовал, интуитивно ощущал ее значение для русской жизни:
«От призыва в войска Адамовича освобождала университетская отсрочка. Он от этой привилегии не отказывался, но, в отличие от очень многих, в его стихах и статьях чувствовалось, что он помнит и о войне и о том, что кроме легкомысленно-беззаботного Петербурга богемы, вернисажей, стихов, балета, ужинов в “Вене” – существует еще Россия, судьба которой решается там, во вшивых окопах…»
Замечу, что эти слова Иванова заставляют нас несколько изменить отношение к его сборнику патриотических стихотворений «Памятник славы», вышедшему в 1916 году в издательстве «Лукоморье». Считается, что сам Иванов эту книгу не любил, из чего следует мысль о том, что поэт лишь изображал патриотизм, зарабатывая на ходком тогда товаре. На выход книги откликнулась кадетская газета «Речь»:
«Изящная книжечка свидетельствует о превыспренних чувствах автора, обуреваемого жаждой быть певцом не только в стране русских воинов, но и в стране всех наших союзников. Но все это не творчество, а пустозвонная словесность. Особенно забавны интернациональные политические упражнения г. Иванова, который умеет воспевать подвиги решительно всех народов».
Андрей Арьев справедливо называет такую критику «безжалостной». Здесь нужно уточнить: партийная для того же Василия Алексеевича Маклакова пресса била не за бездарность, а исходя из общей направленности издания, привычно борющегося с «шовинизмом» и прочим «ультрапатриотизмом». В эмиграции Иванов не любил вспоминать свои военные стихи. Но чистая, либеральная публика поставила уже тогда на поэте метку. Из мемуаров Валентина Парнаха:
«Тем не менее некоторые рифмачи слагали жалкие “патриотические” вирши. Один известный поэт молодецки прославлял царя.
Другой выпустил книжонку шепелявых стишков “Памятник славы” как раз через несколько дней после страшнейшего поражения царской армии.
Памятник славы? Нет, скорее памятник позора!»
Оговорюсь сразу, стихи Иванова из «Памятника славы» явно не относятся к вершинам его поэзии. Формально недурно сделанные, они слишком техничны и правильно выписаны:
О, твердость, о, мудрость прекрасная
Родимой страны!
Какая уверенность ясная
В исходе войны!
Не стало ли небо просторнее,
Светлей облака?
Я знаю: воители горние —
За наши войска.
Идут с просветленными лицами
За родину лечь, —
Над ними – небесные рыцари
С крылами у плеч.
И если устали, ослабли мы,
Не видим в ночи, —
Скрещаются с вражьими саблями
Бесплотных мечи.
Кстати, Иванов пытался рассказать и о тех, кто сидел во «вшивых окопах». Вот стихотворение «Закат в окопах»:
Сеет дождь. В окопах тесно,
Докучает пушек вой.
Ветер сказ ведет унылый
О родимой стороне.
Вдруг – зажегся свет чудесный
И, сквозь дым пороховой,
Мчится всадник огнекрылый
На небесном скакуне.
В алый сумрак улетая,
Он торопит скакуна,
Шпоры острые вонзает
В белоснежные бока…
Вот исчез. Лишь золотая
Тень на западе видна,
Лишь по небу проплывают,
Багровея, облака…
Сеет дождь. Сжимают руки
Крепче верное ружье.
Оглашают дол безлесный
Пушек гром и ветра вой…
Но не мучат эти звуки,
Где уныние мое?
Сердцу светит стяг чудесный
Сквозь туман пороховой.
Сваливание в «красивость» убивает неплохой замысел. Но еще раз: позиция Иванова-поэта в 1915 году и позиция Иванова-критика в 1950-м не противоречат друг другу. Спустя тридцать пять лет он лишь утверждается в правильности того, что он делал тогда. Возникает понимание: вина русского культурного сообщества в том, что оно полностью не вложилось в войну, не осознало экзистенциальный для России характер мирового конфликта. Первоначальный патриотический порыв сменился привычной душевной ленью и расслабленностью: творцы вернулись за столики в «Вену», обсуждать балет и вернисажи.
И здесь происходит важный поворот. Известно, что Адамович в 1939 году добровольно записывается во французскую армию. Иванов пересказывает военные страницы книги бывшего друга с отстраненной брезгливостью:
«Его призывают не сразу. Думая, что о нем забыли, Адамович напоминает о себе. Хлопочет, рвется, как говорится, в бой. Ему, само собой, известно, что для начала его ждет. Избалованный, не столь уж молодой, физически тщедушный, привыкший спать до одиннадцати, – он должен будет вставать в шесть утра под трубу горниста; грязь, вонь, грубость казармы имеют мало общего с комфортабельной виллой его родных в Ницце, на Cimiez, где он сейчас живет и где, если бы пожелал, мог бы прожить безмятежно хоть десять лет.
Но Адамович хлопочет, напоминает, и вот, наконец, он в лагере. Первые приключения. То он, вызывая веселье других новобранцев, никак не может взобраться на грузовик, то разбивает очки и т. п. Когда, совершенно обессиленный, он засыпает на соломенном тюфяке с недоеденным бисквитом в руке, – какие-то толчки будят его. Огромная крыса тянет из его пальцев бисквит».
Следом приходит время французской военной разведки. По душу Адамовича является лейтенант из Второго бюро Генерального штаба Сухопутных войск Франции. После разминочной части, в которой безымянный, как и положено настоящему разведчику, лейтенант и Адамович мило обсуждали жизнь «вообще», включая идейную направленность «Последних новостей», беседа незаметно перешла в допрос:
«“Итак, вы никогда не имели неприятностей с полицией? Никогда? В самом деле, никогда и никаких?” И слыша в ответ от Адамовича все те же “нет” и “никогда”, – “Откладывает стило. Поправляет очки. Снимает их. Снова надевает”. И наконец кричит, “фиксируя” Адамовича взглядом: – Какого же черта вы записались добровольцем! Наш знаменитый критик ждет чего угодно – только не подобного вопроса. Он растерян и потрясен. Лейтенант продолжает: – Voyons, mon ami. У вас есть профессия, средства к жизни, ваши бумаги в порядке. Зачем же вам понадобилось записываться в добровольцы?»
Доброволец Адамович неожиданно для себя превращается в воина, в состоянии исступления он бросается в атаку:
«Но тут Адамович от растерянности переходит в бешенство (“La colère me prend a la gorge…”). И “сдавленным голосом”, низко наклонясь к столу своего “инквизитора”, он шепчет: – Я стал добровольцем исключительно из ненависти к Гитлеру! Исключительно!»
Лейтенант тут же замолкает. Не из-за страха перед берсерком Адамовичем, а понимая, что нет никаких причин считать, что подозрительный иностранец – агент немецкой разведки в стане французских воинов. Но у месье Адамовича нет и рациональных причин встать в ряды французской армии. Перед ним – странный иностранец, решающий столь экстравагантным способом какие-то свои личные психологические проблемы.
Иванов солидарен с лейтенантом из Второго бюро. Он также не понимает причины отчаянного шага бывшего друга. В двадцать два года Адамович не пошел защищать настоящую родину, воспользовавшись университетской отсрочкой. Родина рухнула. Адамович отправился в эмиграцию. Франция не стала его Родиной. Спустя двадцать лет начинающий русский поэт превратился в признанного критика русского зарубежья. Но чем объясняется такой взрыв пассионарности? Беда в том, что двадцать лет изгнания постепенно, незаметно для сознания «размыли» причину, по которой и Адамович, и Иванов очутились во Франции. Да, антибольшевизм вроде бы никуда не делся. Но в хоре проклятий в адрес поработителей России все чаще слышатся диссонирующие голоса:
«Мережковский вопиял об ультрафиолетовом луче большевизма. Ему горячо, превосходя его “непримиримостью” и рвением бороться с этим губительным лучом, вторил Анатолий Каменский, некогда знаменитый автор порнографической “Леды”, а ныне агент ГПУ, командированный “со специальными заданиями” в “столицу эмиграции”. Тут же профессор-богоискатель умиленно повествовал, что “многие православные люди молятся… о Леоне Блюме”, делая из этого “непроверенного” утверждения вывод, что вскоре “красота православия” сольется с социализмом и тогда… конец Сталину и всем нашим невзгодам! Младороссы, с ведома “Императора”, вступали в “переговоры” с приезжими чекистами из “хороших фамилий”… рассчитывая их перехитрить. Всеми, всюду, неучами и профессорами, 17-летними девицами и бородачами в пенсне – на все лады, по всякому поводу и без повода склонялось, как заклинание, слово “метафизика”…»
Да, уважаемый читатель, судьба Анатолия Петровича Каменского – одного из творцов русской «порнографии» оказалась невероятно сложной, запутанной и трагической. Оставим ненадолго книгу Адамовича в изложении его бывшего друга и попытаемся понять, насколько слова об «агенте ГПУ» справедливы в отношении автора эпохального рассказа «Четыре».
К началу двадцатых годов Каменского практически полностью забыли. В эмиграции беллетрист очутился в 1920 году, эвакуировавшись вместе с остатками армии Врангеля. Пытаясь вернуть себе былую известность, в 1923 году в Берлине он издает сборник рассказов с вызывающим названием «Мой гарем. Рассказы о любви», в котором републикуются его старые хиты. Естественно, что книгу никто не заметил. В следующем году писатель совершает необычный шаг – уезжает в Советскую Россию. Нельзя сказать, что русская эмиграция особо переживает по этому поводу. Однако весной 1930 года Каменский неожиданно появляется в Берлине. Всем старым знакомым он туманно объясняет, что «вырвался в командировку». Организуется серия его интервью под общим названием «Моя пятилетка», которая печатается в берлинском «Руле» и в нью-йоркском «Новом русском слове» и в которой он рассказывает о своем разочаровании советской жизнью. Американское издание, предваряя публикацию, просит публику проявить сочувствие к писателю, отмотавшему «пятилетку»:
«Весь под ее впечатлением, он до сих пор не может прийти в себя, войти в нормальную жизнь и так передает свои впечатления в взволнованном и естественно отрывочном рассказе».
Нельзя сказать, что рассказ Анатолия Павловича звучал особо «взволнованно» и производил впечатление импровизации:
«Уезжал я в чаянии попасть в страну, по которой так безумно стосковался и где, кроме того, для искусства делается все, царствует полная свобода творчества… Ведь именно в этом меня торжественно уверяли и берлинский отдел Наркомпроса, и чиновники полпредства, и редакция “Накануне”… Уверяли, что старых писателей не много, что им в С.С.С.Р. “почет и место”…
Ехал я, окрыленный радостью, в предчувствии небывалого творчества, охватившего всю страну; но первые же мои впечатления от Москвы показали, что все обещания были обманом: невероятное хамство, взаимная озлобленность, подавленность – это внутренне, а внешне – грязь, беспорядок, нищета, – и это, несмотря на то, что приехал я в самый расцвет “нэпа”! Характерным показалось мне то, что все мои старые знакомые встретили меня как свежего человека, которому можно излить свои обиды, муки, разочарования…
И на первых порах встала вся разница между Европой, где существует личность, и Москвой, где все принижено, согбенно… В итоге я почувствовал себя таким чужим, что в первый же день, вернувшись в номер гостиницы, буквально заплакал: все-все, чем меня прельщали, было ложью, и дальше на протяжении пяти лет я почувствовал всю тяжесть этой лжи».
Не скупился Каменский и на подробности о тяжелых бытовых условиях: невероятной скученности в коммунальных квартирах, росте уличной преступности. Отдельный выразительный пассаж посвящен продовольственной проблеме:
«В Москве не было моркови, огурцов, не говоря о крупе, муке, фасоли, масле… Иные продукты – только привилегия детского возраста: так, ребенку полагается в месяц пять яиц; все идет экспортом заграницу и только по временам в виде счастливого исключения какие-либо бракованные продукты поступают в общее пользование и бешено расхватываются. Обычное питание – конская колбаса в ограниченном количестве и любимое лакомство москвичей – говяжий студень. Выискивание подсолнечного масла, древесного угля для самовара – это было главным занятием».
Рассказывая о тяжелом положении писателя в Советской России, Каменский говорит не только о себе, но и ссылается на печальный пример Булгакова:
«Всем вам известно, что он теперь “запрещен” по всем пунктам, подвергнут, как писатель, гражданской смерти. Но вам, должно быть, неизвестно, что доведенный до отчаяния, затравленный и нищий, не имея возможности ничего предпринять со своей последней замечательной пьесой “Смерть Мольера”, в которой усмотрели опасную аналогию, – обратился он с письмом к правительству, откровенным и резким, отстаивая право на существование своих “белых” героев, с просьбой разрешить ему выехать за границу или дать ему какую-либо должность при театре – если не режиссера, то хоть простого рабочего».
Далее Каменский рассказывает о звонке Сталина писателю. Нужно отметить поразительную осведомленность Каменского о судьбе Булгакова, с которым они не были, мягко говоря, близки. О своей творческой жизни Каменский говорит уклончиво, замечая, что занимался правкой рукописей пролетарских писателей, а кроме того, втайне писал пьесы: «Гибель Пушкина» и «Технология любви». Последняя посвящена теме половой распущенности советской молодежи. Конечно, такому специалисту в теме с дореволюционным стажем было что сказать широкой публике.
Дав свои сенсационные интервью, Каменский покидает Германию и переезжает в Париж. Там он занимает активную общественную позицию, печатается в «Последних новостях» и в журнале невозвращенцев «Борьба». Для полной включенности в эмигрантские дела в феврале 1932 года Каменский вступает в масонскую ложу «Астрея». Часть русской эмиграции с сомнением отнеслась к жертве советского пятилетнего плана. К числу скептиков принадлежал Николай Брешко-Брешковский. До революции он написал множество романов о борцах и тайнах светской жизни. В годы Первой мировой войны с той же энергией переключился на шпионские романы – «В сетях предательства», «Ремесло сатаны», «Гадины тыла». В них неудачи русской армии объяснялись работой германской агентуры, которая проникла в высшие сферы власти. Так что некоторый опыт, пусть и теоретический, разоблачения вражеской подрывной работы у Брешко-Брешковского присутствовал. Пригодился он и в случае с Каменским. В 1934 году в рижском издании «Для вас» он помещает материал о жизни Каменского в столице русской эмиграции:
«Рестораны, кинематографы, театры, ужины, встает в час дня… Коллеги спрашивают: “Анатолий Павлович, на какие средства живете?” – “А видите ли, я привез с собой очень много валюты. Гонорар за целый ряд литературных работ…” И, как всегда, ничего не поймешь в китайских глазах. Недоумение растет. Начинается “разведка”. Раз в неделю на квартире одной из своих подруг Каменский устраивает фестивали. Лукулловские ужины, шампанское ящиками. Съезжаются какие-то неведомые люди, бражничают до рассвета… По словам других, каждое первое число Каменский отправляется в пригород Нейи и там, в одном из уединенных кафе, получает от кого-то несколько тысяч франков. За что? За свою агентурную службу».
Анатолий Павлович не стал утруждать себя ответом клеветникам, а просто собрался и в июле того же 1934 года снова уехал в Советский Союз. Можно предположить, что до него дошли сведения, что столица наконец получила вдоволь и моркови, и фасоли. В любом случае, русская эмиграция не ожидала такого поворота. Об этом с некоторой растерянностью рассказывал читателям «Нового русского слова» Владимир Унковский:
«Незадолго до отъезда Каменского я его встретил на одном из парижских бульваров и с ним имел беседу.
– Как поживаете? – спросил я.
– Через десять дней возвращаюсь в СССР, – огорошил он меня. – Вы удивлены… Но я не порывал с Советской Россией и все время в эмиграции проживал по советскому паспорту. Еду в Москву на определенное амплуа как работник Госиздата. На этом амплуа я состоял там и до отъезда в эмиграцию… Моя роль – править рукописи пролетарских писателей, предназначенные для издания. Но, кроме того, конечно, я намерен там продолжать свою литературную деятельность, которая приостановилась здесь, в Париже и Берлине. У меня есть планы. Между прочим собираюсь заняться романом из эмигрантской жизни – “Пощечина” – действие происходит среди русских беженцев в Константинополе… Два месяца назад я женился и в Советскую Россию поеду со своей женой…»
Автор заметки считает своим журналистским долгом раскрыть детали личной жизни Анатолия Павловича:
«Первым браком В. Каменский был женат на известной артистке Варваре Костровой, которая много раз выступала в России и заграницей в его пьесе “Леда” – появляясь в роли Леды на сцене совершенно обнаженной без всякого фигового листка.
Но с Варварой Костровой Каменский находился в официальном разводе уже несколько лет. Новая жена Каменского из мира русской парижской богемы, ее часто можно было видеть на Монпарнасе в знаменитой “Ротонде”, в “кафе Дом”, “Куполе”».
И снова уже хорошо знакомые нам места… Показательно, что в 1935 году Каменский вновь приезжал в Париж. Его «литературная» жизнь закончилась 3 сентября 1938 года. После семимесячного следствия он получил восемь лет заключения. Писатель умер 23 декабря 1941 года в лагерном лазарете неподалеку от Ухты. Понятно, что в 1950 году Георгий Иванов об этом ничего не знал. Впрочем, имя Каменского к этому времени было забыто уже окончательно на фоне исторической мясорубки сороковых годов.
Георгий Владимирович точно уловил и передал трансформацию русской эмиграции. Отойдя от шока революции и гражданской войны, русские погрузились в поиск и искания. Постепенно выветривалось чувство нутряного ужаса. На смену ему пришел интерес к ужасу. Апокалипсические пророчества того же Мережковского никого не волновали и не пугали. Погрузившись как бы в салонную жизнь, разбившись по партиям и течениям, русские принялись изобретать. Изобреталось, придумывалось все: политика, культура, религия, литература. Адамович, как мы помним, начал с советской литературы.
Иванов беспощаден:
«Жертва роли “первого критика”, которую он так долго играл, оказавшейся ему и не к лицу и не по плечу. Жертва той эмигрантской элиты, которая его превознесла и выдвинула на эту неподходящую роль. Жертва безответственной высокопарной болтовни на “воскресениях” у Мережковских, в “Зеленой лампе”, в редакции “Чисел”, в круге Фондаминского, на Монпарнасе, где один вдохновенно восклицал: “Гете пошляк”. Другой задумчиво возражал ему: “Не все формулы еще можно раскрыть”. Третий вмешивался в это “столкновение мнений”: “Столица русской литературы, несомненно, не Москва, а Париж!” И потом все хором принимались обсуждать предстоящий послезавтра диспут, где со ссылками на К. Леонтьева, Розанова, Киркегора, Плотина и даже Победоносцева будет поставлена и наконец разрешена “необычайно важная” проблема: “От чего нам стало скучно?”».
Скуку и равнодушие к тому, что должно быть настоящим и болящим, – к судьбе России – не может простить Иванов Адамовичу. Имя Фондаминского и «Круг», как видите, мелькнули в статье. Иванов возвращается к заседаниям на квартире милейшего Ильи Исидоровича. Он вспоминает, реконструирует процесс обсуждения настоящего и будущего, в ходе которого историческая Россия и СССР в головах «круговцев» начали сближаться, отражаться, а потом и слились в единое целое:
«Роль “катализатора” в этом процессе сыграла ненависть к фашизму. И чем больше эта ненависть возрастала – тем слабей становилась академически отвлеченная вражда к Сталину. Его место врага № 1 прочно занял Гитлер. “Путь” Бердяева, “Круг” Фондаминского, салоны, салончики, разные кружки и “экипы” с каждым днем приобретали все большее сходство с заводами, лихорадочно, в четыре смены работающими на оборону. Они на нее и работали по-своему, на оборону от Гитлера, Муссолини, Франко. К последним требовалась от адептов нерассуждающая, стопроцентная непримиримость. К Сталину, как возможному союзнику против “общего врага”, соблюдали “выжидательный”, почти дружественный, нейтралитет…»
Близость имен Фондаминского и Бердяева не случайны. Николай Александрович хорошо чувствовал изменение ветра, умел быстро и почти незаметно для окружающих перестроиться на половине фразы. Словесная эквилибристика философа многих погружала в своеобразный транс. Но на Иванова она не действовала. Я уже цитировал поэта А. Полякова. Когда Иванов попытался снять с себя обвинения в сотрудничестве с немцами, в качестве признания определенной вины прозвучала ссылка именно на конфликты внутри «Круга»:
«Вы поймете, я думаю, что кроме хамления Бердяеву в “Круге” покойного Фондаминского, других грехов этого рода я не имел».
Статья начинается с эпиграфа из книги Адамовича, в которой утверждается, что в Советском Союзе отсутствует «эксплуатация человека человеком, нет ни праздных, ни привилегированных». Заканчивается Ивановская статья также цитатой – из воспоминаний Иванова-Разумника. В 1937–1938 годах почтенный критик благодаря своему эсеровскому прошлому в очередной раз попал в объятия компетентных органов. Его дело вел лейтенант Шепталов. Так как Иванов-Разумник обладал богатым опытом общения с чекистами, следственные действия двигались с возмутительно низкой скоростью. Шепталов был вынужден доложить об этом наверх. Один из допросов неожиданно посетило начальство:
«– Писссатель! Иванов-Разззумник! Вы изволили адресовать нам сегодня ваше заявление? Вы позволяете себе обращаться к нам с требованиями? Вы, господин писатель, требуете соблюдения закона? Да знаешь ли ты, болван, что для тебя закон – это мы! Знаешь ли ты, писательская сволочь, что мы в котлету можем превратить тебя с твоим законом… твою мать! Это тебе не тридцать третий год, когда с вашим братом церемонились! Вот позову сейчас сюда наших молодцов, и они тебе с твоим законом покажут кузькину мать… твою мать! Дерьмо собачье, ты должен дрожать перед нами и во всем сознаться, а не голодовкой угрожать! Испугал, подумаешь… твою мать! Смеешь наглые требования предъявлять… твою мать!
И постепенно доходя до дикого крика, завопил:
– Встать, когда я с тобой разговариваю!
Продолжая сидеть и стараясь внешне быть спокойным, но внутренне весь дрожа от этого ливня грязных оскорблений, я спросил согнутую над бумагами спину:
– Гражданин следователь Шепталов, это с вашего разрешения и в вашем присутствии производится такое гнусное издевательство над писателем?
Спина ответила (следователь не обернулся):
– Я не имею права вмешиваться: с вами говорит начальник отделения.
А начальник отделения, прийдя в совершенное неистовство, продолжал вопить, потрясая кулаком:
– Встать, или я сейчас тебе в морду дам! Встать, или я тебя вместе со стулом вышибу из этой комнаты! Встать… твою мать, говорят тебе!
Снова обращаясь к спине и снова стараясь, чтобы голос мой не дрожал (думаю, что это мне плохо удавалось), я сказал:
– Следователь Шепталов, заявляю решительный протест против такого подлого обращения. Можете передать вашему начальнику, что он не услышит от меня ни одного слова.
– А, ты, сволочь, не желаешь со мной разговаривать! А, ты не желаешь встать передо мной! Ну ладно же! Не хочу об тебя рук марать! Вот сейчас позову вахтера, увидишь тогда, куда вылетишь вместе со своим стулом! Писссатель! Иванов-Разззумник… твою мать!»
Иванов предлагает читателю игру: заменить фамилию Иванова-Разумника любой другой. Например, на Адамовича:
«Рекомендую читателям попробовать. Получается, право, забавно…»
Статья об Адамовиче не вызвала такого же отклика, как текст об Алданове. Все силы главного редактора «Возрождения» в то время были брошены на смягчение суждений об авторе «Истока». К тому же Адамович не был членом партии народных социалистов, да и в негласном рейтинге русского сообщества он находился ниже респектабельного Алданова. Нужно сказать, что в 11-м номере «Возрождения» имя критика упоминается Ивановым еще раз, но как бы по касательной. Сразу после статьи о старом друге следует текст «критика» – небольшая заметка «“Новоселье” на новоселье». Речь в нем идет о журнале «Новоселье», который первоначально печатался в Нью-Йорке на средства Софии Прегель. В 1940 году она успела выехать из оккупированной Франции в Америку. Там она получила американское гражданство. Неплохое финансовое положение позволило ей заняться издательской деятельностью и помогать оставшимся в Европе литераторам. Многие из них предсказуемо становились авторами «Новоселья». Из письма Прегель прозаику и поэту Владимиру Корвин-Пиотровскому от 19 декабря 1945 года:
«Гонорар за стихи не плачу в Нью-Йорке, но Вам, как парижанину, пошлю за них посылку (в ближайшие дни). Это лучше гонорара, и мне обходится значительно дороже».
Нужно отдать должное Софии Юльевне – она не лукавила. Действительно, посылки могли обходиться ей дороже гонораров по причине катастрофически низких ставок. Так, она предложила прозаику с именем Георгию Гребенщикову «максимальную ставку» – семьдесят пять центов за полную журнальную страницу. С заокеанскими авторами редактор состояла в мотивирующей переписке. Из письма «бунинскому воспитаннику» – Леониду Зурову от 18 июля 1946 года:
«Прилагаю письмо, кот<орое> вчера для Вас получила. Уже в прошлом письме подтвердила получение Вашего прекрасного рассказа.
15-го отправила Вам посылку. В ней: шоколад, сосиски, чай, бульон в кубиках, варенье, мед, жир, паштет печ<еночный>, сушеные фиги, изюм, леденцы, ирисы, папиросы (3 пакета)…»
В ответном письме Зурова от 18 сентября читаем:
«Премного благодарю – посылка прекрасная, все дошло в полной целости и сохранности, папиросы курил с наслаждением».
В 1948 году Прегель вместе с журналом вернулась во Францию. Иванов мог бы и промолчать, но не сумел. В заметке он откликнулся на номера «Новоселья», вышедшие уже в Париже. Для начала критик прошелся по громким именам, появившимся на страницах журнала:
«Есть в “Новоселье” и произведения “литературного генералитета” – Бунин, Ремизов и Тэффи, неизменных сотрудников “Новоселья” и нынешнего и, печальной памяти, нью-йоркского…»
После этой фразы шло редакционное примечание, укоряющее нобелевского лауреата:
«Участие в “Новоселье” И. А. Бунина трудно понять. Никто иной, как Бунин, в истекшем году писал в очень ярком, но и очень злом очерке, посвященном “восхитительному в своем откровенном цинизме” “Третьему Толстому” (“Нов[ое] Рус[ское] Сл[ово]” 1 янв[аря]): “Когда-то в России говорили: врет, как сивый мерин. Далекие, наивные времена. Теперь после тридцатипятилетних неустанных упражнений Советов во лжи, даже самый жалкий советский [Ю.] Жуков сто очков даст вперед любому сивому мерину…”»
Желая уязвить оппонентов, Георгий Владимирович не останавливается и перед признанием собственных ошибок прошлого:
«Как “Числа” или “Круг” – “Новоселье” охотно печатает вещи, ничего не имеющие общего с искусством, но зато “авангардные”».
Ну и наконец Иванов обрушивается на «политическую линию» «Новоселья». Прегель не скрывала своих просоветских взглядов, хотя они весьма диссонировали с ее образом жизни, о чем пишет в 34-м году Ирина Кнорринг:
«Во вторник были с Игорем у Прегель. Шикарный особняк, бобрик, диваны, комнаты такие, что рояль даже не заметен, завтрак из 7-ми блюд, курица, подает лакей, тарелки меняются поминутно и т. д. И тут же разговор о том, что самое правильное – ехать в Россию (с лакеями?)».
Тут к месту и пришелся Георгий Викторович со своим большевизмом:
«Все-таки и на новоселье “Новоселье” остается по ту сторону разделяющего нас “барьера”. 16 июня большевизантствующее “объединение писателей” под председательством Адамовича пышно чествовало журнал и его редакцию, “с 1942 года стремящуюся к объединению всех живых сил зарубежья”, по выражению репортера “Русских Новостей”. Мы ни к числу желающих объединяться с этими “живыми силами”, ни к тем, кто считает нужным “Новоселье” за его “объединительную” деятельность чествовать – не принадлежали и не принадлежим».
Иванов явно «нарывался», и последствия могли быть для него печальными. Амбициозная и тщеславная Прегель не забыла и не простила выпада поэта. В письме Раисе Чевкер – главе издательства «Рифма» от 2 марта 1951 года София Юльевна пишет:
«Помимо Вашей книги, приветствую Ваше начинание – издательство “Рифма”. Вы делаете прекрасное дело.
Единственное, с чем я была (и остаюсь) не согласна, это издание книги Г. Иванова. Хочу думать, что слухи об издании стихов Одоевцевой сильно преувеличены».
Да, в отношении «Портрета без сходства» – последней прижизненной книги стихов Иванова, вышедшей в мае 1950 года, Прегель ничего сделать не могла. Но при иных обстоятельствах сборник вполне мог бы и «пролететь».
Обвинения в коллаборационизме несколько заслоняют «литературно-критическую» активность Иванова начала пятидесятых, однако по своим последствиям она куда разрушительнее по сравнению с обрывочными и вялыми слухами о связи поэта с оккупантами. Иванов блестяще, с несвойственной ему последовательностью, уничтожал остатки своей репутации в глазах остатков литературного мира русского зарубежья. Возникает ощущение: поэт пытался «утащить за собой в бездны» всех, до кого мог дотянуться в статьях, письмах и разговорах. По сути, Георгий Владимирович пытался следовать своему рецепту, выписанному в «Распаде атома». Мириться с подобным никто не собирался. Общество дружно осудило и отвернулось от скандалиста и клеветника. Все сошлись на том, что руины следует беречь, а хулигана изгнать за пределы некоего «огороженного периметра». Из письма Веры Буниной Галине Кузнецовой от 12–13 февраля 1953 года:
«Но с Ивановыми мы не общаемся, как и с его окружением. У них хватило такту не приехать к нам 22 октября. После статьи его об Адамовиче нам тяжело было бы видеть его у себя. Он сначала облаял Марка Александровича, якобы за то, что он исказил облик России, а затем разругал и своего самого близкого друга. Все это придирки. Он мне говорил, что разделается с ними, еще когда мы жили рядом в Русском доме. На М. А. он обозлился за то, что тот не пожелал продолжать с ними прежних отношений и не нанес им визита. А на Георгия Викторовича за то, что это будто бы он распространил слух, что они были с “немцами” во время оккупации, хотя Адамович был на фронте сначала, а затем жил в Ницце и не знал, как они проводят время в Биаррице. После его статьи о Адамовиче многие его перестали принимать…»
Иванов не переставал «клевать» автора «Истоков» до самой смерти писателя. Процесс разоблачения продолжился в письмах. Чтение поздней переписки Иванова дает некоторое представление о его характере. Он зачастую обращается к своим адресатам с просьбами. Как правило, они носят характер материальный. Кроме денег, поэт просит выслать им с Одоевцевой одежду, еду, лекарства. Наверное, читатель уже морально готов к тому, что среди лиц, к которым обращается за помощью поэт, мы вновь находим имя Алданова. В 1953 году пишется очередное послание «Дорогому Марку Александровичу». Начинается переписка солидно, по-писательски, с высказывания мнения по поводу новой книги адресата:
«10 дней тому назад мы получили в руки Вашу “Ульмскую ночь”. С тех пор – мы сперва каждый прочли ее “залпом”, а теперь, поочередно, отнимаем друг у друга, чтобы перечитывать, и все еще не сыты. Без преувеличений, это и Ваш шедевр, и книга такого “веса”, какие на русском языке на моей памяти не появлялись. Искренне Вас поздравляю, хотя и знаю, что мое мнение не столь существенно».
Да, «мнение не столь существенно», болезни одолевают Георгия Владимировича, но остановиться он не может и просто обязан «сказать несколько слов». Иванов сообщает, что подал заявку в «Русскую мысль».
В следующем году переписка продолжается. В новом письме Иванов проницательно отмечает, что Алданов «единственный подлинный новатор» и «реформатор» в области романа. Кипящая мысль автора находит выход в протяжном, унылом, каком-то похоронном свистке:
«Если русская литература будет жить, то учиться будет больше всего у Вас. Разному учиться – от размаха повествования до совершенства построения и языка, до умения поднять и удержать на той высоте человечности, которая так блистательно дана в “Ульмской ночи”. Ну, это я поэлегантнее выражу, но смысл такой».
Смысл очень даже понятный. В следующем году настал момент проверить: сохранил ли Марк Александрович набранную им головокружительную «высоту человечности»? В письме от 30 августа 1955 года Иванов просит его «нажать» на Литературный фонд. Сто долларов помощи будет замечательно, но пятьдесят – тоже неплохая сумма. До этого Алданов уже «нажимал», и семья получила пятьдесят долларов. Операцию можно повторить, хотя сто долларов, конечно, лучше. Показательно: рассуждения об «Ульмской ночи» куда- то исчезают. Отмечу, приведенные слова являются, скорее всего, «отходами» от производства текста, который читатель мог бы обнаружить в очередной книге также хорошо нам знакомого Александра Павловича Бурова. В 1952 году выходит его очередной сборник «Русь бессмертная: повести и рассказы». Писатель любил украшать свои творения хвалебными отзывами. Писали их авторы разной степени именитости. На этот раз Иванов появился в компании Перикла Ставрова и Валентина Сперанского – литераторов второго ряда русского Парижа. Нужно отдать должное Георгию Владимировичу: он сумел совместить несомненную похвалу с тем, что составляло реальную основу писательства Александра Павловича:
«Буров – русский писатель не только оттого, что он родился в России и пишет по-русски, а оттого, что для него, как для большинства русских писателей прошлого, его творчество – служение, почти миссионерский подвиг. “Господи, почему именно меня избрал Ты певцом печали зарубежной?” – спрашивает он, не сомневаясь в своей избранности, готовый на все жертвы, которые она потребует от него. “Мало любви к человеку”, – вздыхает он, помня, что слова Данте: “любовь движет Землю и другие звезды”».
И в финале «апологии» льстец находит важные и точные слова:
«Буров как раз обладает обоими видами искренности – и настоящей, и той поспешной, противоречивой, не успевшей выкристаллизоваться. “Любовь к родине и человеку” – правильно определяет он содержание своего творчества. Он предельно, иногда даже во вред себе, искренен. Усумниться в том, что слова его идут прямо из сердца – нельзя. А что они иногда противоречивы, иногда наивны… Осуждать легко – писать кровью трудно. Всей своей жизнью Буров показывает свою предельную искренность.
Писатель Буров – это творчество-признание и неотделимая от него любовь к России».
В одном из писем Алданову не без кокетства Иванов замечает:
«М. б., и лучше не писать в “Русской мысли”, особенно после моего недавнего фельетона о гениальном Бурове…»
Полагаю, многие задаются вопросом, почему Алданов продолжает переписку, предлагает встретиться, не единожды хлопочет по поводу помощи «клеветнику»? Следует ли это из механического человеколюбия писателя, или перед нами пример патологического честолюбия, когда тщеславие и жажда похвалы заставляют закрывать глаза на явное двуличие, вымученность и оскорбительную чрезмерность «высоких объективных оценок»? Второе мы сразу вычеркиваем, так как Алданов по складу своего характера не подходит на роль человека, нуждающегося в постоянных знаках признания со стороны окружающих. Его отличала подчеркнутая трезвость в отношении к миру и самому себе. Что касается первого объяснения, то Алданов не замечен в склонности к тотальному благодеянию. Были вещи, которые он не принимал, не вступая в какие-либо дискуссии. Из интервью писателя «Голосу Америки» от 7 ноября 1956 года:
«Я не очень люблю политику, еще меньше люблю политические термины, но глупое, случайно создавшееся в мозгу Муссолини слово “фашизм” кратко обозначает то, что я ненавижу. Каким бы другим словом это ни называлось и под каким бы соусом ни подавалось. Желаю человеку человеческой жизни».
В том же разговоре, рассуждая о советской литературе, Алданов делает важную оговорку, имеющую прямое отношение к Иванову:
«Шолохов, например, талантливый романист, и его “Тихий Дон”, особенно первый том, – хорошая книга. Но, признаюсь, мне было неловко читать его речь на XX съезде коммунистической партии. Он закончил ее пышной тирадой о “родной партии с ее могучим светлым разумом и материнскими руками…” Особенно хороши эти “материнские руки”, отправившие на тот свет миллионы людей, в том числе три четверти большевистских вождей. Может быть, ему самому неловко было это выкрикивать. Но тем хуже, если он сказал искренно».
Без сомнения, Алданов прекрасно понимал цену комплиментам Иванова. Чувствовал вероятную издевку. Знал он и об устных инвективах в свой адрес со стороны Георгия Владимировича. Но еще со времени выхода «Петербургских зим» Марк Александрович знал, что из себя представляет Георгий Иванов как творец. Из рецензии Алданова в «Современных записках»:
«Если не ошибаюсь, “Петербургские зимы” – первая книга в прозе талантливого поэта. Дебют несомненно очень блестящий.
Это не беллетристика, это и не “очерки”. Жанр книги трудный и владеет им автор превосходно».
Уже тогда Алданов осознал, что в какой-то степени Иванов переигрывает его – признанного автора правильно написанных исторических романов и повестей. В рецензии содержатся указания на многочисленные фактические ошибки, не могущие перекрыть главного:
«…Независимо от случайных ошибок памяти или обмолвок, картина, данная в блестящей книге Г. В. Иванова, “исторически верна”, хотя многое в ней, наверное, неизвестно было большинству коренных петербуржцев».
В те годы писатель работал над своей «петербургской трилогией» – романами «Ключ», «Бегство», «Пещера». Слова об исторической правде появились в отзыве не просто так. О том, насколько «мемуары» Иванова повлияли на прозу Алданова, – отдельный разговор. Но вот ощущение «дрожащего воздуха времени», пойманное Ивановым, без сомнения, повлияло на исторический фон, «дальнюю линию» романов Алданова. Я бы хотел отказаться от напрашивающейся неизбежной аналогии с «Моцартом» и «Сальери». Здесь все же иные лица, несмотря на похожую расстановку фигур. Можно много спорить о достоинствах и недостатках книг Алданова. Время уже все определило. В истории, которая по масштабам куда больше «литературной жизни», Алданову удалось сохранить достоинство и понимание «высшей справедливости» по отношению к автору несостоявшейся хвалебной рецензии на свой «шедевр». Ее отсутствие сумело не испортить напечатанную ругательную рецензию. В переписке Иванов пытался каждый раз демонстративно поднырнуть, «лечь на дно». Алданов, «не замечая» этой игры в Достоевского, с таким же постоянством подчеркивал их онтологическое равенство. Из записки писателя Иванову от 5 декабря 1954 года:
«Дорогой Георгий Владимирович,
не придете ли Вы и Ирина Владимировна в пятницу 10-го в пять часов в кафе де ля Режанс на площади Комэди Франсэз? Буду рад Вас видеть».
В целом, оправдываясь за коллаборационизм, Иванов мог последовательно идти «поклонным» путем. Со временем это принесло бы свои результаты. Яркий пример того – та же Нина Берберова. Вспомним, что она и ее муж упоминались в статьях и Полонского, и Полякова-Литовцева. Сомнений в ее виновности не испытывал даже осторожный Алданов. 29 августа 1944 года он пишет Вишняку:
«О русских в Париже пока известий нет. Воображаю, как трясутся теперь Берберова, Гиппиус, Сургучев, Шмелев».
Зинаида Николаевна, как мы знаем, перестала трястись 9 сентября 1945 года. Шмелев и Сургучев попросту молчали, не желая оправдываться. В той ситуации это воспринималось как признание вины, которое, впрочем, не смягчало сердца «лучших людей русской эмиграции».
Берберова подошла к вопросу с правильной технической стороны. Она сочинила типовое циркулярное «оправдательное» по форме, но не по тону письмо и разослала его влиятельным и авторитетным русским эмигрантам – В. Зензинову, М. Карповичу, М. Цетлину, Г. Федотову. Но для создания доверительной атмосферы ей нужно было выбрать конкретное лицо. Им вновь стал многострадальный Алданов. Начинается послание, как положено подобным сочинениям, упоминанием о давнем знакомстве с адресатом:
«Я считала Вас со времени нашего знакомства (1923 г.) и продолжаю считать человеком абсолютно честным. Отношения наши были безоблачны 16 лет. Я радуюсь Вашим американским успехам, и все это время, когда думала о дорогих мне людях за океаном, думала и о Вас. И это письмо я пишу, чтобы раз навсегда ответить Вам на все, что Вы писали обо мне разным людям. Я знаю, в Америке у меня есть друзья, которые несмотря на газетную грязь, которой меня обливают (и на которую будет реагировать мой адвокат), до конца уверены во мне. Сюда приезжал В. В. Сухомлин, с которым политически я не схожусь, но с которым ценю давние хорошие отношения. Ему объяснять мне было нечего: он меня знает и во мне не сомневался, но он мне кое-что разъяснил. Он увидел, как мы живем (Н. В. М[акеев] случайно участвовал в “резистанс” вместе и бок о бок с его лучшим другом)».
Чудесный зачин в отношении признания абсолютной честности Алданова. Не менее интересно и загадочно упоминание о «случайном участии в сопротивлении» супруга Берберовой. Признаком собственной правоты выступают угрозы использовать силу правосудия. Вообще, Нина Николаевна прекрасно знала о том, что нападение – лучшее средство защиты, и не боялась переходить в лихие кавалерийские атаки:
«Когда Вам пишут из Парижа люди, видавшиеся меня все эти пять лет из месяца в месяц, что миллионов никаких нет, а в политических преступлениях я не повинна, то Вы отвечаете, что это Вам лучше известно и о том удобнее судить. И все это на основании клеветы, пущенной обо мне мерзавцем, находящемся с Вами в свойстве».
Хлесткое определение Полонского как «мерзавца» сменяется рассказом об эволюции социальных взглядов писательницы:
«Да, в 1940 г., вплоть до осени, т. е. месяца три, до разгрома библиотек и первых арестов, я, как и 9/10 французской интеллигенции, считала возможным, в не слишком близком будущем, кооперацию с Германией. Протестовали тогда одни (или почти одни) эписье – по случаю того, что мало бифштексов. Мы были слишком разочарованы парламентаризмом, капитализмом, третьей республикой, которая для нас отождествлялась со Стависским. Да и Россия была с Германией в союзе – это тоже обещало что-то новое. Мы увидели идущий в мир не экономический марксизм, и даже не грубый материализм. Когда через год выяснилось, что все в нац[ионал]-соц[иализме] – садизм и грубый империализм, отношение стало другим, и только тогда во Франции появилось “сопротивление” (резистанс). Так судила я, так судили многие вместе со мной».
Понятно, если так «судили многие», то только épicier – жалкие лавочники могут предъявлять какие- то претензии по поводу духовных исканий, преодолевающих «грубый материализм». Увы, борьбу с «грубым материализмом» возглавил «грубый империализм». Берберова пишет о том, как она опечалена брутальностью истории:
«22 июня 1942 г. все изменилось. А еще через год начался тот страшный террор, от которого мы еще и сейчас не совсем оправились. Вы упоминаете в Ваших письмах об О. В. Х[одасевич]. Увы, я ничего не могла для нее сделать, хотя и пыталась. Марианну услали сейчас же. Оля оставалась в Дранси 2 месяца, потому что взятый нами адвокат доказывал, что ее муж был ариец. Это не помогло, как не помогло и свидетельство о крещении. Меня близко коснулись и другие страшные случаи, но я не люблю о них распространяться, особенно сейчас это звучит как желание оправдаться в чем-то. Передо мною лежит письмо П. А. Берлина (предс[едателя] одной еврейской организации, с ним я была все время в контакте). Оно начинается так: “Позвольте еще раз горячо поблагодарить Вас”. Этот человек мог бы кое-что рассказать обо мне хорошее, но сейчас прибегать к нему я считаю для себя унизительным. Кое-что мог бы сказать обо мне и Хейфец, старый сотрудник “П[оследних] Н[овостей]”, но его уже нет на свете».
Ясно, что под «1942» годом подразумевается «1941». И все изложенные ниже сведения обладают такой же степенью точности и правдивости. Вызывают сомнения заявления о «страшных событиях», которые коснулись лично Нину Николаевну. Слова о том, что она «умолчит» о них, так как не хочет, чтобы это звучало как «желание оправдаться в чем-то», опровергаются самоочевидным фактом их присутствия в «оправдательном письме». Также непонятно, за что благодарит историк Павел Абрамович Берлин писательницу. Вариантов здесь может быть бесконечное количество. Изумительна ссылка на Израиля Моисеевича Хейфеца – журналиста «Последних новостей», погибшего в немецком концлагере. С Берберовой сталось бы призвать в свидетели даже Януша Корчака. Берберова переходит к одному из самых неприятных пунктов обвинения в ее адрес:
«Второе Ваше обвинение (или обвинение, поддержанное Вами), касается каких-то слухов (!), привезенных Цвибаком (или кем-то другим) из “свободной зоны”. Если бы Цвибак или кто-нибудь другой видели меня лично и говорили бы со мной, я сказала бы, что это ложь, но так как эти люди имели сведения обо мне, видимо, из третьих рук, то это просто – бабьи сплетни, о которых стыдно говорить. Два имени были упомянуты при этом: писалось, что якобы Бунин и Адамович говорили кому-то о том, что я предлагаю им работать с немцами. На это скажу, что, во-первых, я сама с немцами никогда не работала и ни с одним немцем дела не имела (как и Н. В. М[акеев]), а во-вторых – и от того, и от другого у меня имеются письма, где они заверяют меня, что никогда обо мне ни с кем не говорили. И с тем и с другим я была все эти годы в переписке. Бунин бывает у меня; недавно он, Зайцевы и Тэффи у меня завтракали и мы даже пили за Ваше, Марк Александрович, здоровье».
Действительно, Берберова приводит письма Адамовича и Бунина, из которых следует… Впрочем, трудно сказать, что из них следует. Вот письмо Бунина:
«2 февр. 1945
Нина, за все эти годы, что я сижу здесь, с начала июня 1940 года, я никогда и никому не сказал о Вас ни единого плохого слова! Алданову я не писал о Вас никогда ни единого слова – извольте запросить его самого об этом. Я вообще ровно ничего не писал ему о Вас за все время его пребывания в Америке. Но вот оказывается, что я будто бы, как последний подлец, написал донос на Вас!! Как Вы могли поверить этому – не постигаю! Не понимаю, как Вы могли подумать, что я мог написать про Вас что-то скверное, в то самое время, когда так дружески переписывался с Вами. Хорош же выхожу я!
Ив. Бунин».
Что точно можно понять – Бунин в письмах не жаловался Марку Александровичу на Берберову. К этой части переписки Берберовой с Буниным я еще вернусь. Чувства Нины Николаевны – усталая снисходительность по отношению к доверчивому Алданову:
«Простите, Марк Александрович, я не могла не улыбнуться, когда читала в Ваших письмах о том, что я звала обоих работать с немцами (хотя смешного в этом ничего нет: за это меня, если бы это была правда, могли посадить, судить и осудить)».
Но совсем недавно Берберову переполняла энергия и даже какой-то юношеский задор. Нам доступна переписка Берберовой с Буниным в годы войны. 14 июня 1940 года немецкие войска вошли в Париж. Многие из столичной русской колонии в панике покинули столицу Франции. Даже Бунин, находившийся в Грассе, поддался общему настроению и отправился вместе с близкими в Лафрансез – небольшой город, расположенный на севере от Тулузы. 9 июля писатель возвращается в Грасс. 20 июля Берберова пишет ему из оккупированной зоны:
«Дорогой Иван Алексеевич,
Очень беспокоимся о Вас и просим как можно скорее черкнуть нам две строчки: где Вы? как Вы? здоровы ли? и где все Ваши? Мы, слава Богу, никуда не двинулись, остались дома. Оба сейчас без всякой работы, но не тужим. Все есть кругом (кроме денег). Все оставшиеся вполне благополучны. Видаю многих, когда езжу в Париж (на велосипеде), в частности – Зайцевых, у кот<орых>, как всегда, чисто, весело и уютно. Все без страха смотрят в будущее и благодарят Бога, что не бросили насиженных мест. Ожидается (впрочем, не очень скоро) русская газета».
«Не тужим», хорошо, что «не бросили насиженных мест». Да и вообще: «чисто, весело, уютно». 8 сентября 1941 года осажден Ленинград, нацисты рвутся к Москве. Берберова не теряет бодрости и хорошего настроения:
«Дорогой друг, я пробую разыскать потерянную посылку. Я не получила от Вас августовской открытки. А сентябрьская – дошла. Вера и Борис у нас. Погода прекрасная; едим свинью, пьем вино и водку и много думаем о Вас. Мы очень веселы и весь день хохочем».
«Вера» и «Борис» – Зайцевы, которые часто гостили в сельском доме Берберовой и Макеева. 12 ноября. Немецкий удар нацелен на Каширу и Коломну, начинаются бои на Волоколамском шоссе. Оптимизм Берберовой достигает новой отметки. Она грубовато пеняет Бунину, призывает его встряхнуться и «присоединиться»:
«Драгоценный друг, не находите ли Вы, что хватит бить баклуши на Лазурном берегу и что пора вернуться в Париж? Дима, Зина, Тэффи, Вышеславцевы вернулись и очень рады быть здесь. Все бодры духом: на этот раз все единодушны по отношению к тому, что происходит в мире. Надеемся скоро увидеть моих родителей. Вера и Борис рады, что приближается время, когда они смогут увидеть своих – братьев и сестер».
Как раз в те дни «Дима» Мережковский пишет одну из последних своих работ – статью «Большевизм и человечество». Опубликована она в хорошо знакомом нам «Парижском вестнике» 8 января 1944 года:
«Только теперь, отдавая себе, отчет об угрожающей Европе опасности большевизма, которая, впрочем, грозит не одной Европе, мы можем оценить по достоинству величие геройского подвига, взятого на себя Германией в Святом Крестовом походе против большевизма. К этому походу присоединились и другие народы Европы. Вот почему теперь, когда зашатались стены этой проклятой Бастилии под страшными ударами германского оружия, русские эмигранты со всеми глубоко сознательными людьми всех народов чувствуют, что в них загорается пламенная надежда:
Она не погибнет – знайте!
Она не погибнет, Россия,
Они всколосятся – верьте!
Поля ее золотые!
И мы не погибнем – верьте.
Но что нам наше спасенье?
Россия спасется – знайте!
И близко ее воскресенье!»
Прекрасный гибрид – текст семейства Мережковских, свидетельствующий о бодрости духа семейства. Стихи принадлежат «Зине». В 1944 году на французском языке выходит посмертный сборник исторической публицистики Мережковского «Европа лицом к лицу с СССР». Для него вдова написала предисловие, в котором пыталась объяснить французскому читателю:
«Как повезло Европе, отупевшей от собственной беззаботности, что нашлись отважная страна и “единая воля” дабы в последний момент расстроить планы Советов, очевидные для любого разумного человека».
Можно ли слова Берберовой о необходимости вернуться в оккупированный Париж и перестать бить баклуши считать призывом к сотрудничеству с немцами? Полагаю, что да. В следующем году настроение писательницы не изменилось. Она вступила в переписку с критиком Ивановым-Разумником, который остался в Советском Союзе и оказался на территории, оккупированной немцами:
«Мы уже очень давно не видели никого, кто бы приехал по доброй воле из чумных мест. А вот уже скоро 3 года, как не видали ни газет, ни книг оттуда. Есть у меня кое-кто из друзей, кот[орые] сражаются на восточном фронте сейчас. Вести от них – самое волнующее, что только может быть. Здешняя наша жизнь – одно ожидание».
17 октября 1942 года новое письмо тунеядцу Бунину:
«Шмелев и Ал<ександр> Бенуа сделали свой выбор. Борис пока нет. Оба в парижской газете».
«Газета» – это «Парижский вестник». Из сказанного ясно, что Нина Николаевна одобряет выбор Шмелева и Бенуа и ждет решительного шага в том же направлении от Зайцева. Увы, Борис Константинович уклонился. Но угощение ветчиной он не забыл. В январе 1945 года он пишет Бунину:
«Яков Борисович [Полонский] занимается травлей Нины Берберовой. Эта уж нигде у немцев не писала, ни с какими немцами не водилась, на собраниях никаких не выступала и в Союзе сургучевско-жеребковском не состояла. Тем не менее, он написал в Объединение писателей, что она “работала на немецкую пропаганду”! Ты понимаешь, чем это пахнет по нынешним временам?
Очень противно. Мы жизнь Нины знаем близко. Решительно никаким “сотрудничеством”, даже в косвенной форме, она не занималась, а по горячности характера высказывала иногда “еретические” мнения (нравились сила, дисциплина, мужество), предпочитала русских евреям и русские интересы ставила выше еврейских».
Полагаю, что противно в те дни было многим, но не Берберовой. Она с головой погружается в борьбу за возвращение своего «честного имени». Письмо Зайцева Бунину – один из моментов операции. Замечу, что до первых публикаций в «Новом русском слове» еще два месяца, но оправдательная кампания уже ведется. 29 января 1945 года Берберова сама пишет письмо нобелевскому лауреату:
«Дорогой Иван Алексеевич,
Я получила из Америки письмо от близкого мне друга, в котором он сообщает мне, что в свое время Вы написали Алданову о моем якобы недостойном поведении во время оккупации. Друг мой просит у меня объяснений, т<ак> к<ак> есть в Нью-Йорке русские, которые находятся в некотором недоумении по поводу клеветы, пятнающей мое имя. Дело идет, поскольку можно понять из письма (весьма туманного – по понятным причинам), – о каком-то “салоне”, который не то я имела, не то я посещала. Т<ак> к<ак> я в те годы не только не имела “салона”, но даже квартиры, и т<ак> к<ак> я почти нигде не бывала, жила в деревне, не печаталась, не издавалась, нигде не работала, то прошу Вас, во-первых, объяснить мне, что именно Вы имели в виду, когда писали Алданову – не видя меня так долго и питаясь обо мне слухами. Во-вторых, прошу Вас написать Алданову, что все, ранее Вами написанное, было неверно понято и представлено в искаженном виде, а копию этого Вашего нынешнего письма прислать мне. Зайцев и другие друзья в Париже, кот<орые> прожили бок о бок со мною эти 5 лет, помогут мне отстоять мое доброе имя. Николай же Васильевич будет действовать прямолинейно и грубо, т. е. собственными силами, при встрече с моими клеветниками.
Я прошу у Вас скорого ответа, т<ак> к<ак> в Америку письма ходят долго, и мне не хотелось бы, чтобы там меня свалили в одну братскую могилу с Сургучевым…»
Выкарабкиваясь из «братской могилы», Берберова потеряла представление о каких-либо правилах приличия. Послание Бунину откровенно хамское, его директивный тон («написать», «прислать») сменяется недвусмысленными угрозами привлечь к восстановлению справедливости мужа, который будет действовать «прямолинейно и грубо». Иными словами, семидесятипятилетнего старика обещают избить. В ответ Бунин пишет письмо, которое Берберова цитирует Алданову. Она выбрасывает из письма целые предложения, уточняющие характер переписки:
«Но вот, оказывается, по словам какого-то Вашего безответственного друга, имя которого Вы должны были бы непременно сообщить мне, раз уж Вы заговорили о нем, – оказывается, что я будто бы, как последний подлец, написал Алданову донос на Вас. Как Вы могли поверить этому – не постигаю. Но еще более не постигаю, как Вы решились еще и грозить мне “прямолинейными и грубыми действиями” Вашего мужа. Это, простите, уже просто стыдно».
Берберовой стыдно не было. Адамович 3 августа 1945 года в ответ на приказ рассказать лучшим людям эмиграции о кристальной чистоте Нины Николаевны и ее брутального супруга пишет ей достаточно размытое по содержанию письмо:
«Когда-то, года три тому назад, а может быть, и больше, я получил от Вас открытку, где Вы писали, что “многое пересмотрели” и что теперь “мы с Вами во многом бы, вероятно, разошлись”. Цитата, конечно, не дословна, но смысл передаю верно. Сознаюсь, что эти фразы произвели на меня впечатление: я от Вас их не ждал. В то время в Ницце было много еще наших общих друзей, впоследствии переехавших в Америку. Может быть, я с ними о Вас говорил, расшифровывая Ваши туманные слова скорей с осуждением, чем с одобрением».
Впрочем, этот потенциально предосудительный фрагмент из письма Адамовича Берберова попросту вырезала, отправив на суд общественности «отредактированный вариант». В нем «обновленный» текст Адамовича приобретает откровенную фрагментарность:
«Должен добавить, с полнейшей уверенностью, что никаких действий или выступлений я Вам никогда не приписывал – и что образ мыслей, каковы бы эти мысли ни были, никогда в моем представлении не мог и не может быть порочащим. Как мне эти слежки и расспросы надоели, сказать Вам не могу».
Как видим, хотя и уклончиво, Адамович отказывается признать Берберову жертвой клеветы злобного родственника Марка Александровича. Говоря о Полонском, Нина Николаевна предлагает Алданову версию, объясняющую причину подобного недоброжелательства. Она отличается утонченным психологизмом:
«Увы, прикрывшись Вашим именем, он сделает еще не одну подлость – не против меня, но против любого не понравившегося ему человека. Вы спросите: почему? Есть у французов словечко, которое все объясняет: в любой среде Вы услышите его. Когда услышите, не настаивайте, не спрашивайте, что оно значит. Это словечко – жалузи. Кюре убил свою любовницу – жалузи. Старая дева свою горничную – опять жалузи. Кто-то кому-то написал анонимное письмо – опять и опять жалузи. А большего добиться невозможно. Думаю, что это словечко сейчас пригодилось бы и нам».
Я не Марк Александрович, а потому буду настаивать на необходимости ответа: какая такая зависть (фр. jalousie) заставила Полонского оклеветать Берберову? В чем корни этого чувства, если учесть, что Полонский и его «жертва» принадлежали пусть к смежным, но разным сферам деятельности? Что сподвигло библиографа, редактора, издателя «Временника Общества друзей русской книги», автора «Библиографии зарубежной библиографии» (1925), «Книгохранилища русских иезуитов в Париже» (1928), «Литературного архива князя И. С. Гагарина в Париже. Неизданные письма Чаадаева…» (1932) ополчиться на поэта и прозаика Н. Н. Берберову?
В письмах Берберовой проскальзывает явный спортивный азарт. Ей очень хочется не просто вылезти из «братской могилы», но, обернувшись, бросить прощальный взгляд на тех, кто там остался. Вместе с Сургучевым там покоятся многие. Из письма Алданову:
«Да не стоит и говорить об этом: все те, кто печатался, выступал или состоял в союзе – давно “вычищены”; они либо в тюрьме, либо в бегах, либо под бойкотом. Когда-то милейший капитан; чета поэтов; автор “Няни” и “сам” Сургучев. Бедная Червинская до сих пор в тюрьме».
Ясно, что под «четой поэтов» подразумеваются Иванов и Одоевцева. По сути, Берберова предлагает обществу «заняться» названными писателями. И тут не до какой-то точности. «Милейший капитан» – тот самый Николай Рощин – прозаик из бунинского круга, к дневнику которого я обращался ранее. Во время войны он, активный и «неслучайный», в отличие от Макеева, участник Сопротивления, неоднократно арестовывался гестапо. Николай Яковлевич Рощин был награжден орденом Почетного легиона. Приведу еще одну выдержку из его записи от 14 июля 1942 года, касающуюся непосредственно Берберовой. Она объемна, но весьма выразительна:
«Е. Хохлов был в Париже, встретился с Берберовой. Толста, обрюзгла, накрашена, сильно постарела, но по-прежнему нагловато-бойка. Расспрашивала о нас с соболезнованием, передала привет, обещала прислать две-три бутылки кальвадоса из собственного погреба.
Кальвадос вылью к чертовой матери в сточную канаву. Хохлов, оказывается, ничего не знает об “эволюции” милой дамы.
Есть люди, за всю свою жизнь ни разу не потревоженные совестью. Литературную карьеру дама начала с… фотографии. Смазливенькая девица из ростовской Нахичевани в военном Петрограде была неизменной участницей литературных пирушек и перед объективом фотографа становилась рядышком то с Блоком, то с Белым, то с Брюсовым. Потом, под боком у Ходасевича, согрела себе местечко в эмигрантской поэзии. А кое-как укрепившись в ней, оставила нищего Ходасевича и перебралась к купчику Макееву, казначею парижской группы эсеров, проворовавшемуся и не преданному суду только по заступничеству Керенского. А перебравшись, купила себе деревеньку и зажила себе помаленьку. И не помаленьку, а припеваючи. Дом, земля, сад, птицеводство, коровы, свиньи. Называется “мой монастырь”. Теперь, на пятом десятке лет, у монахини открылись глаза. Пишет и рассылает друзьям какие-то прокламации о том, что “искусство для искусства – преступно”, что “поэт обязан быть гражданином”, что “мир услышал новое слово” и “слово” это произнес Адольф Гитлер».
Написано пристрастно, с явным пренебрежением к некоторым фактам? Без сомнения. Но при этом достаточно точно «пойманы» черты характера Берберовой. Она обладала уверенностью, что удача на стороне того, кто активно предлагает себя миру, не боится играть с некозырными картами. «Оправдательная» переписка прекрасно демонстрирует весь названный психологический набор. В словах Берберовой пренебрежение к тем, кто не может организовать кампанию по спасению себя, заставить кого-то свидетельствовать в свою пользу, умолчать об известном немногим. При этом зачастую она демонстрирует странное прямодушие, которое Зайцев мягко называет «горячностью характера». Менее расположенные к Берберовой лица без обиняков определяли это качество как глупость:
«Возвращаясь к Н. В. М[акееву], скажу, что до 1942 г. он почти безвыездно жил у себя в деревне, а с 1942 г. работает при Лувре, от Лувра же ездил в январе 1945 г. в Женеву. Здесь несколько торговцев картинами арестовано, многие оштрафованы за торговлю с немцами. Н. В. М[акеев] по-прежнему продолжает работать с Лувром. Да, у нас в квартире шесть комнат – если уж дело дошло до этого! Но это не больше, чем было у Вас в Вашей парижской квартире, где Вы в четырех комнатах жили вдвоем: мы в шести живем втроем, из которых две отданы под контору.
Вы пишете, что так как мы очень богаты, то нам решено не посылать посылок. Я не прошу посылок. Друзья, которым Вы и Ваш комитет посылаете, делятся со мной. Я не так самолюбива, чтобы отказываться от чая и шоколада, которых здесь нет».
Чем закончились эта борьба за «чаепитие с шоколадом»? Ничем. Берберовой не поверили. Из письма Марка Вишняка Алданову от 21 ноября 1945 года:
«Письма Бунина и Адамовича, которыми Б[ерберова] заручилась, стоят, конечно, немногого. Но проверить данные, которыми мы располагали о Б[ерберовой], – если и у Вас нет ничего другого, как у меня, – мне кажется, показуется. Если Вы не послали копии ее письма Полонскому, пошлите, не откладывая. Постарайтесь получить контр-реплики на реплики Б[ерберов]ой и со стороны людей не в драке, показания которых могли бы быть внутренне убедительными».
25 ноября Алданов отвечает Вишняку:
«Вы, Марк Вениаминович, находите письмо Б[ереберо]вой] “очень умно составленным”! Я прямо противоположного мнения (и очень удивлен: считал, что она поведет себя умнее. Не говорю уже о признаваемой Вами редкой глупости мотивировки ее ориентации и о противоречиях, – три месяца, год, два года, – не говорю и о ссылке на авторитет “друга Блока”, – писавшего у Гестапули (так в Париже называют Деспотули). Но, конечно, она уж должна была для самозащиты отрицать все: “отроду не была за «кооперацию», все гнусная клевета!” Вместо этого она, как Вы оба совершенно правильно пишете, “созналась” (так это поняли и некоторые другие из читавших копию ее письма, с кем я говорила на днях при встрече у Марьи Самойловны [Цетлиной]), – созналась в том, что держалась немецкой ориентации (после чего шли ценные мысли о “шкурниках”, “эписье” и “бифштексах”!!!). Ведь Александр Федорович [Керенский] здесь говорил, что она отроду за немцев не была. Я в мыслях не имею писать ему об этом, но что он мог бы сказать теперь».
Следующие строки в письме фактически ставят точку в общественном расследовании, освобождая Берберову от ответственности:
«Вы оба, как мне показалось, думаете, что я должен после получения этого письма что-то сделать. Я ничего делать не собираюсь».
Братская могила оказалась полностью укомплектованной русскими эмигрантами-коллаборантами. Их список – имена «реальных грешников», таких как Иван Шмелев, Илья Сургучев, Андрей Ренников, и тех, кто был назначен «нести ответственность» согласно коллективному решению. Иванов с женой попали по умолчанию в число вторых. Никто слишком не возражал против этого. Насколько остракизм и полуобъявленные санкции оказались действенными и болезненными для Иванова и Одоевцевой? С одной стороны, их, безусловно, отрезали от некоторых возможностей. Например, в 1952 году в США состоялся денежный сбор для Тэффи. Писательница получила 650 долларов – недурную сумму по тем временам. За два года до того профессор Леонид Страховский отчитался в «Новом русском слове» о результатах подобной акции в пользу Георгия Иванова. Удалось собрать двадцать пять долларов и тридцать центов. Та же Надежда Александровна чувствовала свое превосходство над Ивановым и его женой. 21 мая 1948 года она в письме к Буниным расхваливала своего крестника в литературе – химика Бориса Пантелеймонова. Уже в зрелые годы после окончания Второй мировой войны он пытался найти свою дорогу в прозе. Тэффи активно рекламировала начинающего автора:
«Он Вас обожает, и все в Вас божественно прекрасно. Даже то, что Вы навязали ему билет на вечер Иванова, умиляет его.
– Какая доброта! Никто не знает его сердца! Так деликатно велел мне купить билет на вечер этого прохвоста!»
Поражает категоричность и легкость суждения человека, заявившего о себе в литературе только в 1946 году. Скорее всего, Пантелеймонов озвучивает общее мнение, сложившееся в «литературных кругах». Борис Зайцев – председатель Союза русских писателей и журналистов в Париже и одновременно пламенный заступник Берберовой, в начале все того же 1948 года письменно потребовал от Иванова опровержения в отношении «возводимых на него обвинений в дни оккупации».
По-своему мило к числу отверженных и гонимых приписал себя и Александр Павлович Буров. Из письма Сергею Маковскому от 18 октября 1955 года:
«Читали Вы книгу Адамовича “Одиночество и свобода”? Куда делась литературная совесть этого моего большого приятеля тридцатилетней давности?! Писать о… фельетонистке Тэффи, приписывать ей гоголевские слезы через смех (??) и ни единой строкой о нас!?! Ни о Вас, ни слова о Крымове, ни звука о Г. Иванове, ничего об А. П. Б., – куда же еще переть?! Хотя немало рецензий (и лестных) писал о моих книгах, но – нас в книгу не включил».
Пусть и с вывертом, с неизбежным гомерическим самолюбованием, но Буров признает Иванова равным себе. Учитывая весьма непростые отношения в прошлом – признание достойное. Иванов еще в 1951 написал предисловие к очередной книге Александра Павловича «Русь бессмертная. Повести и рассказы»:
«Я пишу, к сожалению, всего лишь короткую заметку. Творчество Бурова тема сложная и требующая многого, что уместилось бы только в подробной статье или даже в книге. Здесь я хочу лишь наметить кое-что из основного, уяснить для себя – и, надеюсь, для читателя – “невралгический нерв” буровского творчества».
Трудно не согласиться с Ивановым – тема действительно сложная. Но в конце «заметки» он говорит важную вещь:
«Буров как раз обладает обоими видами искренности – и настоящей, и той поспешной, противоречивой, не успевшей выкристаллизоваться. “Любовь к родине и человеку” – правильно определяет он содержание своего творчества. Он предельно, иногда даже во вред себе, искренен. Усумниться в том, что слова его идут прямо из сердца – нельзя. А что они иногда противоречивы, иногда наивны… Осуждать легко – писать кровью трудно. Всей своей жизнью Буров показывает свою предельную искренность».
Вывод: безыскусная графомания Александра Павловича с ее чудовищными провалами, стилистическими конвульсиями все равно ближе к литературе, если сравнивать ее с «путем в литературе» неубиваемой Нины Николаевны. Буров зарабатывал большие деньги, значительная часть из которых уходила на поддержку русских писателей. Покупая предисловия и заказные статьи, оплачивая выход довоенных «Чисел», он обеспечил, но не купил – разница огромная – себе место в русской литературе. В отличие от автора «Курсива», он верил в слово.
А Берберова? Нина Николаевна развелась с мужем, побыла некоторое время в лесбиянках и переехала в США. Вслед ей неслись проклятия. Из письма Веры Буниной Галине Кузнецовой от 3–4 декабря 1950 года:
«Отъезд Берберовой в Новый Свет вызвал всеобщую радость. Плохую память по себе оставила она очень у многих. Злая, бестактная, наглая женщина. Про нее здесь такое четверостишие:
Читали Андрея Белого,
Читали Сашу Черного.
Теперь читаем нечто серое
Под подписью Н. Н. Берберова».
В это же время сам Бунин сочинил еще одну эпиграмму:
В «Русской мысли» я
Прочел стервы вой:
Застрахуй меня
От Берберовой.
Слишком много в них бессильной стариковской ярости, которая вызывает скорее снисходительное умиление.
Русская колония в Америке достаточно быстро и точно оценила моральные качества беглянки. Елена Федотова – жена историка и философа Георгия Федотова – уже в декабре того же 1950 года в письме Владимиру Варшавскому делится своими впечатлениями:
«Тут появилась Нина Берберова и произвела неприятное впечатление бегающими глазами и заискиванием. Но с помощью Керенского и Романа Гуля она всюду пролезет».
Нина Николаевна не обманула ожидания. В начале своего американского этапа, следуя знакомому алгоритму, она вновь вышла замуж и перестала писать прозу и стихи. Отечественная словесность не заметила этого страшного удара. Переквалифицировавшись в «профессора», Берберова издала несколько историко-литературных книг. Уже первые ее «научные» публикации ошеломили квалифицированных читателей. Владимир Марков в письме Глебу Струве от 22 января 1959 года разводит руками:
«Да была ли она замужем за Ходасевичем, да жила ли она в Париже? Я понимаю, что оба эти факта еще ничего не прибавляют к человеку, но ведь она писательница: откуда этот уровень доярки, обсуждающей стихи Ахматовой на последнем комсомольском собрании».
Руки Маркова оставались в таком же положении и через два года. В письме к тому же Струве от 1 июля 1961 года он возмущается:
«Я давно такого ужаса не читал: плохо переваренная эрудиция человека, недавно познакомившегося с поэтами и критикой англосаксонской литературы 20-го в.; безвкусная “ученость” во что бы то ни стало со смехотворными результатами. Много ошибок, ляпсусов, непоследовательностей. И все это нахватанное подается с самомнением чуть ли не реформатора литературы».
Вежливый Струве в ответном письме пытается «смягчить тон», хотя фактически и соглашается со словами своего собеседника:
«Да, статья Берберовой произвела и на меня странное впечатление. Впрочем, дело, мне кажется, объясняется довольно просто: она впервые вдруг познакомилась с англосаксонской “новой критикой” (м. б., из лекций Веллека или бесед с ним – он ведь возглавляет там Отдел сравнительной литературы и славянских литератур), а отчасти и с современной англосаксонской поэзией, и, не переварив всех этих свалившихся на нее “откровений”, пустилась делиться ими с читателями».
Адамович позже в переписке с Александром Бахрахом обсуждает то, как Берберова препарировала отношение Бунина к Блоку. Всегда пытавшийся находить хоть какие-то смягчающие обстоятельства, критик здесь не выдерживает. Из письма Бахраху от 6 декабря 1966 года:
«Прилагаю Берберову. Qu’ en dites vous? Я написал Бабореко, что мог бы многое ему объяснить, но не хочу этой глупой и злобной лжи даже касаться. Может быть, Вы напишите ему обстоятельнее. Мне особенно нравится, что “И. Ал. очень меня любил”. Как может это человек о себе это писать, да и что она об этом знает? Кстати, и книга о Блоке: я никогда о такой книге не слышал, м. б. это тоже вранье. Но если бы И. А. ненавидел всех, кто о Блоке пишет, у него было бы слишком много хлопот. Вообще – стерва и дура».
Уникальный (и никем не зафиксированный) случай: своим «научным» творчеством Берберова сумела объединить против себя практически всю русскую эмиграцию, которая единодушно оценила литературоведческие, а потом и мемуарные работы Нины Николаевны как самую настоящую халтуру.
Поняв, что классические академические исследования несколько «не то», Берберова выбирает несколько острых тем, на которых еще можно «поймать» публику. В ход идут старые добрые масоны. В итоге появляется объемная и скучная книга «Люди и ложи». Обращается «исследовательница» и к биографии Марии Будберг – любовницы Горького и Герберта Уэллса. Читая «Железную женщину», невольно ловишь себя на том, что Нина Николаевна жалеет, что ей достался сомнительный Ходасевич, в отличие от удачливой героини ее книги.
Главное из творений Берберовой – «Курсив мой», о котором я уже говорил. Одна из сверхзадач «мемуаров» – переписать в прямом смысле сороковые годы. Опиралась при этом Берберова на свои оправдательные письма к Алданову. Военные страницы выделяются из классического мемуарного повествования. Им придается форма дневника. С объяснением причины стилистического и жанрового сбоя не следует мудрить. Задача простая – показать «документальную основу» страданий и тайного, скрытого от проклятых бошей, мужества Берберовой в годы оккупации. Показательно, что в тексте «дневника» указаны месяцы, но отсутствуют даты. Цель размытия хронологии элементарная – не оставить следов, так как по привязке к конкретным числам, а значит и к локальным событиям, можно поймать автора на фальсификации. Дневниковым записям, пафосно названным «Черная тетрадь», предшествует несколько абзацев, в которых автор простодушно удивляется тому, как ей удалось выжить:
«Как мы жили эти пять лет? Как дожили до этого дня? Как пережили два обыска, регистрацию для отсылки на работу в Германию? Олину гибель? Лишения, ночные страхи, бомбардировки, смерти, аресты, высылки?.. Сначала – пустой Париж и двойное отчаяние: не только никого нет, не с кем перемолвиться словом, но и нет желания кого бы то ни было видеть, найти кого-либо, хочется от всех укрыться, спрятаться и молчать».
Отмечу лишь один эпизод из «дневника». Он относится к августу 1943 года:
«Вчера на станции “Данфер-Рошро” натерпелась страху. Стою у шоколадного автомата и пытаюсь ковырять щелку: может быть, выпадет шоколадный “горбик” Менье. Вдруг голос: “Здравствуйте, Н. Н.”.
Георгий М. Не сразу узнала его и даже не помню, была ли когда знакома с ним. Пропустила два поезда. Он держал меня и не отпускал. Его монолог приблизительно сводился к следующему:
– Мы создали наш новый Союз писателей. Председателем – наш дорогой Илья Григорьевич (Сургучев, с которым я уже лет пятнадцать не кланяюсь). Я – секретарь. Записались в члены… (тут следуют фамилии). Ремизов обещал (это, я знаю, ложь). Когда же вы вступите? Непременно пришлите мне прошение о принятии вас в члены. У нас будут собрания, чтения, выступления… Знаете, Н. Н., лучше записаться пораньше: кто не запишется, того мы в Россию не пустим. Я вот и Бор. Констант. вчера это сказал. Поехал нарочно к нему, объяснил ему: кто не член, тому не дадут разрешения вернуться. А инициаторы поедут в первую голову. Хотим издавать газету в Минске. Вы за городом, кажется, живете? Хорошо, что вас встретил. Так что присылайте скорее прошение.
Я говорю:
– Я не за городом живу, а в деревне, очень далеко, и нет никаких средств сообщения. Я не смогу приезжать на чтения.
– Как хотите. Как хотите. Подумайте о будущем.
Подходит второй поезд.
– Кстати, – говорю я, – год тому назад, кажется, Н. В. М. обратился в какой-то ваш комитет, чтобы вы помогли спасти библиотеку Ходасевича. Вы тогда ничего не сделали, и все книги вывезли неизвестно куда.
Он:
– Мы были очень заняты. Панихидами. Служили панихиды, и не было решительно времени этим заняться.
Я не ослышалась. Подходит третий поезд, и я наконец вскакиваю в него.
“И от судеб защиты нет”, – говорю я себе.
Борис Зайцев дает мне знать, что лучше мне в город пока не ездить: меня ищет Левицкий, чтобы пригласить в “Парижский вестник”».
Книга воспоминаний Берберовой, по сути, травелог, дневник прогулок по виртуальному кладбищу русской литературы. Мемуарист не торопится, часто останавливается у надгробий. Произносится речь, но без цветов и особой лирики. Замечателен (в математическом смысле) биографический справочник, отражающий отношение автора к ее героям. Вот Берберова сообщает необходимый минимум об Алданове:
«АЛДАНОВ МАРК АЛЕКСАНДРОВИЧ (наст. фамилия Ландау; 1886–1957). Эмигрант с 1919 г. Писал о судьбе эмигрантской литературы в “Современных записках”, № 61. Ср. его подход с подходом В. Ходасевича: см. “Литература в изгнании”, “Подвиг” и “Кровавая пища” в “Литературных статьях и воспоминаниях” (Изд<ательство> имени Чехова, Нью-Йорк)».
О Бунине:
«БУНИН ИВАН АЛЕКСЕЕВИЧ (1870–1953). Эмигрант с 1920 г. Получил Нобелевскую премию в 1933 г. В Советском Союзе со времени “оттепели” считается “критическим реалистом”. После моей французской книги о Блоке он сочинил на меня эпиграмму: “В “Русской мысли” слышен стервы вой – / Это критика Берберовой”. Его проза – безупречна, несмотря на ее “старомодность”; его поэзия имеет много общего с циклом Я. Полонского “Сазандар” (о Грузии), где оба поэта пользуются одними и теми же приемами, ритмами и даже одним и тем же словарем. “Сазандар” был написан в 1846–1851 гг. и до сих пор никогда, насколько мне известно, не был оценен по достоинству».
Не обошла она и хорошо знакомую ей «братскую могилу». Здесь Нина Николаевна по-хозяйски проверяла прочность ограды, утрамбовывала землю. Особенно неприятным постояльцам протирали и обновляли таблички с именами и кратким списком грехов и преступлений. Вот Илья Сургучев:
«СУРГУЧЕВ ИЛЬЯ ДМИТРИЕВИЧ (1881–1956). Отчасти связан с группой “реалистов” времен “Знания”. Писатель, драматург, автор “Осенних скрипок”, поставленных в МХТ. Это на всю жизнь дало ему большую уверенность в себе. В Париже перед войной – реакционный и аррогантный; во время войны – симпатизировал Гитлеру и чувствовал себя при немецкой оккупации как рыба в воде. Умер после войны – вполне незаметно, и теперь прочно уложен в мусорный ящик истории».
Следует сказать, что Сургучев по-человечески достойно встретил испытания и горести, свалившиеся на него. Он не пытался сбежать из освобожденного Парижа, терпеливо ожидая своей участи. Руки правосудия дотянулись до коллаборанта в мае 1945 года. Совершенно буднично и как-то почти по-домашнему его вызвали повесткой в полицейское управление. Сургучев явился и сел в коридоре, дожидаясь вызова на допрос:
«Сидели тут же какие-то старички в чистеньких костюмчиках: пиши с них иконы, да и только. Старички тоже были беспокойные и иногда пристально задумывались, соображая, очевидно, и приводя в порядок план защиты: потом я узнал, что были торговцы кокаином и гашишом. Был среди них вестник иного мира – китаец с какими-то странно-плоскими масляными волосами: очевидно для Европы срезал косу. Сновали чиновники с бумагами в руках и равнодушно поглядывали на эту людскую пыль…»
Пришла очередь, и Сургучева пригласили на допрос:
«Я поднялся с отчетливым чувством школьника, вызванного к экзаменационному столу. Привели к какому-то господину, сидевшему за столом. Господин коротко и неодобрительно взглянул на меня и пригласил сесть. Перед ним лежало досье.
– Вы работали в такой-то газете?
– Работал.
– Вы писали эту фразу? – и господин прочитал какую- то французскую фразу, в которой, несмотря на корявый перевод, я узнал себя.
– Писал.
– А вот это вы писали?
– Писал.
– А это?
– И это писал.
И господин как-то внутренне просветлел: он, очевидно, рассчитывал на отрицания, на отпирательства, а тут все потекло, как по маслу. Я почувствовал, что человек проникается ко мне симпатией. И вдруг он улыбнулся и совсем иначе посмотрел на меня, и мы, кажется, впервые увидели друг друга».
Увы, Сургучев не воспользовался опытом симпатичных старичков – торговцев наркотиками – и не стал озвучивать план защиты по причине отсутствия его. Симпатичный следователь вышел, а писатель успел прочитать донос, ставший причиной допроса. Его написал некий доктор, объявления которого часто публиковались в «Парижском вестнике». Вернувшийся следователь сообщает Сургучеву, что собирается арестовать его. Начинается торг. Сильной стороной защиты выступил тот факт, что дома писателя ожидает десяток кошек. Представитель закона готов дать Сургучеву несколько часов, чтобы тот привел свои дела в порядок.
Сургучев возвращается домой, договаривается со старухой-соседкой, что та будет заботиться о животных:
«Оставляю ей деньги, ключ, потом опять слетаю вниз, покупаю у верного человека три пакета американских папирос, затягиваю “Плыви, моя гондола” и ровно без четверти шесть сижу на узаконенном стуле, и это нравится чиновнику, который дает мне для подписи какую-то длинную бумагу.
– Вы бы сначала прочли, – говорит он мне.
– Я вам верю.
Через полчаса я – в депо. Меня обыскали, забрав все вещи и даже шнурки от ботинок.
Какой-то человек умер, и теперь другого ведут в камеру номер десять. В камере три немца в штатском, один испанец и один турецкий армянин. Я шестой, и на всех – четыре матраца и одна электрическая лампочка.
Улыбаюсь и думаю: “Не зарекайся, раб божий”.
И все это ново и невероятно интересно. Перемешались все декорации».
Осенью того же года писателя освободили. Никаких обвинений или даже претензий не было выдвинуто. Но репутация все равно оказалась подорванной. Широкие круги общественности старались не замечать Сургучева. Даже его смерть в 1956 году ничего не изменила.
В число тех, кого нужно забыть, входил и Георгий Иванов. Берберова охотно объясняет читателю своих мемуаров причину, по которой следует всегда добавлять к биографии поэта «строки позора»:
«После войны он был как-то неофициально и незаметно осужден за свое германофильство. Но он был не германофилом, а потерявшим всякое моральное чувство человеком, на всех углах кричавшим о том, что он предпочитает быть полицмейстером взятого немцами Смоленска, чем в Смоленске редактировать литературный журнал».
Возникает скучный вопрос: где эти углы, кто может выступить свидетелем выкриков Георгия Владимировича? Кроме опуса Нины Николаевны объективных доказательств тому нет. Понимала ли мемуаристка трудность поставленной задачи? Судя по всему, да. Чтобы точно не выполз – психологическая деталь. Для закрепления образа:
«Таким – без возраста, без пола, без третьего измерения (но с кое-каким четвертым) – приходил он на те редкие литературные или “поэтические” собрания, какие еще бывали. Помню, однажды за длинным столом у кого-то в квартире я сидела между ним и Ладинским. Иванов, глядя перед собой и моргая, повторял одну и ту же фразу, стуча ложкой по столу:
– Терпеть не могу жидов.
Ладинский шепнул мне на ухо: я сейчас ему дам в морду. Я вынула карандаш из сумки и на бумажной салфетке нацарапала: “Прекратите, рядом с вами – Гингер”. Он взял мою записку, передал ее Гингеру и сказал:
– Она думает, что ты на меня можешь рассердиться. Как будто ты не знаешь, что я не люблю жидов. Ну разве ты можешь на меня обидеться?
Гингер что-то ответил ему, этот человек на меня всегда производил впечатление блаженного, если не сказать – юродивого. Я встала, двинула стулом и пересела на другой конец стола. Ладинский последовал за мной».
Тут сложно спорить. Действительно, Берберова «пересела на другой конец стола». Но в отношении Ладинского она привычно сказала неправду. Антонин Петрович нашел себе другой стол в соседнем зале. Кстати, о Ладинском. В 1950 его выслали из Франции в ГДР. В 1955 году Ладинский вернулся на родину. Умер он через шесть лет после инфаркта. Нина Николаевна любила ссылаться на мертвых свидетелей, рассчитывая на их могильную глухоту и немоту, но очень часто ошибалась в расчетах в силу своего органического недоверия к слову. Дошедший до нас дневник Ладинского «поправляет» Берберову. Ладинский относился к Иванову двойственно. Ценя его как поэта, он испытывал явную неприязнь к нему как к человеку, что можно назвать типичной реакцией на Иванова. О заявке последнего на вакансию руководителя полицией Смоленска в дневниковых записях ничего не говорится. Есть иные свидетельства, относящиеся к иным временам. Запись Ладинского от 5 января 1936 года:
«Традиционный чай у Мережковских. Опять разговор о войне, который всегда заводит Георгий Иванов. Он понял раньше других, что “здесь” уже нечего ждать. Только в России еще, может быть, удастся пожить полнее, богаче, одним словом, есть “возможности”, и ему страстно хочется, чтобы большевики пали. Единственная возможность – война. Пусть отберут пол-России, зато в другой будут читатели, журналы, гонорары, почет. Вероятно, все это связано и с некоторыми патриотическими чаяниями. А главное – прозябание здесь, невозможность печататься, жизнь под башмаком у жены – денег не дает. Также думают и Мережковские. В эмиграции им не повезло: мало печатают, не дали нобелевскую премию, потеряно влияние. А в России…
А жизнь идет своим путем, не считаясь с нашими мечтами. Кто половчее, тот успеет вовремя устроить делишки, а все остальные упустят момент, и тогда ничего не выйдет».
В отличие от Мережковских, Иванов не рассчитывал на Нобелевскую премию, внимание европейских издателей и мировой прессы. Со второй половины тридцатых годов он вообще ни на что не надеялся. Обратим внимание на странный переход: «Пусть отберут пол-России, зато в другой будут читатели, журналы, гонорары, почет. Вероятно, все это связано и с некоторыми патриотическими чаяниями». Чаяния Мережковских были целиком связаны с их личным благополучием. Кроме денег они жаждали славы и «влияния», что можно, пусть и с некоторым усилием, отнести к духовным потребностям семейной четы. Семейная жизнь Иванова складывалась весьма своеобразно. Несмотря на внешнюю безалаберность и ветреность, Одоевцева держала мужа на коротком поводке. Об этом в частности свидетельствует такой «друг семьи», как Ходасевич. Второго марта 1938 года он посетил бал Объединения молодых поэтов, о чем отчитался в письме к Берберовой:
«Что же тебе написать смешного? Я был на балу Объединения, но это не смешно. Сбор – тысяч около двух с половиной, т. е. провал. Причина – отсутствие еврейских дам, которые не пошли и мужей не пустили, обидевшись на С. Прегель (не без основания). Следственно, публика была “своя”, плохо одетая, жирная, потная. Поплавская (жена брата) с голой, но прыщавой спиной, Червинская с лишаем во всю большую верхнюю губу, Ставрова – акушерка, одетая под субретку. Мужчины и того хуже. Ей Богу, Одоевцева была всех лучше – хоть потом не пахнет. Георгия Иванова она отправила “куда-то в деревню”, по словам Адамовича. По-видимому – очередная опала».
Поздняя, предсмертная вспыхнувшая нежность к жене не отменила того факта, что долгие годы Иванов провел в фактическом одиночестве – человеческом и поэтическом. Последняя его попытка найти «своих» оказалась провальной.