К книге
Ивáнова бегство (тропою одичавших зубров)Глава 10 В поезде, пещере, в подсобке, на пароходе…
67%
Глава 10 В поезде, пещере, в подсобке, на пароходе…
12

Приступая к теме «русская порнография», заранее прошу у читателей извинения за почти гарантированную скуку. Что делать – проблема такая. Цензурные послабления после событий первой русской революции привели к тому, что культурное общество с энтузиазмом принялось обсуждать запретные до того вопросы. Если «подрывная», «революционная» литература и до торжества свобод присутствовала в каждой уважающей себя образованной семье, то с порнографией дело обстояло плохо. В основном сомнительные тексты проходили по ведомству иностранной литературы. Тут первое место занимали морально разболтанные французы. Но и здесь существовала иерархия порока. Золя, Мопассан, Доде – серьезные литераторы, которые допускали вольности. Им, впрочем, это прощалось. Эмиль Золя слыл «научным писателем»; натурализм как прием требовал доскональности и точности даже в описании предосудительных отношений. Науку прогрессивные отечественные круги уважали. Мопассана прощали просто за то, что он француз, галльский дух включал в себя легкомысленное отношение к жизни, фривольность и скабрезность. В конце концов, во Франции не было крепостного права и существовала свободная пресса. Поэтому французы «могли себе позволить». Понятно, что в стране дикого самодержавия и гнусных исправников поводов к описанию морально сомнительных отношений и шалостей не существовало. Но прощала автора «Пышки» лишь ограниченная во всех смыслах часть русской публики. Творцы русской литературы отнеслись к творчеству французского писателя куда строже. Самым строгим оказался Лев Толстой. Он познакомился с сомнительными текстами Мопассана благодаря посредничеству Тургенева. Тот презентовал создателю «Войны и мира» сборник «Заведение Телье», заметив, что его автор чрезвычайно ценит Толстого. Этически неколебимый Лев Николаевич насторожился после такой откровенной лести. Книга оправдала его самые мрачные предположения:

«Автор обладал тем особенным, называемым талантом, даром, который состоит в способности усиленного, напряженного внимания, смотря по вкусам автора, направляемого на тот или другой предмет, вследствие которого человек, одаренный этой способностью, видит в тех предметах, на которые он направляет свое внимание, нечто новое, такое, чего не видят другие. Этим-то даром видеть в предметах то, чего не видят другие, очевидно, обладал Мопассан. Но, судя по тому томику, который я прочел, он, к сожалению, был лишен главного из трех, кроме таланта, необходимых условий для истинного художественного произведения. Из этих трех условий: 1) правильного, то есть нравственного, отношения автора к предмету, 2) ясности изложения или красоты формы, что одно и то же, и 3) искренности, то есть непритворного чувства любви или ненависти к тому, что изображает художник, из этих трех условий Мопассан обладал только двумя последними и был совершенно лишен первого. Он не имел правильного, то есть нравственного, отношения к описываемым предметам. Судя по тому, что я прочел, я убедился, что Мопассан обладал талантом, то есть даром внимания, открывающим ему в предметах и явлениях жизни те свойства их, которые не видны другим людям; обладал тоже прекрасной формой, то есть выражал ясно, просто и красиво то, что хотел сказать; обладал и тем условием достоинства художественного произведения, без которого художественное произведение не производит действия, – искренностью, то есть не притворялся, что любит или ненавидит, а точно любил и ненавидел то, что описывал. Но, к сожалению, будучи лишен первого, едва ли не главного, условия достоинства художественного произведения, правильного, нравственного отношения к тому, что он изображал, то есть знания различия между добром и злом, он любил и изображал то, чего не надо было любить и изображать, и не любил и не изображал того, что надо было любить и изображать. Так, в этом томике автор описывал с большой подробностью и любовью то, как женщины соблазняют мужчин и мужчины женщин, даже какие-то трудно понимаемые пакости, которые изображены в “La femme de Paul”[6], и не только с равнодушием, но с презрением, как животных, описывал рабочий деревенский народ».

Я специально дал такую большую цитату, чтобы читатель еще раз мог убедиться: представление о существовании универсальных гениев – опасное заблуждение. Мысль классика деревянна в своей пугающей простоте. В конце пассажа выделяется плодотворная завязь тезиса о связи «порнографии» с презрением к народу. Кстати, Толстой походя опроверг представление об особой веселости и раскрепощенности французов. Сделал он это в типично русской манере, напомнив нам о том, что герои Достоевского не являются исключительно плодом живого воображения Федора Михайловича:

«Но несмотря на то, что я русский и не жил с французским народом, я все-таки утверждаю, что, описывая так свой народ, французские авторы неправы и что французский народ не может быть таким, каким они его описывают».

Будучи честным человеком, Толстой в итоге объяснился по поводу того, почему читать похотливые тексты нехорошо, и в чем, по его мнению, ошибался французский писатель:

«Жизнь по тем теориям, в которых он воспитался, которые окружали его, которые подтверждались всеми похотями его молодого и духовно и физически сильного существа, состоит в наслаждении, из которых главное – женщина и ее любовь, и в двойном еще отраженном наслаждении, в изображении этой любви и возбуждении ее в других. Все это было бы хорошо, но вот, вглядываясь в эти наслаждения, выступают среди них совсем чуждые, враждебные этой любви и этой красоте явления: женщина зачем-то уродуется, безобразно беременеет, грязно рожает, потом дети, невольные дети, потом обманы, жестокости, потом нравственные страдания, потом просто старость и потом смерть».

Толстой столкнулся с непростой проблемой. Как быть с талантливым пакостником, изображающим то, что не нужно изображать? Ведь талант в грязных руках – страшная сила. Был выбран самый эффектный и нравственный вариант. Лев Николаевич лично занялся изданием Мопассана в России. По его распоряжению переводчики создавали варианты «нравственного» переложения текстов писателя. Толстой лично корректировал переводы, внося в них необходимые поправки. Особую страсть гений питал к рассказу Мопассана «Порт», который он несколько раз переназвал: и нейтральная «Франсуаза», и грозное «У девок». В рассказе моряк, проведший много времени в плавании, навещает портовой бордель. В одной из проституток он узнает собственную родную сестру. Финал Толстой подправил. Вот как это выглядело у французского писателя:

«Вдруг, обхватив своими большими матросскими лапами голову вновь найденной сестры, он начал целовать ее, как целуют только родную плоть. Потом рыданья, тяжелые рыданья мужчины, медлительные, как морские валы, похожие на пьяную икоту, вырвались из его груди. Он всхлипывал:

– Это ты, ты, Франсуаза, маленькая ты моя!

Внезапно он встал, ударил кулаком по столу так, что стаканы опрокинулись, разбились вдребезги, и начал ругаться громовым голосом. Потом он сделал несколько шагов, зашатался, вытянул руки и упал вниз лицом. Он стал кататься по полу, биться руками и ногами, издавая стоны, похожие на хрип умирающего.

Товарищи смотрели на него и хохотали.

– Вот здорово нализался! – сказал один из них.

– Надо его уложить, – сказал другой. – Если он выйдет на улицу, его засадят.

Так как у него в карманах были деньги, хозяйка предложила кровать, и товарищи, сами до того пьяные, что едва держались на ногах, втащили его по узкой лестнице в комнату женщины, которая только что его принимала. Она просидела до самого утра на стуле возле преступного ложа, плача так же горько, как он».

А вот правильный вариант Льва Николаевича:

«Дюкло вдруг замолк и, затаив дыхание, уставился на товарищей. Потом с тем странным и решительным выражением, с которым, бывало, вступал в драку, он шатаясь подошел к матросу, обнимавшему девку, и ударил рукой между им и девкой, разделяя их.

– Прочь! разве не видишь, она сестра тебе! Все они кому-нибудь да сестры. Вот и эта, сестра Франсуаза. Ха-ха-ха-ха!.. – зарыдал он рыданиями, похожими на хохот, и он зашатался, поднял руки и грянулся лицом на пол и стал кататься по полу, колотясь о него и руками и ногами, хрипя, как умирающий.

– Надо его уложить спать, – сказал один из товарищей, – а то как бы на улице не засадили его.

И они подняли Селестина и втащили наверх в комнату Франсуазы и уложили его на ее постель».

Вместе с Селестином читатель должен «зарыдать рыданиями» от страшной мысли, что он может заниматься сексом с женщиной, у которой есть брат. Объективно Лев Николаевич – сам многодетный отец – призывает людей одуматься и отказаться от плотских радостей, задевающих чьи-то родственные чувства. Таким образом, над первопроходцами, взявшимися за нелегкую работу создания русской эротики, нависла грозная тень классика. Не считаться с ней было нельзя. Самое смешное, что некоторые авторы жанра «ню» создавали свои растленные тексты, уютно устроившись именно в ее тени…

Главными «порнографами» в русской литературе эпохи свободы считались Михаил Арцыбашев и Анатолий Каменский. Отношение к ним как писателям разнилось. Всероссийская слава к Михаилу Петровичу Арцыбашеву, скромному бытописателю, пришла с романом «Санин», опубликованному в журнале «Современный мир» – реинкарнации ежемесячника «Мир Божий», закрытого по цензурным причинам в августе 1906 года. Проблема, по которой расправились с журналом, конечно, заключалась не в пропаганде безнравственности. «Мир Божий» – солидный прогрессивный журнал – пострадал по иной причине. В статье «Политическое обозрение» постоянного сотрудника журнала Николая Иорданского в № 7 говорилось следующее:

«Система полицейского террора, очевидно, не могла внести успокоения в страну, революционное движение, не удовлетворенное в самых основных своих требованиях, продолжает непрерывно развиваться».

Автор прошелся по составу кабинета министров Столыпина и потребовал созыва Государственной Думы – веское основание для закрытия. Правда, первый российский парламент вскоре заработал. Первый номер «Современного мира» вышел в октябре того же 1906 года. Ребрендинг потребовал привлечения внимания публики. Руководство журнала решило больше не ввязываться в политические игры, а сделало ставку на скандал. Ожидания полностью оправдались. «Санин» печатался с января по сентябрь 1907 года. С каждым месяцем тираж только увеличивался. То, что выход романа растянулся на девять номеров, связано с прерыванием печати «Санина» из-за ареста рукописи романа по обвинению в безнравственности. Безусловно, это был оглушительный успех! Русская пресса растерянно шутила:

«Во время обыска у знаменитого писателя Арцыбашева два городовых, просматривая рукопись пикантного романа “Санин”, умерли от стыда. Арцыбашев привлекается к ответственности».

За два месяца книжный тираж «Санина» достиг десяти тысяч экземпляров. Перевод романа вышел во Франции, Германии, Италии, Бельгии, Дании, Болгарии, Венгрии и Японии. При этом в Японии «Санин» стал бестселлером национального масштаба, что еще раз свидетельствует о таинственной и загадочной культуре Востока.

Кроме содержания романа, шок вызвала метаморфоза его автора. Арцыбашева знали как бытописателя толстовской школы. Самая известная его «досанинская» вещь – повесть «Смерть Ланде» (1904). Александр Измайлов – видный критик начала века – с недоумением сравнивает эти две вещи, вышедшие буквально одна за другой:

«Студент Ланде – идеальная, кристальная душа. Если искать ему первообраз, надо остановиться на князе Мышкине из “Идиота”. Ланде возится с больными, с бедняками, готов раздать им все свои деньги.

Он проповедует непротивление злу и на деле выполняет свою проповедь. К нему пристает босяк, – он отдает ему свой пиджак и готов снять брюки. Его бьют по лицу, – он протягивает руку обидчику. Влюбленная в него девушка сама требует от него физической близости, – он побеждает страсть и растерянно отталкивает влюбленную. Он хочет помочь своему умирающему товарищу, без денег отправляется пешком в Крым в подряснике странника, с котомкой за спиной, и находит одинокую смерть в лесном шалаше».

О чем же роман «Санин»? В провинциальном русском городке сталкиваются несколько героев. Начинающий революционер, высланный из столицы студент-технолог Юрий Сварожич. Он знакомится с таинственным Владимиром Саниным – человеком с ласковой улыбкой, который всем мягко и сильно жмет руку. На загородном пикнике молодой революционер вместе с Зиной Карсавиной, описание которой уже будоражит целомудренное читательское воображение: «высокая, красивая, с полной грудью», отправляются в пещеры. Там, в полутьме, Сварожич неожиданно испытывает сексуальное возбуждение:

«Они пошли назад, и когда Карсавина повернулась к Юрию спиной и он увидел ее крутые сильные бедра, опять то же желание пришло к нему и стало трудно с ним бороться.

– Послушайте, Зинаида Павловна, – сказал Юрий, сам пугаясь своего голоса и вопроса, но притворяясь беззаботным, – вот интересный психологический вопрос: как вы не боялись со мною идти сюда?.. Вы же сами говорите, что если крикнуть, то никто не услышит… А ведь вы меня совсем не знаете…

Карсавина густо покраснела в темноте, но молчала.

Юрий дышал тяжело. Ему было жгуче приятно, точно он скользил над какой-то бездной, и в то же время жгуче стыдно.

– Я думала, конечно, что вы порядочный человек… – слабо и неровно пробормотала девушка.

– Напрасно вы так думали! – возразил Юрий, все тешась тем же жгучим ощущением. И вдруг ему показалось, что это очень оригинально, что он говорит с ней так, и что в этом есть что-то красивое.

– Я бы тогда… утопилась… – еще тише и еще больше краснея, проговорила Карсавина.

И от этих слов в душе Юрия появилось мягкое жалостливое чувство. Возбуждение сразу упало, и Юрию стало легко.

“Какая славная девушка!” – подумал он тепло и искренне, и сознание чистоты этой теплоты и искренности было так».

«Мягкость» и «жалостливость», которые можно трактовать как свидетельство угасания сексуального возбуждения, возвращают Сварожича к нерешенным социальным проблемам. Он по мере сил пытается вести революционную деятельность в родном городе. Своего рода пропагандой занимается и Владимир Санин, рассказывающий о торжестве жизни над холодным разумом:

«Человек не может быть выше жизни, – возразил Санин, – он сам – только частица жизни… Неудовлетворенным он может быть, но причины этой неудовлетворенности в нем самом. Он просто или не может, или не смеет брать от богатства жизни столько, сколько это действительно нужно ему. Одни люди сидят в тюрьме всю жизнь, другие сами боятся вылететь из клетки, как птица, долго в ней просидевшая… Человек – это гармоническое сочетание тела и духа, пока оно не нарушено. <…> Те из нас, которые слабы по существу, не замечают этого и влачат жизнь в цепях, но те, которые слабы только вследствие связавшего их ложного взгляда на жизнь и самих себя, те – мученики: смятая сила рвется вон, тело просит радости и мучает их самих. Всю жизнь они бродят среди раздвоений, хватаются за каждую соломинку в сфере новых нравственных идеалов и, в конце концов, боятся жить, тоскуют, боятся чувствовать…»

Первой невольной жертвой Санина становится его сестра Лидия, отдавшаяся пошляку и ничтожеству – офицеру Зарудину, которого Арцыбашев изобретательно называет «горячим веселым жеребцом». Бравый вояка исправно выполняет свою природную функцию, дефлорируя сестру Санина:

«Лида вдруг с ужасом поняла, как далеко зашла, отдавшись Зарудину. Она впервые почувствовала, что с того непоправимого и непонятного момента, в этом, очевидно, бесконечно ниже ее, глупом и пустом офицере появилась какая-то унизительная власть над нею. Она теперь не могла не прийти, если он потребует этого, уже не играла, по своему капризу, то отдаваясь ею поцелуям, то отстраняя и смеясь, а безвольно и покорно, как раба, отдавалась самым грубым его ласкам.

Как это случилось, она не могла понять: так же, как всегда, она владела им, и ласки его были подчинены ей, так же было приятно, жутко и забавно, и вдруг был один момент, когда огонь во всем теле ударил в голову каким-то беловатым туманом, в котором потонуло все, кроме жгучего, толкающего в бездну любопытного желания. Земля поплыла под ногами, тело стало бессильно и покорно, перед нею остались только темные, горящие, и страшные, и бесстыдные, и влекущие глаза, ее голые ноги бесстыдно и мучительно страстно вздрагивали от властного прикосновения обнажающих грубых рук, хотелось еще и еще этого любопытства, этого бесстыдства, боли и наслаждения.

Лида вся задрожала от этого воспоминания, повела плечами и закрыла лицо руками».

Конспиративная работа у Сварожича так и не наладилась. Он наполнен противоречивым чувством в отношении Зинаиды Карсавиной. Арцыбашев пытается показать мятущуюся природу Юрия:

«Юрию очень понравилась Карсавина. Он любил таких высоких, красиво крупных и полных женщин, с красивыми голосами и нежными, немного сентиментальными глазами. Все то, что он думал о ее симпатичности, чистоте и душевной глубине, передавалось ему через ее красоту и нежность, и почему-то Юрий не признавался себе в этом и старался уверить самого себя, что девушка нравится ему не плечами, грудью, глазами и голосом, а именно своею девственностью и чистотой».

Юрий осознает, что заниматься нормально революционной работой он не в состоянии, так как его воображение заполнено эротическими картинами с участием крупной и полной Зинаиды. Но и погрузиться в мир интимных переживаний ему не дано, так как тем самым он совершит предательство по отношению к товарищам и партии. Выход находится – Юрий стреляет в себя. Также вынужден застрелиться и «горячий веселый жеребец» Зарудин. Выяснилось, что «огонь» не просто так ударил в голову Лидии – она беременна. Офицер отказывается жениться, в общем-то, следуя логике Владимира Санина, по которой получение удовольствия – высший принцип всякой развитой личности. К сожалению, Санин поддается ретроградным родственным эмоциям и публично избивает Зарудина. Тот от тоски стреляется. Но на этом писатель не успокаивается. Один из героев романа – прогрессивный еврей Соловейчик, жаждущий знаний:

«На свету Соловейчик оказался молоденьким евреем, черноглазым, курчавым, с красивым худым лицом и порчеными зубками, ежеминутно осклабляющимися в угодливо-робкой улыбке».

Санин просвещает Соловейчика, рассказывая ему о высших ценностях жизни. Интересно, что в качестве иллюстрации Владимир ссылается на пример Ланде.

«– Я тогда был на первом курсе, и был у меня товарищ студент-математик Иван Ланде. Это был удивительный человек, непобедимой силы и христианин не по убеждению, а по природе. В своей жизни он отразил все критические моменты христианства: когда его били, он не защищался, прощал врагам, шел ко всякому человеку, как к брату, “могий вместить” – вместил отрицание женщины как самки… вы помните Семенова?

Соловейчик кивнул головой с наивной радостью. Это было для него непостижимо важно: в знакомой обстановке, среди знакомых людей вдруг нарисовался ему образ, о котором туманно было его представление, но который влек его, как бабочку во тьме ночи яркое пламя свечи. Он весь загорелся вниманием и ожиданием.

– Ну, так вот… Семенову тогда было страшно плохо, а жил он в Крыму на уроке. Там в одиночестве и предчувствии смерти он впал в мрачное отчаяние. Ланде об этом узнал и, конечно, решил, что он должен идти спасать погибающую душу… И буквально пошел – денег у него не было, занять ему, как “блаженному”, никто не давал, и он пошел пешком за тысячу верст! Где-то в дороге и пропал, положив, таким образом, и душу за други своя…

– А вы… скажите мине, пожалуйста! – весь приходя в движение, вскричал Соловейчик, экстатически блестя глазами, – а вы признаете этого человека?»

Санин отвечает, что Ланде, конечно, хорош, но принципы наслаждения жизни выше идеи страдания, которым следовал его друг. Собеседника не устраивает проповедь силы и чувственной радости бытия:

«Пронзенный тоскою, страхом, одиночеством и чувством невознаградимой потери, Соловейчик пришел в комнату, сел у стола и стал плакать».

Отплакавшись, Соловейчик признает, что слова Санина отражают объективную реальность и несовместимы с его поисками духовной гармонии. Принимается мужественное решение. Соловейчик вешается. Количество мужских персонажей стремительно уменьшается. Санин понимает: необходимо восстановить баланс между страданием и наслаждением. Его взгляд падает на девушку с крутыми сильными бедрами – Зинаиду Карсавину. Они отправляются кататься на лодке. Санин вновь читает лекцию, насыщенную дерзкими парадоксами о том, что «Человек – это гармоническое сочетание тела и духа». Зинаида потрясена открывшимися перспективами для ее высокого полного тела:

«“А он интересный!” – лукаво мелькнуло у нее в голове. Стыдливо она засмеялась сама себе, но странное волнение охватило все ее тело нервной дрожью».

Рано или поздно это должно было произойти. Странное волнение не обмануло:

«Девушка встала и хотела перейти на руль. Лодка закачалась, точно уходя из-под ног, и Карсавина невольно ухватилась за Санина, сильно толкнув его своей упругой грудью. И в этот момент, почти не сознавая, не веря даже возможности этого, девушка неуловимым мимолетным движением сама задержала прикосновение, как будто прижалась на лету.

Мгновенно, всем существом своим он восприял сказочное очарование близости женщины, и она всем существом поняла его чувство, ощутила всю силу его стремления и опьянилась им прежде, чем поняла, что делает.

– А… – удивленно-восторженно вырвалось у Санина, и больно и страстно он обнял ее, так что она, перегнувшись назад, очутилась на воздухе и инстинктивно схватилась за падающую шляпу и волосы.

Лодка зашаталась сильнее, и невидимые волны, с испуганным шумом, разбежались к берегам.

– Что вы! – слабым женским вскриком крикнула Карсавина.

– Пустите!.. Ради Бога!.. Что вы! – задыхающимся шепотом проговорила она после мгновенного жуткого молчания, отрывая его стальные руки. Но Санин с силой, почти раздавливая ее упругую грудь, прижал девушку к себе, и ей стало душно, и все, что было преградой между ними, куда-то исчезло. Вокруг была тьма, пряный запах вод и трав и странный холод, и жар, и молчание. И она, вдруг погружаясь в непонятное безволие, опустила руки и лежала, ничего не видя и не сознавая, со жгучей болью и мучительным наслаждением подчиняясь чужой, мужской воле и силе».

Выход романа породил волну обсуждений, газетных и журнальных дискуссий. Откликнулся на эротический бестселлер и Саша Черный своим стихотворением «Диспут» (1908):

Три курсистки сидели над Саниным,

И одна – сухая, как жердь,

Простонала с лицом затуманенным:

«Этот Санин прекрасен, как смерть…»

А другая, кубышка багровая,

Поправляя двойные очки,

Закричала: «Молчи, безголовая! —

Эту книгу порвать бы в клочки…»

Только третья молчала внимательно.

Розовел благородный овал,

И глаза загорались мечтательно…

Кто-то в дверь в этот миг постучал.

Это был вольнослушатель Анненский.

Две курсистки вскочили: «Борис,

Разрешите-ка диспут наш санинский!»

Поклонился смущенный Парис.

Посмотрел он на третью внимательно,

На взволнованно-нежный овал,

Улыбнулся чему-то мечтательно

И в ответ… ничего не сказал.

Стихотворение хорошо тем, что снимает вопрос о «порнографичности» романа. Сама природа порнографии предполагает интимность, контент требует уединения, «Санина» же читали и обсуждали в публичном пространстве. Молодое поколение пыталось разобраться в жгучем вопросе с помощью рефератов, докладов и прений, о которых без особых преувеличений и пишет поэт.

Анатолий Петрович Каменский до погружения в бездны порока имел репутацию продолжателя Гоголя и Достоевского. Так, в рассказе «На даче» рассказывается о мелком чиновнике Чебыкине, который благодаря прогрессивной молодежи случайно попадает в «высший дачный свет». Отдыхающие в Царском Селе столичные чиновники впускают его в свой круг. На беду Чебыкина, среди них оказался и его прямой начальник фон Бринкман. Наказание последовало очень быстро:

«На службе, часа в три, за Чебыкиным пришел курьер от “господина начальника канцелярии”, и через минуту Чебыкин стоял в роскошном кабинете, в двух шагах от двери, и смотрел себе в ноги. А где-то вдали, у окна, раздавался голос:

– Я должен вам повторить то, что сказал вчера. Вы мне нестерпимо надоели. И притом от вас пахло водкой. Я буду очень краток. Если я увижу вас когда-нибудь в обществе… семьи адмирала, я вас вышвырну из канцелярии вон. Вы зазнались, как хам, которого из жалости пригласили к барскому столу. Как вы смели в моем присутствии подносить барышне цветы! Как вы смели сидеть на музыке со мной рядом и при этом еще дымить мне прямо в лицо!.. Болван!.. И замолчать! – крикнул фон Бринкман, увидав, что у Чебыкина зашевелились губы. – Ваш отец был образцовый работник и знал дисциплину. А его сын, изволите видеть, желает быть с главным начальником на равной ноге… Послушайте, – продолжал он смягченным тоном, – если вы хотите сохранить службу, то о нашем разговоре не должен знать господин Сережников, студент. И лучше всего вам куда-нибудь переехать. Но это ваше дело. Идите… Что?

Чебыкин продолжал шевелить губами, чувствовал, что у него мутится рассудок, и вдруг шагнул вперед, проглотил воздух, и вся обида вылилась у него в одном слове, исполненном, как ему казалось, и оскорбленного достоинства, и горечи:

– Присовокупляя.

Затем он многозначительно поклонился и пошел к дверям.

– Шшта вы говорите? – крикнул фон Бринкман. – Шшта за вздор?..

Чебыкин обернулся еще раз, посмотрел на начальника грустными, проницательными глазами и повторил отчетливо, но тихо:

– Присовокупляя.

И, сдерживая слезы, с достоинством выпрямился, вышел вон и тотчас же уехал домой».

Чебыкин отправляется на вокзал и в зале третьего класса пьет водку, закусывая ее копченой колбасой. Он видит предметы своего обожания, к которым ему запрещено приближаться:

«Потом Чебыкин повернул назад, увидал быстро удаляющиеся фигуры барышень, студента и адмирала и стал догонять их. Дух у него захватывало, и ему казалось, что от радости он не может идти прямо, и чем он больше торопился, тем быстрее увеличивалось расстояние между ним и розовыми цветами на шляпке Сашеньки.

Видя, что ему никогда не догнать цветов, Чебыкин вдруг впал в отчаяние, сел на скамейку и заплакал пьяными, безысходно грустными слезами».

Про маленький бунт маленького человека в русской литературе к тому времени было написано предостаточно, и Каменскому вряд ли удалось бы как-то выделиться, учитывая и разработанность темы, и собственные невеликие литературные способности. Слава к писателю приходит после публикации двух его рассказов «Леда» (1906) и «Четыре» (1907). Поговорим о втором из них:

«Гвардейский поручик Нагурский, плотный, коротко выстриженный, с розовыми висками и пушистыми белокурыми усиками, весь был охвачен радостным ощущением собственного тела, свежего белья, отлично сшитого кителя и тонких лайковых ботинок. Гордой танцующей походкой шел Нагурский по солнечной стороне Невского проспекта, мелодично, в такт позвякивал шпорами, и его голубые заносчивые глаза играли тем же танцующим самовлюбленным блеском».

Как видите, Нагурский – калька арцыбашевского Зарудина, вплоть до портретного совпадения. У Зарудина такие же «белокурые усики» и он также любит «изгибаться» при ходьбе. Нагурский едет к родственникам в Саратов. Он заходит в кондитерскую. Там он видит симпатичную продавщицу и открытую дверь подсобки. Больше ничего собственно и не нужно:

«Поручик снова поглядел на часы, наклонился над головой продавщицы, вдохнул конфетно-сладкий запах волос и сказал:

– Освободитесь сейчас, а я уеду вечером. Хорошо?

– Нельзя, – серьезно ответила она, – я свободна только после девяти… Я вам положу побольше ананасов, – докончила она, улыбаясь и как бы дразня его.

Нагурский стоял с часами в руках, видел, что стрелка близится к двум, а коробка с конфетами уже наполнилась до краев, и вдруг коротенькая, сумасшедшая мысль ударила ему в голову. И он почувствовал, что в эти одну или две минуты он будет осторожен, смел и прозорлив, как молодой зверь, и все случится так, как ему нужно, ничто не помешает, и женщина не в силах будет сопротивляться.

Тогда он подошел к продавщице вплотную, овладел ее глазами, старался зажечь в них желание, веселость и беззаветность и, смеясь, указывал ей на полуоткрытую боковую дверь в совершенно темную маленькую комнату, похожую на чулан. Угол деревянного ящика с торчащей бумагой и соломой, какие-то картонки и туго набитые серые мешки виднелись оттуда.

– Милая, дуся, ничуть не страшно, – говорил он, сверкая белыми зубами и жарко дыша ей в лицо, – доверься, доверься, доверься…

И светло-голубые кукольные глаза засмеялись, потухли, засмеялись снова, потом из больших сделались маленькими и острыми, проницательно оглядели комнату и боковую полуоткрытую дверь, мгновенно взвесили и обсудили, и вдруг стали доверчивы и покорны…

В кондитерскую то и дело врывались торопливые, смеющиеся звонки велосипедов и конок, ахающие и стонущие возгласы улицы, покупатели приходили и уходили, но в комнату с глазированными фруктами и каштанами целую минуту не заглянул никто. Наполненная конфетами пятифунтовая коробка и офицерская фуражка с летним чехлом сиротливо скучали рядом».

Как видите, Каменский «мастерски» с помощью «ахающих и стонущих звуков улицы» передает накал того, что творилось в дальней комнате целых шестьдесят секунд. Скорострел Нагурский с коробкой, заполненной толком не отработанными ананасами, отправляется на вокзал.

В поезде поручик наблюдает за парой – молодым священником и его женой. Нагурский понимает, что и здесь его ждет работа:

«Докурив папиросу, он вспомнил о том, что его ждет через несколько часов, и хотел пройти в вагон, как вдруг щелкнула дверь, и он увидел попадью. Ее плечи были закутаны в белый вязаный платок из тонких шелковистых колечек, а сама она улыбалась, показывала чудесные зубы и нежные ямочки и смотрела куда-то вниз.

– Батюшка задремал, – сказала она каким-то интимным тоном, точно не удивляясь, что видит офицера на площадке.

– Задремал? Вы говорите: задремал? – спрашивал Нагурский с таким выражением, как будто слышал совершенно ему неизвестные слова. – Что такое “задремал” и чей это батюшка? Разве вы едете с вашим батюшкой? – цедил он сквозь зубы, как бы дурачась, позванивая шпорами и шевеля усами».

Интимный перезвон шпор и гипнотическое шевеление усами лишают попадью остатков благоразумия. Офицер уединяется с жертвой в свободном купе. К сожалению, сама «эротическая» сцена опускается, хотя мерное движение вагона и пронзительные свистки паровоза синхронизируются с актом бурной страсти. Попадья изрядно утомила бравого поручика:

«Брезгливо вспоминалось, как попадья стояла перед ним на коленях и целовала ему руки, как скучны были эти страстные, благодарные поцелуи и какое у нее было некрасивое, заплаканное лицо. Только при мысли о том, как резко он приказал ей идти спать, поручик самодовольно улыбнулся и шевельнул усами».

Последовавшая пересадка в Москве дарит еще одну встречу. Соседка Нагурского – преподавательница математики в гимназии:

«У молодой женщины были темные волосы, причесанные пышно и кругло, и белое матовое лицо, а сквозь блестящие стеклышки пенсне было видно, что глаза ее лишены блеска и тоже какие-то матовые, сухие. А когда она поправляла пенсне, поручик заметил обручальное кольцо, и ее рука показалась ему выхоленной и матово-белой».

Понятно, что и пенсне, и гордое звание гимназической наставницы будут опорочены. Падение происходит на вагонной площадке:

«В одно мгновение она припомнила всю свою скрытую, обособленную, вторую жизнь, похожую на комнату с заколоченными окнами и запертыми на ключ дверями, куда не заглядывал ни один человек. Там было дерзко, таинственно и свободно, и в темноте разгуливал голый смеющийся зверь, изобретательный и ненасытный. И она одна имела ключ от дверей и радостно входила в темноту, оставляя одежду на пороге, а он с жадным хохотом брал ее на руки, как беспомощного ребенка…

Да, это он, этот смеющийся офицер, это его ненасытный и жадный хохот, его жаркие уста и властные, неумолимые руки…

Нагурский видел, как странно закинулось ее лицо и куда-то полетело пенсне, и потом, целуя ее губы, он ясно ощущал, что ее голова приникла к железной стенке вагона. И в железной неподвижности головы, в зацепившемся о пуговицу кителя шнурочке пенсне, и в том, что тяжелый суконный платок, распахнувшись около плеч и шеи, не может скатиться на пол, было что-то слишком материальное, унизительное для обоих. Было неудобно и трудно, и ее руки больно щипали поручику шею, а желтый гаснущий свет фонаря, мешаясь с чернильным отблеском неба, тонул в глубине глаз и, падая на застывшую улыбку, делал ее мертвенной и дикой.

– Я презираю вас, – сказал Нагурский через минуту и грубо растрепал ей волосы. – Уходите, я презираю вас.

Женщина конвульсивно запахнула платок над головой и, точно бросаясь в пропасть, ринулась через дверцу в вагон».

Повторяется столичное фиаско: утоление страсти занимает роковую одну минуту. Отмечу честную реалистическую деталь: поручик растрепал волосы своей скоротечной жертве. Это можно объяснить желанием продемонстрировать невероятный накал чувственного исступления.

В Нижнем Новгороде поручик пересаживается на пароход. Там он присмотрел беременную женщину, муж которой проводит все время за карточным столом. Нагурский отрабатывает обязательную, знакомую нам программу:

«Поручик улыбался, выразительно звенел шпорами и шевелил усами, а молодая женщина притворно хмурила брови».

Следует приглашение посмотреть замечательный альбом в каюте поручика:

«От него пахло такими хорошими духами, голос его был так мягок, и китель облегал его талию и плечи с таким изяществом, что у молодой женщины на минуту исчез страх.

– Смотрите же, – сказала она, вставая, и погрозила ему пальцем, – я согласна только на одну минуту, никак не больше».

Молодая женщина проявляет мистическую проницательность по поводу сакраментальной одной минуты – времени кроличьей активности Нагурского. Обессиленный соблазнитель пытается забыться во сне, который не приносит ему облегчения:

«Всю ночь Нагурскому снились плачущие женские лица с умоляющими ангельскими глазами, и ручьи слез образовали целое море, в котором он боялся замочить кончики своих тонких лайковых ботинок. Это море обступило его со всех сторон, и он стоял на каком-то странном телесно-розовом, живом и мягком островке, давил его каблуками и все старался сообразить, что это под ним такое. Догадавшись, он пришел в омерзение и ужас и проснулся».

Называть подобное порнографией – означает не понимать ее природы как таковой. Тем не менее в русской критике нулевых годов прошлого века активно развернулась полемика вокруг «нашествия порнографии». Писались и издавались настоящие трактаты, посвященные животрепещущей проблеме. Сегодня имя Григория Семеновича Новополина (Нейфельда) ничего не скажет читателю. Родившийся в 1873 году в Екатеринославле, Новополин принадлежал к числу многочисленных провинциальных журналистов самых передовых взглядов. В начале прошлого века он сотрудничал с крупной газетой «Вестник юга», которая издавалась в его родном городе. Из-под его пера выходили статьи о литературе и о прогрессивной общественной мысли. Известность к Новополину приходит после выхода в 1909 году фундаментальной работы «Порнографический элемент в русской литературе». Уже многое объясняют слова на второй странице книги – неожиданные для предполагаемой тематики исследования: «Посвящается памяти Николая Константиновича Михайловского». Что общего между солидным критиком-народником, создателем оригинальной теории социального прогресса и порнографией? Формально ничего. Но это поверхностное суждение разбивается стройной социологической концепцией бытования порнографии в русской литературе. Новополин отмечает: рассвет порнографии приходится на период торжества реакции после подавления первой русской революции:

«Последние годы – годы исключительных побед декаданса. Эстетизм, демонизм и порнография прочно утвердились в журналистике и широкой струей ворвались в художественную литературу. И хотя, вопреки уверениям некоторых критиков, искусство уже перестало быть трибуной декаданса, хотя его звезды уже несколько потускнели, смятение, вызванное им, еще не улеглось, и недавно только мы были свидетелями бескровной жертвы, принесенной на его алтарь».

Ради объективности исследователь признает, что «элементарные частицы» порнографии присутствовали и ранее, но они не оскверняли того главного, чем жила отечественная словесность:

«Еще недавно на улице порнографии был праздник. Грязные ее волны поднялись на поверхности русской литературы и грозили замутить ее чистые воды. С этим фактом можно было мириться или не мириться, можно было его приветствовать или бороться с ним, но не признать его не было возможности. Так он бил в глаза своей резкостью. Еще недавно ютившаяся на задворках русской печати, совершенно забытая критикой, прятавшаяся от света, идол маленькой кучки сытой молодежи и жаждущих острых ощущений стариков, звезда порнографии высоко поднялась на чистом горизонте русской литературы. В ее лучах начали тонуть настоящие звезды русского слова. Критика ею занималась, a внимание читающей публики росло с каждым днем».

Кто же не давал воссиять звезде русской порнографии, кто буквально собой отражал губительные лучи нравственного оскудения и разложения? Новополин называет имена, знакомые каждому гимназисту прошлого и некоторым студентам-филологам настоящего:

«Принципиальные основы страстотерпцев русской литературы и русской критики – Полевого, Надеждина, Белинского, Майкова, Чернышевского, Добролюбова, Писарева, Михайловского, становятся уже достоянием массы. Рожденные в муке творческой мысли, они носят на себе печать святости и необычайного подъема мысли. Порнография и порнографический элемент, низводящие литературу до служения низменным инстинктам человека, срывающие с нее ореол святости, сводящие ее с высокого пьедестала на самое дно животной жизни, в самый смрад человеческого существования, становились поперек дороги идейным основам новой русской критики, пропитанной этическими идеалами. И вот почему каждый раз когда они встречаются на пути новой критики, то это вызывает страстное негодование и страстную негодующую оценку».

Выдвинутый тезис по всем правилам науки требует подтверждения. И оно есть у Новополина. Когда еще силы реакции наступали на этические идеалы, созданные страстотерпцами русской литературы и критики? В годы, когда было разгромлено движение народовольцев. И, по всем правилам социологии, тогда должен также был наблюдаться подъем порнографии. Автор его зорко отмечает:

«Наступают восьмидесятые годы. После непродолжительного колебания реакция удушливым кошмаром окутывает всю русскую жизнь. В ее чаду начинает гибнуть все светлое в стране; от ее ядовитых испарений никнут всходы русской интеллигенции, гаснет энергия самых закаленных бойцов, обесцвечивается все яркое, сильное, индивидуальное. На ее гнилостной почве, окутанной удушливыми газами, начинают появляться всходы политического и социального индифферентизма, повального ренегатства и предательства. И вместо литературы идейной является вновь на сцену эротизм и порнография, но уже не как единичное явление, и не только в лице, хотя бы и талантливого, но все же низкопробного пасквилянта Буренина и скромного по таланту Морского. Восьмидесятые годы выдвигают целую плеяду истинных дарований, в произведениях которых порнографический элемент начинает преобладать; наступает настоящая весна порнографии».

Автор рисует впечатляющую картину проникновения порнографии в творчество писателей, которые до этого соответствовали самым строгим прогрессивным критериям. Увы, нездоровая лихорадка захватила даже знакомую нам Августу Даманскую. Речь идет о рассказе «Однажды», напечатанном в № 7 журнала «Образование» за 1908 год. Новополин мастерски нагнетает:

«Рассказчик идет к известному адвокату от “хорошей женщины из ссылки передать благодарный поклон”».

Хорошо? Да. Прогрессивно? Несомненно. Ничего не предвещает беды:

«Рассказчик застает жену. Он ее аттестует, как славную женщину, славную мать. На глазах его разыгрывается идиллия: ватага красивых жизнерадостных детишек врывается в комнату. “Дети бросились к матери. Зазвенели, залепетали. И она быстро и порывисто обнимала их и смеялась изменившимся теплым голосом. Называла: Леша Вова Диночка, Тася…”».

Тут можно было прочитать вслух несколько страниц Михайловского под чай без сахара, но с сухарями. В знак солидарности с узниками самодержавия. И все идет к этому:

«Женщина вдруг быстро, мне показалось, грубовато отстранила от себя девочку в белом, близко подошла ко мне и громко и возбужденно заговорила:

– Нет, нет, нет… Вы не уйдете… Что же это?.. Да я и присесть вас не пригласила. Нет, ни за что без чаю вас не отпущу. Пойдемте… Лидия Павловна, вы пошлете нам чаю наверх…»

Поднявшись, герои представляются друг другу: Зинаида Васильевна и Дмитрий Павлович. На стенах висят портреты шлиссельбуржцев – политических заключенных, отбывавших сроки в знаменитой крепости. Разговор неизбежно заходит о литературе. И прозвенел тревожный звонок. Зинаида Васильевна оказалась не чуждой декадентским увлечениям:

«– Гамсун! Вы любите Гамсуна? Я нет… Я все читаю, и ненавижу книги… Даже Гамсуна… В книгах нет счастья… Все писатели, даже когда вовсе не хотят этого, все-таки умудряются в конце концов сделать из любви мученье… Тогда как любовь должна быть только радостью, только радостью…»

После такого случается неизбежное. Неизбежное и роковое:

«Помню – дрогнули стены, зашаталась мебель, и все закружилось в темном горячем свете. Я помню этот свет, густой, темно-красный свет, которым залила пространство зажженная кровь. Помню внезапный детский крик внизу, и дикую, испугавшую меня мысль, что кого-то мучают, убивают там… Помню, как женщина, которую я сжимал в своих объятиях, метнулась к дверям, повернула ключ, и как я с ужасом и отвращением смотрел на ее торопливое, преступное, прячущее движение, и опять ее обнимал… Помню стыд и острую боль, которую давала мне ее бесстыжая жажда. И мысль, какую-то воспаленную, испуганную мысль, что я падаю в бездну и мне безумно хорошо…

Она плакала и смеялась, обнаженная и неистовая, и говорила:

– Отчего ты не так, как я… Я знаю… Муж… Муж… Но я же ценю, мне жаль его… Но он и я… Он и я… Если бы знали… Если бы только знали…

Помню ее белое лицо и ее хищные страдающие глаза… Потому что она страдала, и металась исступленно, и восторженно, и разнузданно искала и не находила утоления тому, что мучило ее…»

Новополин потрясен даже не тем, что Зинаида Васильевна «металась исступленно, и восторженно, и разнузданно». Тут есть грех и пострашнее:

«И все происходит в рабочей комнате мужа, где витает его мысль и любовь, где на стенах висят портреты шлиссельбуржцев, и в то время, когда внизу слышно щебетание детей».

И что бы потом ни щебетала сама Августа Филипповна в своих письмах и мемуарах, изображая себя скромным, но общественно значимым писателем, которого ценят даже большевики, то, что случилось «однажды», навсегда перечеркнуло ее репутацию в глазах прогрессивной общественности. Нужно признаться: в «порнографию» неожиданно уходили куда более серьезные люди. Так, неожиданно для всех несколько романов на «половую тему» написал Сергей Иванович Фонвизин – сын московского губернатора, выходец из знаменитого рода, к которому принадлежал зачинатель русской комедии. Сам писатель перед тем, как начать удивлять публику, сделал неплохую карьеру, дослужившись до полтавского вице-губернатора. Критика в оценке творчества бывшего крупного государственного служащего проявила гибкость, изобретя формулу, которую можно и сегодня использовать при написании рецензий: «небольшое, но индивидуально очерченное дарование». Роман «Записки свободной женщины» представляет собой дневник некой Натальи Волоцкой, отец которой подарил ей на совершеннолетие паспорт, сто тысяч рублей и «изумруд, окруженный крупными бриллиантами». Отец советует дочери не выходить замуж, а испытать высшее наслаждение в свободе. Этим героиня, к удовольствию читателя и негодованию жен героев, занимается на протяжении двухсот пятидесяти страниц. В финале, следуя заветам автора «Санина», количество персонажей резко сокращается.

И по поводу Арцыбашева, и в отношении шокирующих рассказов Каменского предельно точно высказался уже знакомый нам критик Петр Пильский. В 1909 году он издает работу «Проблемы пола, половые авторы и половой герой». В ней он говорит:

«Непорнографичен и г. Арцыбашев <…> оттого, что он моралист, а проповедовать порнографию, даже при большой любви к ней, – нельзя и немыслимо. Больше других из “реалистов” мог бы быть порнографом Анатолий Каменский, но то, что он описывает, не так соблазнительно, как даже ему самому кажется, и А. Кугель, пожалуй, метко заметил, что в бане, где все голы, меньше всего соблазна. <…> Словом, если с чем и бороться сейчас, то только не с порнографией. В России ее нет. Для ее чар у русских авторов нет средств. <…> Приходится бороться с неумелостью, некультурностью, мучительным, но дешевым и ненужным стремлением к тому, чтоб смутить и соблазнить, ибо искусству завещаны иные цели, иные задачи, иные пути».

Корней Чуковский в 1908 году прочитал лекцию «Нат Пинкертон и современная литература», которую вскоре издал в виде статьи. В ней он размышляет об особенностях отечественного развития порнографии и делает примечательное заключение. На пути к возможно лучшим образцам русской порнографической литературы встает русская интеллигенция, выхолащивающая благотворные слепые порывы жизни, превращая их в бесконечные рефераты на тему права личности реализовывать свои здоровые инстинкты. В конце статьи критик пытается увидеть признаки преодоления этой ненормальной ситуации:

«И так силен был в русском обществе этот интеллигентский инстинкт – искать и находить в литературе непременно призыв, непременно поучение и даже как бы приказ, что, смотрите, даже в порнографию вначале закралась Идея. Это так характерно для русского общества! Русская порнография не просто порнография, как французская или немецкая, а порнография с идеей. Арцыбашев не просто описывает телодвижения Санина, а и всех призывает к таким телодвижениям.

“Люди должны наслаждаться любовью без страха и запрета”, – говорит он, и это слово “должны” – остаток прежних интеллигентских нравов. Каменский, как мы видели, не просто похабствует, а похабствует опять-таки по-интеллигентски: хочет этим похабством на что-то такое возразить, с чем-то таким бороться, чему-то такому воспротивиться. Его похабство с тенденцией. Даже развратничать, и то интеллигент не умел без тенденции.

Но, повторяю, это пережиток прежних инстинктов, и на наших глазах он уже исчезает. Уже давно многие похабствуют без тенденции».

Увы, нормальное похабство так и не сумело преодолеть жесткие рамки нормативной морали. «Русские порнографы» увлеченно занялись ее ниспровержением, забыв о сущности и назначении жанра. Прекрасно это показал сам Каменский в своем единственном романе «Люди», опубликованном в том же 1908 году в журнале с подходящим названием «Образование». Он написан с явной оглядкой на «Санина». В нем еще больше «философии» по сравнению с романом Арцыбашева и еще меньше «жгучего эротизма», ошеломляющие образцы которого я привел выше. Одним из тех, кто разочаровался в новом творении автора, был как раз Корней Чуковский. О «Людях» критик с горечью и каким-то невысказанным разочарованием пишет в статье с говорящим названием «Идейная порнография»:

«Вот, – чтоб раз навсегда покончить с этим, – такая сценка из повести Анатолия Каменского. Мужчина остался с женщиной наедине и готовится для свершения блуда. Для этого он высказывает ей свое ми-ро-со-зер-ца-ние:

“Никакие слова, – говорит он, – никакие жесты, никакие внешние деяния не страшны, и только тогда, когда (ах, эти придаточные предложения! – К. Ч.) люди поймут это, они будут способны дать друг другу всю величайшую полноту внимания, близости и ласки…” И так далее, и так далее, и так далее…

И только высказав свое ми-ро-со-зер-ца-ние, решается герой русского порнографа пустить в дело свои “цепкие, жилистые руки”, только тогда осмеливается он сказать женщине, зевающей от его постылых речей:

– Видишь, какими волчьими, голодными огнями загорелись мои глаза (“Образование”. № 7, стр. 23).

Даже при волчьих, голодных огнях, и то – идеи. Как же в самом деле хоть на самую маленькую минутку не подумать, что Мякотин и Анатолий Каменский – одно и то же лицо?»

«Вал порнографии» – предмет печали русской прогрессивной и не очень критики и общественной мысли – как-то незаметно сошел на нет, растворился уже в десятые годы. Арцыбашев продолжал писать, его романы «автоматически» покупались, но никакого серьезного внимания к ним уже не было. Каменский в это время уходит в сферу высоких технологией и занимается созданием сценариев для первых отечественных фильмов. Отмечу: и в лучшие времена публика не баловала «русских порнографов». Абрам Рейтблат приводит данные о заработках писателей в те годы. Так, Арцыбашев с Каменским получали по триста рублей за лист, наряду с Маминым-Сибиряком, покрытым пылью времени Боборыкиным и малоизвестным тогда певцом подосиновиков и валежника Пришвиным.

Молодое поколение эмигрантских писателей вспоминало о былых властителях дум, мягко говоря, с прохладой. Вот показательный отрывок из романа Газданова «Вечера у Клэр»:

«Никогда у нас в доме я не видел модных романов – Вербицкой или Арцыбашева; кажется, и отец, и мать сходились в единодушном к ним презрении. Первую такую книгу принес я; отца в то время не было уже в живых, а я был учеником четвертого класса, и книга, которую я случайно оставил в столовой, называлась “Женщина, стоящая посреди”. Мать ее случайно увидела – и, когда я вернулся домой вечером, она спросила меня, брезгливо приподняв заглавный лист книги двумя пальцами:

– Это ты читаешь? Хороший у тебя вкус.

Мне стало стыдно до слез; и всегда потом воспоминание о том, что мать знала мое кратковременное пристрастие к порнографическим и глупым романам, – было для меня самым унизительным воспоминанием; и если бы она могла сказать это моему отцу, мне кажется, я не пережил бы такого несчастья».

Достаточно типичная ситуация. Среди пострадавших от пряного арцыбашевского слова числится и кадет четвертого класса 2-го Петербургского кадетского корпуса Георгий Иванов. В октябре 1910 года он принес скандальную книгу в корпус, взяв ее у старшей сестры Натальи. Дерзость не осталась незамеченной:

«Вопреки запрещению, принес из дому “Санина” Арцыбашева. Беседа с сестрой, сбавлено за поведение с 7 на 6 баллов и без отпуска».

Я уже цитировал стихотворение Саши Черного, посвященное роману Арцыбашева. У него есть еще один текст на нашу тему – «Песня о поле»:

«Проклятые» вопросы,

Как дым от папиросы,

Рассеялись во мгле.

Пришла Проблема Пола,

Румяная фефела,

И ржет навеселе.

Заерзали старушки,

Юнцы и дамы-душки

И прочий весь народ.

Виват, Проблема Пола!

Сплетайте вкруг подола

Веселый «Хоровод».

Ни слез, ни жертв, ни муки…

Подымем знамя-брюки

Высоко над толпой.

Ах, нет доступней темы!

На ней сойдемся все мы —

И зрячий и слепой.

Научно и приятно,

Идейно и занятно —

Умей момент учесть:

Для слабенькой головки

В Проблеме-мышеловке

Всегда приманка есть.

Обращу внимание на симптоматическое соединение «порнографии» и «глупости». Сам жанр порнографии изначально невероятно далек от категории «интеллектуальная литература». «Глупой» русскую «порнографию» делали ее претензии на интеллектуализм и идейность. И тут возникает неизбежный вопрос: сумела ли русская эмигрантская литература преодолеть роковую слабость, заново запустить механизм по производству нормальной порнографии, созданной по лучшим европейский лекалам?

Предыдущая главаГлава 12 из 18Следующая глава