К книге
Ивáнова бегство (тропою одичавших зубров)Глава 9 Нобелевская премия, или Предчувствие евгеньевой матери
61%
Глава 9 Нобелевская премия, или Предчувствие евгеньевой матери
11

Напомню, что антибунинский текст «В. И. Талина» появился на страницах «Чисел» в период драматического ожидания решения Нобелевского комитета. Все знали ответ на вопрос «где». Никто не знал «когда» и «кто». Выбор колебался между духовидцем Мережковским и реакционером Буниным. Можно считать, что в одном из предварительных раундов редакция «Чисел» сыграла на стороне Дмитрия Сергеевича. До 1933 года оставалось еще три года. Нужно сказать, что Иванов не присягал Мережковским на верность. Свидетельством тому – статья в № 1 «Сегодня» за 1933 год с хорошо продающим названием «Русский писатель снова не получил Нобелевской премии». Следуя неписаным заветам желтой прессы, Иванов рассказывает в ней о том, чего не случилось:

«Вопрос о том, почему шведское жюри так упорно в течение 30 лет игнорирует существование русской литературы, и прежде не раз с недоумением обсуждался.

Никакого разумного объяснения, кроме врожденного безвкусия шведских академиков, никому подыскать не удалось. Передавалось, правда, что ввиду извечной неблагонадежности русских писателей в глазах правительства (сначала царского, теперь большевистского) шведы будто бы избегают давать им премию по соображениям “такта”. Но предположение это бросает на нобелевское жюри тень такой “приспособляемости”, которую невозможно заподозрить в свободной организации, как-никак европейской и как-никак литературной».

В финале автор выражает «сдержанный оптимизм»:

«Впрочем, еще не все потеряно. В будущем году, быть может, нобелевское жюри соберется с духом и присудит премию… Максиму Горькому. И русской литературе будет брошена кость, и деньги пойдут к деньгам, и со стороны Москвы, наверняка, не последует возражений».

В тексте отсутствуют упоминания Бунина или Мережковского. Речь идет о «русском писателе вообще». Для эмиграции Нобелевская премия была последним шансом обратить на себя внимание. В итоге скандинавские академики сумели выйти из тени, преодолев непонятно как приобретенное монархическое или коммунистическое недоверие к русским писателям.

Нужно сказать, что непростой выбор ускорился событием внешне совсем не литературного свойства. Русским на какое-то время удалось вернуть к себе внимание мировой публики. Для этого они убили президента Франции Поля Думера. Преступление совершил Павел Горгулов – кубанский казак по происхождению, врач по специальности и, естественно, поэт по призванию. В Париж Горгулов приехал незадолго до убийства, но успел завести знакомства в литературной среде. Василий Яновский так описывал свои встречи с будущей знаменитостью:

«В эту ночь Поплавский, Горгулов и я долго бродили по Тюильери. В Париже была такая черточка – немедленно завоевать нового человека! Особенно старался всегда Борис.

Горгулов окончил медицинский факультет в Праге – он был несколько старше нас – и, естественно, старался получить у меня ценную информацию относительно практики для иностранцев, госпиталей и экзаменов. В собственном литературном призвании он не сомневался, а наши заслуги игнорировал.

Некоторые его вопросы, впрочем, сбивали меня с толку.

– Кто здесь делает аборты? Какие у вас девочки? Почему сегодня хорошеньких не было».

Перебравшийся из провинциальной Праги начинающий поэт быстро осознал, что и русский Париж находится на обочине мира. Стихи уже не взрывают сознание, и «хорошенькие девочки» предназначены другим. Убийство Думера произошло 6 мая 1932 года на книжной ярмарке. Туда Горгулов отправился под именем французского писателя Поля Бреда. Состоявшийся после преступления судебный процесс более запутал, чем сумел дать ответ на главный вопрос: для чего Павел Горгулов убил главу французского государства? Скорее всего, этого не понимал и сам подсудимый. Перед нами пример чистого акционизма, действия ради самого действия, порожденного полной дезориентацией в пространстве и времени. В какой-то степени дикий поступок «Поля Бреда» отражал умонастроение русской эмиграции, желавшей отомстить равнодушному миру, честно безразличному к чужой катастрофе. И все же в этой истории был элемент абсурдизма: Франция оказалась к русским гораздо приветливей других стран.

«Французы – мирный и очень дружелюбный народ. А их деликатное обхождение, вошедшее давно в плоть и кровь, невольно располагает вас к ним, – писал именитый эмигрант, митрополит Вениамин Федченков. – Вы, живя среди них, совершенно не чувствуете себя чужими. Неслучайно один из студентов нашего института[5] нарисовал карикатуру на товарища такого рода: едет трамвай, а наш студент снимает сапоги, грязные чулки и развешивает на петли вагона, за которые принято держаться стоящим, разваливается на скамейке заснуть. А внизу надписал: “Чего же стесняться в своем отечестве”. Да, Франция была для нас почти отечеством».

Отзывы эмигрантов первой волны о том же Берлине окрашены по-иному. «Прохожие, – и это не раз случалось со мной, – услышав русскую речь, оборачивались и яростно кричали: – В Германии извольте говорить по-немецки!» – вспоминал писательский сын Вадим Андреев. А Илью Эренбурга в берлинском трамвае обозвали «польской собакой». Кстати, о Польше: о преследовании там русских эмигрантов иногда писали даже далекие от сочувствия им советские журналы. Но жертвой несокрушимой русской логики стал именно глава Франции.

Казнь Горгулова состоялась 14 сентября того же года. Тот же Федченков вспоминает:

«Горгулов был такого огромного роста, что его гроб не вошел в катафалк – задняя дверца была приотворена и завязана веревкой. Подобно Горгулову русская эмиграция оказалась слишком большой и громоздкой, чтобы органично вписаться в Европу как одна из многих этнических общностей. Через года Бунин получает Нобелевскую премию. Понятно, что “после” не всегда означает “вследствие”. Но по законам эстетики хочется думать, что восхождение на гильотину не было полностью бессмысленным, и может быть, своей головой в полном смысле слова, кубанский казак Павел Горгулов отплатил нобелевскую премию Бунина».

Ее получение пришлось не на самое лучшее время. Мрачную и зловещую тень отбрасывал приход нацистов к власти в Германии. Да и выбор Нобелевского комитета также вызывает вопросы. Бунин получил высокую награду не за какие-то известные западному читателю книги, а как представитель некого сообщества, которому вроде бы что-то когда-то обещали. В глазах жюри Иван Алексеевич соответствовал некоторым общим смазанным представлениям о том, каким должен быть классический русский писатель. Пишет о природе и деревне – главные темы для русской литературы. Отметился в поэзии. Перевел Лонгфелло. Поставлена галочка в пункте «широта диапазона творческих поисков». Является противником большевистского режима, но не требует немедленной атаки на порт Мурманска или бомбежки нефтяных полей в Баку. Премию Бунину дали, чтобы тут же забыть и о нем, и о русской эмиграции как таковой. Как я уже сказал, тучи над Европой сгущались, и тут уже было не до интересов каких-то выходцев из страны, которой «не существовало уже полтора десятка лет». Атмосферу празднования «общей победы» отравляло подспудное ощущение, что премия – выходное пособие, с выдачей которого прекращаются всякие отношения с его получателем. Запись из дневника С. Владиславлева от февраля 1934 года:

«Читая статьи о Бунине и его творчестве, в связи с его успехом, я особенно ярко почувствовал, что все в нас, старых эмигрантах, наша манера воспринимать жизненные впечатления и выражать свои чувства, все это устарело, все это принадлежит истории.

Ведь Бунин – человек нашей эпохи, условия его воспитания, обстановка жизни в молодости, почти те же, что и у меня. Неприятно чувствовать себя живым анахронизмом, но приходится с этим мириться».

О том, как воспринял присуждение премии сам писатель, нам известно по его воспоминаниям. Итак, 9 ноября, 1933 года:

«Такие дни никогда не располагают меня к работе. Все же, как всегда, я с утра за письменным столом. Сажусь за него и после завтрака. Но, поглядев в окно и видя, что собирается дождь, чувствую: нет, не могу. Нынче в синема дневное представление – пойду в синема.

Спускаясь с горы, на которой стоит “Бельведер”, в город, гляжу на далекие Канны, на чуть видное в такие дни море, на туманные хребты Эстереля и ловлю себя на мысли:

– Может быть, как раз сейчас, где-то там, на другом краю Европы, решается и моя судьба…

В синема я однако опять забываю о Стокгольме.

Когда, после антракта, начинается какая-то веселая глупость под названием “Бэби”, смотрю на экран с особенным интересом: играет хорошенькая Киса Куприна, дочь Александра Ивановича. Но вот в темноте возле меня какой-то осторожный шум, потом свет ручного фонарика и кто-то трогает меня за плечо и торжественно взволнованно говорит вполголоса:

– Телефон из Стокгольма…

И сразу обрывается вся моя прежняя жизнь. Домой я иду довольно быстро, но не испытывая ничего, кроме сожаления, что не удалось досмотреть, как будет играть Киса дальше, и какого-то безразличного недоверия к тому, что мне сообщили».

После объявления имени лауреата русская общественность на мгновение замерла, а затем все закипело. Многие ринулись в салон на rue Colonel-Bonnet, 11-bis. Все ждали, как отреагирует Мережковский. И Дмитрий Сергеевич не подвел:

«Мне премии не присудили, мир забыл Христа…»

Сразу нашлись охотники помочь Буниным с умом и толком распорядиться премиальными деньгами. Вере Николаевне добрые люди немудряще предлагали купить шубу из таинственного скунса. Ивану Алексеевичу делались куда более серьезные, со смыслом и значением, предложения. Таинственный незнакомец по телефону требовал «маленький задаточек» – пять тысяч франков на приобретение уникальной реликвии – топорика Петра I. При всей бесшабашности «заманухи» здесь присутствовал свой, пусть и «топорный», психологизм. Подобно первому русскому императору, Иван Алексеевич своей премией, как казалось тогда, «прорубил» окно для русской общины. Полагаю, что на какое-то мгновение Бунин должен был почувствовать искушение попробовать сбить цену «задаточка» до трех тысяч франков. К сожалению, большинство обращавшихся не прибегали к каким-то уловкам и просто называли необходимую им сумму.

Особенно неприятной была реакция на триумф русской эмиграции в советской прессе. Там избрали тактику осмеивания. К сожалению, многие из проговариваемых вещей имели прямое отношение к действительности. Я уже цитировал фельетон Ильфа и Петрова «Россия-Го». Есть в нем несколько абзацев и о Нобелевской премии Бунина:

«Представьте себе семью, и небогатую притом семью, а бедную, штабс-капитанскую. Здесь – двенадцать незамужних дочерей…

И вот наконец повезло: выдают замуж самую младшую, тридцатидвухлетнюю. На последние деньги покупается платье, папу два дня вытрезвляют, и идет он впереди процессии в нафталиновом мундире, глядя на мир остолбенелым взглядом. А за ним движутся одиннадцать дочерей, и до горечи ясно, что никогда они уже не выйдут замуж, что младшая уедет куда-то по железной дороге, а для всех остальных жизнь кончилась.

Вот такая и была штабс-капитанская радость по поводу увенчания Бунина».

Авторы издевательски пересказывают нобелевские тексты Андрея Седых. Последний, каким-то странным для всех образом, включая самого Бунина и его близких, оказался пресс-секретарем лауреата. Репортажи Седых на первой полосе печатали «Последние новости». Советские писатели внимательно их прочитали и пересказали в нужном ключе:

«Международный вагон, в котором они ехали, отель, где они остановились, белая наколка горничной, новый фрак Бунина и новые носки самого Седых были описаны с восторженностью, которая приобретается только полной потерей человеческого достоинства. Подробно перечислялось, что ели и когда ели. А как был описан поклон, который лауреат отвесил королю при получении от него премиального чека на восемьсот тысяч франков! По словам Седых, никто из увенчанных тут же физиков и химиков не сумел отвесить королю такого благородного и глубокого поклона.

И снова – что ели, какие ощущения при этом испытывали, где ели даром и где приходилось платить, и как лауреат, уплатив где-то за сандвичи, съеденные при деятельном участии специального корреспондента “Последних новостей”, печально воскликнул: “Жизнь хороша, но очень дорога!”

Но вот событие кончилось, догорели огни, облетела чековая книжка, начались провинциальные парижские будни».

Присуждение премии породило настоящую волну бунинофобии внутри самой эмиграции. Самый яркий пример – реакция другого Ивана русской литературы – прозаика и публициста Ивана Федоровича Наживина, которого можно назвать председателем общества обиженных Буниным. Об его открытии торжественно объявила Тэффи. По своему характеру Наживин идеально соответствовал почетной должности.

Выходец из крестьянской среды, он всю жизнь с кем-то боролся, разоблачал, срывал покровы. Как часто это случается, жертвами становились вчерашние приятели или даже друзья. Общение с Буниным началось еще в годы гражданской войны, когда Наживин издал памфлет «Что же нам делать?». В отличие от Николая Гавриловича, писатель не предлагает строить хрустальные дворцы или освобождать женщин от тирании домостроевских устоев. Наживин предлагает разобраться с еврейским вопросом. Публикация вызвала кипение в либеральной прессе юга России. Бунин высказался в защиту коллеги на страницах газеты «Южное слово» осенью 1919 года:

«Повторяю: можно соглашаться или не соглашаться с Наживиным, можно спорить с ним, опровергать его, сожалеть, что он больше не социалист, не революционер, а конституционный монархист, как он стал теперь открыто называть себя, можно пожать плечами, что он полагает, что следует объявить евреев иностранными подданными, – если только точно, что он полагает это, – но так непристойно травить его, как начало “Современное слово”, кидаться с такой яростью затыкать рот большому русскому человеку и писателю, – недопустимо, непозволительно и уж во всяком случае “нелиберально”».

«Большой русский человек» не простил заступничества. Да, в первые годы эмиграции он ведет с «дорогим Иваном Алексеевичем» внешне почтительную переписку и регулярно отправляет ему свои книги, которые выходят с сомнительным постоянством: «…любимому писателю моему, на нестрогий суд». Но постепенно нарастает раздражение. Связано он было, в числе прочего, и с тем, что многочисленные романы и исторические исследования Наживина не находили своего благодарного читателя. Писатель старался выбирать темы ходовые и актуальные. В 1923 году издается роман «Распутин». Почти полторы тысячи страниц «романа» представляют собой пересказ сплетен и слухов, разбавленных живой авторской фантазией, способной поставить в тупик неподготовленное сознание.

В переписке с Буниным отражена и политическая эволюция Наживина. В первые годы эмиграции он оказался на крайне правом фланге. Писатель участвовал летом 1921 года в конгрессе Высшего монархического совета, который прошел в баварском курортном городке Бад-Рейхенгалле. Наживин пишет «прелестные» письма Бунину, предлагая тому «присоединиться». Из июньского письма того же года:

«Но главная заслуга Рейхенхалля в том, что там открыто сказали: нужен царь, а вы побоялись сказать то, что думаете…»

Не забывал Иван Федорович и об еврейском вопросе. Из того же письма:

«Иногда у нас расшаркивались чересчур усердно перед старым и мертвым, не понимая, что оно мертвое, а у вас неприличны были эти реверансы перед жидом. Из того, что нашелся еврей порядочный, никак не следует, что Россия должна все им забыть и простить. Нет, этого не будет

Следующий шаг в мировоззренческой эволюции Наживина не заставил себя ждать. О чем с радостью он рассказал в письме Бунину от 13 января 1922 года:

«Я с треском подал в отставку из всех монархических организаций, в которых состоял. Это дурачье решительно ничему не научилось и ничего не поняло, и под влиянием этих господ я левею неудержимо и не знаю, где остановлюсь!»

После участия в монархическом съезде прошло всего лишь полгода… Останавливаться Наживин не умел. Если по политической шкале его потащило влево, то он должен был там встретиться с центристом Буниным. Но станция «Центральная» промелькнула, и Наживина занесло куда-то дальше. С одной стороны, он вступает в переписку с Горьким, прощупывая, таким образом, возможность печататься в Советской России. С другой, общается с Густавом Нобелем – членом семьи изобретателя динамита и основателя той самой премии, которая совсем скоро будет дискредитирована. Из письма Г. Нобелю от 11 февраля 1932 года:

«Опять предлагаю себя, старика (мне терять нечего уже) для организации тут, на местах, ударных дружин: убирать полпредов, торгпредов, Максимку Горького – увеличить панику в Кремле этими раскатами грома».

Со временем Наживин начинает сколачивать антибунинскую коалицию. Нужно отдать должное Ивану Федоровичу. В союзники приглашались почти все известные русские писатели. Не были обойдены вниманием и друзья Бунина, включая Алданова – одного из самых преданных почитателей автора «Жизни Арсеньева». Алданов отделался привычным вежливым письмом с призывом забыть обиды и дружить. Наживин бросает на стол козырь. Вспомнив о заступничестве Бунина, он заявляет об оголтелом антисемитизме Ивана Алексеевича. Из письма Сергею Сватикову – историку и деятелю Временного правительства:

«…И заметьте: Ванька – яростный антисемит (с глазу на глаз), и жидки все же тянут его вверх. Какой бардак этот наш литературный мир».

Знак безусловного падения – присуждение Бунину Нобелевской премии. Иван Федорович осознал, что уже нельзя просто рассылать письма, взывать, объяснять. Необходимо обратиться к широкой публике. Наживин пишет очередную книгу. Как и многие его сочинения, она состояла из двух томов. Но в отличие от романных, броских названий заголовок на этот раз имел приглушенный, академический характер – «Материалы к истории новейшей русской литературы». Может быть, автор рассчитывал на то, что в будущем книга попадет в руки филологам и таким образом опосредованно окажет влияние на статусное восприятие личных недругов писателя Наживина? Уже первый раздел «Материалов…» с приметным названием «Похороны Бунина» вводил читателя в курс дела. Увы, охотников печатать почти научный труд не нашлось. И вновь был вынужден откликнуться Алданов. Из письма Наживину от 24 декабря 1933 года:

«Не имею никакого права что бы то ни было советовать, но, право, мне кажется, что Вы напрасно взялись за эту книгу. Всех нас, и Вас, и Бунина, и Мережковского… ждет тот скромный “суд истории”, на который могут рассчитывать писатели: скажем, будущий Скабичевский. Его дело будет во всем разобраться. Вы напишете страстно, сгоряча. Если б еще Вы как писатель говорили только о книгах других писателей, это я понял бы. Но Вы, очевидно, хотите говорить и о людях. Не могу этому сочувствовать. Для этого время не наступило, и не нам об этом писать».

Еще более определенным был Михаил Осоргин. В том же 1933 году он письменно объяснил Ивану Федоровичу, почему не хочет с ним сотрудничать:

«Что же касается до Вас, Иван Федорович, то разве же можно с Вами совместно работать! Вы – присяжный ругатель, часто – за дело, чаще – зря, и притом грубо. Прямота, надеюсь, и мне свойственна, но грубость окончательно чужда: не чувствую в ней потребности. Окатывали всякими словами Алданова – а потом ему пишете письма и сами же называете его “живым”. Вероятно, и со мной так же поступаете. В счет Вам этого я не поставлю (по привычке и равнодушию), но другие не могут не поставить, и ведь они правы! Как же иметь с Вами дела? Любите Вы себя; Ваше право; я тоже себя люблю, хоть и не так уж пламенно. А кому Вы что сделали? Простите, я этого не знаю, не слыхал. Но ведь таковы же и другие: себе помогали, на других плевали. Одно в Вас ценю очень: милостыни не просите, не прибегаете к благотворительности, а бьетесь за себя и свое писательство. Охотно бы бился с Вами рядом, но, повторяю, очень уж трудно с Вами ладить».

Наживин понимает: коллеги по писательскому цеху не готовы к серьезному, взвешенному разговору о подлой натуре нобелевского лауреата. И он совершает ход, показывающий всю сущность его неординарной натуры. Пишется роман «Неглубокоуважаемые», в текст которого «впаивается» антибунинский памфлет. Роман вышел в 1935 году в Китае. Открывается сочинение выражением искреннего удивления по поводу решения Нобелевского комитета:

«Нобелевская премия выпала в этом году на долю Бунина. В эмиграции – она весьма малограмотна – это известие вызвало чрезвычайное недоумение: “какой такой Бунин?.. Что такое?!.”».

Писатель берет на себя обязанность объяснить эмигрантскому читателю, кто такой Бунин. Портрет получается не слишком выразительный. Бунин обвиняется в монархизме, лени и склонности к матерщине. Последнее Наживина сильно раздражает. При этом, увлекшись пересказом «Жизни Арсеньева», автор в запале называет одну из героинь «полублядью». Понятно, что писательские способности свежеиспеченного лауреата ставятся под сомнения:

«Его герои это мутные пятна, слова, призраки. Он просто пингвин, не умеющий летать. У него отмерла душа, если она когда у него была. Он совершенно лишен способности творить живую жизнь. У него нет воображения, “выдумки”, как говорил Тургенев. Он весь в словах, т. е. литератор в самом точном смысле этого слова».

Заканчиваются думы саркастическим по замыслу пророчеством того, что случится с Буниным после получения Нобелевской премии:

«Еще раз возвращаюсь к замечательной беседе нашей, когда вы, мон шер, потребовали, чтобы кто-то вам дал денег на создание великих произведений. Злодейка-судьба задумала посмеяться над вами и денег вам дала. Но именно теперь-то вы и не дадите больше ничего. Раньше хоть нужда заставляла вас делать какое-то подобие работы, а теперь вы среди погибающих будете бражничать в вашем “Маджестике”, спальном вагоне и у Корнилова и будете – это у вас spécialité de la maison – садить грязной матерщиной. В уже первом интервью вашем, данном разным демократическим прихлебателям, вы пустили осторожное словечко: “я – ленив”. Вы лжете, мон шер! Вы не ленивы, но окончательно придавлены к земле темным и ужасным сознанием вашего полного бессилия. Вы – импотент. Вы – каплун, который, остарев, не годен даже на жаркое».

Наживин задумал продолжение – роман «Сволочь», который, впрочем, не увидел свет. О чем говорит вся эта возня вокруг премии Бунина? Выяснялись отношения, уходящие корнями во времена гражданской войны и эпохи расцвета издательства «Знание». Да, можно было утешать Дмитрия Сергеевича или поздравить Ивана Алексеевича с высокой, заслуженной наградой. Но в холодном «высшем свете» все понимали: премия получена по квоте. Она закрывает, как это ни странно, любые ходы русских авторов к зарубежному читателю. Политически русскую эмиграцию «выключили» в 1927–28 годах. Через пять лет пришло время забыть и о русской литературе в изгнании. Русская литература заменялась на советскую. Нарастало ощущение культурной блокады. Было предпринято несколько попыток ее прорвать и выйти на широкий оперативный простор. В одной из них участвовали Георгий Иванов и Георгий Адамович.

Для восстановления полной картины тех событий необходимо обратиться к жизни человека, который уже знаком читателю. Речь пойдет об одном из редакторов «Современных записок» – Илье Исидоровиче Фондаминском. Выходец из семьи купца первой гильдии, Фондаминский с молодых лет участвовал в революционном движении. Борьба с самодержавием привела его за границу. Там он, Николай Авксентьев и Владимир Зензинов изучают философию, подрывное дело и ухаживают за юными девушками, также вырвавшимися из душного мрака деспотии. Интересные воспоминания оставил о том времени уже упомянутый Владимир Зензинов. В «Новом журнале» в 1948 году напечатан его очерк «Памяти И. И. Фондаминского- Бунакова», посвященный другу, а спустя пять лет вышла книга мемуаров Зензинова «Пережитое». Оба текста говорят во многом об одном и том же, но различаются стилистикой и деталями. Очерк интимнее, написан явно спонтанно под влиянием нахлынувших чувств, тогда как «Пережитое» несколько академичнее, в нем есть желание автора «обобщить», что явственно «подсушивает» текст. Вот как в очерке описывается Фондаминский:

«Илюше Фондаминскому было тогда 19 лет. Это был стройный и высокий юноша, красавец, немного, пожалуй, артистической наружности, хороший спортсмен. У него были длинные, зачесанные назад черные волосы (по моде того времени – мы все почему-то носили такую прическу, она была как бы признаком передовых, радикальных убеждений), он хорошо танцевал, говорили, что он проявил способности в музыке, но почему-то забросил уроки на рояли, уже тогда он отличался увлекательным красноречием».

За любовь к произнесению речей друзья наградили Илюшу двумя прозвищами. Первое имело солидную историческую подкладку – «Лассаль». Второе – «Непобедимый». В царстве европейской свободы и гуманизма начинающие революционеры познакомились с сестрой своего приятеля Абрама Гавронского. Спустя много лет Зензинов вспоминал об этой встрече в мемуарах:

«Мы познакомились год тому назад в Берлине, когда она проезжала с матерью в Киссинген – нас тогда познакомили в большой нижней зале университета. У меня сохранилось воспоминание об ее маленьком росте, большой косе и робких, но в то же время, как мне тогда показалось, шаловливых глазах».

Обсуждение философии права и тактики индивидуального террора постепенно наполнялось содержанием, далеким от вопросов борьбы с проклятым самодержавием:

«Я старался держать себя с Амалией совершенно независимо – как с Абрамом и Фондаминским. Но из этого ничего не выходило. Я ловил себя на том, что, незаметно для себя, все время наблюдаю за ней и ею любуюсь. Все казалось мне в ней необыкновенным и притягивало к себе, как магнит. Если почему-либо ее не было в нашем квартете, наши встречи мне казались неинтересными и бессодержательными. Малейшее ее внимание ко мне меня волновало. А какая девушка не почувствует и не догадается, если она кому-нибудь нравится? Вероятно, очень скоро догадалась о моих чувствах к ней и Амалия – возможно даже, что она догадалась об этом раньше меня».

Амалия догадывается, но ждет объяснения от Зензинова. Тот решается, и шаловливая Амалия торжественно объявляет, что ее сердце отдано Фондаминскому. Несчастный влюбленный понимает, что у него остается единственный выход – революция с последующей героической смертью. Еще лучше, если героическая смерть станет причиной революции. Отвергнутый молодой человек пытается забыться и отдается полностью изготовлению бомб в тайных эсеровских мастерских. О процессе создания адских машинок Зензинов рассказывает с какой-то интимной нерастраченной нежностью. Я думал поначалу привести несколько выразительных отрывков, но по зрелому размышлению отказался от намерения, учитывая наши непростые времена и меняющиеся нормы УК.

Во время первой русской революции Фондаминский и Амалия – молодая супружеская пара – возвращаются в Россию и включаются в борьбу. В сентябре 1905 года семья революционеров попадает в застенки. В качестве узилища выступила знакомая всем любителям прогрессивного шансона Таганская тюрьма.

«Несмотря на всю свою избалованность, держала она себя в тюрьме замечательно – с администрацией была очень горда, с товарищами – мила, и поэтому все в тюрьме ее уважали и любили. Мать – мы все, со слов Амалии, ее тоже называли “мамаша”, – обожавшая ее больше всех своих других многочисленных детей, узнав об ее аресте, едва не сошла с ума от горя.

Она билась головой о стены и кричала: “Е зо айн файнес, эдлес кинд ин финштерем гефенгнис!” (такой чистый, благородный ребенок в темной, мрачной тюрьме). И действительно, Амалия в тюрьме походила на нежный цветок, затерявшийся в грязном огороде среди крапивы. И характерно для того времени: матери Амалии удалось добиться того, – она, конечно, для этого денег не жалела, да она и вообще не знала им цены, – что одиночку Амалии, конечно, совершенно такую же, как и у всех других заключенных Таганской тюрьмы, оклеили… обоями».

Дальше еще веселее. Зензинов продолжает:

«Дело до того неслыханное! Амалия была вегетарианка, и мамаша добилась того, что тюремный повар приготовлял для нее специальные блюда. Амалия получала огромные передачи, среди которых было много конфет и цветов – то и другое она рассылала по всей тюрьме.

В камере ее пахло духами – духами, как мне потом передавали сидевшие с ней одновременно в Таганской тюрьме, пахло даже в коридоре, куда выходила ее одиночка. И принципиальные марксисты, наблюдая все это и нюхая в коридоре, вероятно, не без тайного удовольствия воздух, неодобрительно крутили головами».

При желании семья Амалии могла залить парижскими духами всю Таганскую тюрьму и ее обитателей, включая не только «принципиальных марксистов», но и несознательных уголовников. Дело в том, что родной дедушка Амалии – известный многим Вульф Высоцкий – являлся богатым торговцем чаем. Кроме того, Поставщик Двора Его Императорского Величества был известным еврейским меценатом, жертвовавшим крупные суммы не только на просвещение своего народа, но и на освоение тогда еще мало кому интересных палестинских земель. Дочь Высоцкого Либа Мирьям вышла замуж за Осипа Гавронского. Вторая дочь Рахель Фрейда связала свою судьбу с предпринимателем Шлемой-Рафаилом Абрамовичем Гоцем. Их сын – Абрам Гоц, как и его ближайшие родственники, примкнул к партии эсеров. Там он занял видное место. После Февральской революции Абрама Гоца избрали членом Президиума Всероссийского совещания советов рабочих и солдатских депутатов (от эсеров). Он был введен в Исполком Петросовета, в котором стал лидером эсеровской фракции. На III Съезде ПСР его избрали товарищем председателя съезда и членом ЦК партии. На I Всероссийском съезде советов Абрам заседает в Президиуме, а с июня является членом Президиума ВЦИК первого созыва. Вместе с Зензиновым они образовали крайне правый фланг в эсеровской партии. Гоца отличала редкая принципиальность. Он настаивал на исключении из партии своего зятя Фондаминского за участие того в Ясском совещании осенью 1918 года, где обсуждались меры по борьбе с большевиками. Там одновременно присутствовали монархисты, кадеты, меньшевики и даже представители стран Антанты. Делегацию «Союз возрождения России» возглавил генеральный комиссар Черноморского флота Бунаков-Фондаминский.

Завершая обзор неспокойного семейства Высоцких, добавлю: третья дочь чаеторговца Хана Либа вышла замуж за Еселя Шмерковича Цетлинa. Их сын – Михаил Цетлин также принадлежал к эсеровской партии и писал стихи под псевдонимом Амари. Так что в редакции «Современных записок» работали два родственника: Фондаминский и Амари, отвечающий за поэзию. Горячая вовлеченность в борьбу за освобождение русского народа у всей семейки как-то органично сочеталась со слабым знанием этого самого народа. К примеру, Зензинов в мемуарах с умилением говорит о чистоте Амалии, которую не испачкало даже заточение:

«Сама она рассказывала потом о тюрьме, где просидела всего лишь один месяц, с удовольствием. Там она, между прочим, невольно наслушалась разных ругательств. Среди этих ругательств были очень грязные (нигде, быть может, не ругаются так, как в тюрьмах среди уголовных). К счастью, она этих ругательств не понимала. Помню, как мы были смущены с Ильей, когда она нас как-то спросила, что означает то или другое слово – при этом она наивно, как ребенок, его искажала («Скажите, что это значит – там постоянно все говорили: “Ступай к Евгеньевой матери?”»). Мы просили ее забыть навсегда эти слова. Амалия, действительно, походила в тюрьме на нежный цветок, брошенный в помойную яму».

Грозные события не подорвали благополучия семейства Высоцких. Выяснилось, что значительные средства клана были вложены в иностранные активы, включавшие в себя чайные плантации на Шри-Ланке (Цейлоне). В эмиграции возникла «Англо-Азиатская компания» («Англаз»), продолжавшая традиционный семейный бизнес. Интересно, что юридическим адресом предприятия значились Лондон и Москва. Помимо чайного дела 21 января 1921 года Высоцкие открыли в Париже «Эйробанк». Уже в августе произошел ребрендинг. «Эйробанк» превращается в «Коммерческий банк для Северной Европы». Его капитал увеличивается до пяти миллионов франков. В декабре капитализация удвоилась. Дальнейшая судьба банка – подарок для конспирологов. Советская власть в те годы активно искала возможность вести торговые операции вне зоны действия официальных санкций со стороны государств, не признававших легитимность нового строя в России. С этой целью приобретались «прокладочные» банки. Взгляд советских финансовых эмиссаров упал на семейный банк Высоцких. Цена покупки – 135 тысяч фунтов – значительно превышала акционерный капитал. Сделку оформили в мае 1925 года. Источник финансирования покупки – деньги, полученные от бывшего военного атташе Российской империи во Франции генерала-майора Игнатьева, который передал известному большевику Леониду Красину вексель на 225 миллионов рублей золотом.

Деньги к Высоцким пришли вовремя. Их вложили не только в чайную фабрику в Данциге, но и в кондитерскую фабрику. Амалия и Фондаминский владели солидным пакетом акций семейного холдинга, позволявшим им жить без всяких финансовых проблем. Редактирование «Современных записок» для эсеровского функционера очень быстро перестало быть «партийным заданием» и переросло, как сегодня говорят, в личный проект. Фондаминский вчитывался в присылаемые тексты. Его подвижная натура требовала непосредственного контакта, выходящего за рамки редакторской работы и формальной переписки с авторами. Он быстро сближается с Буниным, что для окружающих казалось странным, учитывая монархическую репутацию писателя. Частое общение перерастает в дружбу. Свидетельство тому – совместный отдых Буниных и Фондаминских. Из письма Фондаминскому писателю от 10 марта 1926 года:

«Дорогой Иван Алексеевич, вчера снял виллу. За летний сезон пришлось дать 3000 фр. Долго торговался, но большего добиться не мог. Да по совести, по нынешним ценам это недорого. За октябрь на Вашу долю придется 1000 фр. Я не хотел за Вас рисковать с расчетами на курсе, потому обязался эти 3000 внести 1-го мая целиком (сам я на это “рискую”). Думаю, это для Вас спокойнее и лучше. Т. к. 500 фр. Ваших у меня есть, и я их внесу теперь в виде задатка, то приготовьтесь к уплате 1-го мая еще 2500 фр. Контракт я подписываю на свое имя, так что Вам ни о чем заботиться не надо. Ваше решение приехать 25-го марта в Clausonne считаю разумным и правильным. Париж – неэкономная трата здоровья и денег».

Не забывает Илья Исидорович напомнить Ивану Алексеевичу о том, что он самый высокооплачиваемый автор «Современных записок». В письме от 9 сентября 1927 года речь заходит о публикации в журнале рассказа Бунина «Божье древо»:

«Подвели счета – за Вами было 1300 фр. “Божье древо” почти полностью покрывает эту сумму – значит, в расчете. Рассчитывали мы Вас по 1000 фр. за лист… Если Вы примете во внимание, что следующий за Вами гонорар 600 фр. (только один автор), а остальные 500 и 400, то Вы согласитесь, что мы старались изо всех сил. Что касается романа, то сколько мы ни думали, мы пришли к выводу, что такого гонорара мы платить не в силах, и потому будем просить Вас снизойти к нашей немощи».

Очень часто в письмах Фондаминского звучат жалобы на трудности в собственной литературной работе. Он затевает серию очерков с широким названием «Пути России». Постепенно бывший генеральный комиссар Черноморского флота начинает сползать «вправо». Сперва он позволяет это себе в узком кругу, к которому относится и монархист Бунин. В письме писателю от 22 июня 1925 года Фондаминский сообщает об успехе первых номеров «Возрождения»:

«“Возрождение” – сужу по киоскам – хорошо расходятся. Но, став под стяг “вождя”, нанесли себе непоправимый удар. Одни евреи чего стоят – побегут с гвалтом: режут».

И тут же автор делится с Буниным свежими советскими анекдотами с сомнительными этническим посылом:

«Из советской были:

Что Вы здесь делаете?

– Подъевреиваю приятеля.

– Подъевреиваете?!

– Ну да, поджидать нельзя – три месяца тюрьмы.

2. Еврейка едет из Минска в Москву. Зачем?

– Хочется-таки умереть среди своих».

Как видите, у многих русских эмигрантов был свой, индивидуальный «курсив». Чем больше Фондаминский погружался в литературные и окололитературные дела, тем сильнее он тяготел к православию, начиная уже задумываться о позитивной роли империи в истории России. О том, что с молодых лет «Илюша» порой увлекался странными идеями, говорил в своем очерке и Зензинов:

«Щедрый на шутливые прозвища Абраша Гоц называл Илюшу Фондаминского – “наш Иванушка Дурачок” за высказываемые им нередко парадоксальные взгляды. Абрашу и Илюшу связывала с детских лет нежнейшая дружба, они так тесно были связаны друг с другом, что как будто составляли единое целое. И это несмотря на то, что были очень разные: Абраша обеими ногами стоял на земле, у Илюши голова всегда была немного в облаках».

Гоцу, как помните, пришлось прибегнуть к последнему средству для приведения в чувство Илюши и потребовать от последнего положить партийный билет на стол. Но даже строгая эсеровская дисциплина не помогала. Фондаминский откровенно скатывался. В сентябре 1927 года выходит очередной номер «Современных записок». В нем напечатана седьмая статья из «Путей России». Начинается она замечательно:

«Иван Васильевич Грозный был, воистину Царь. Когда летопись говорит о Царе, не упоминая имени, она говорит о нем. Царство его было самым большим в Европе. Слава о нем дошла до краев земли. И власть его над подданными была так велика, как ни у одного государя в мире. С Ивана Грозного и “зачалась” Москва. Отец и дед положили основу. Грозный достроил здание. Здание вышло приземистыми и нескладным; и европейцам оно казалось уродливым и страшным. Но оно простояло 400 лет, и в нем была своя красота и строгость».

Тут другого слова, как ренегатство, трудно подобрать! Даже спустя годы, рассказывая об идейном грехопадении Фондаминского, мемуаристы как-то стыдливо отводят глаза. Из воспоминаний Василий Яновского:

«Когда появился Солоневич со своим первым романом-хроникой, то Илья Исидорович, любивший спешить, сразу заявил:

– А Герцен-то появился у них!

У них значило у крайне правых, против которых у Фондаминского не было слепой злобы. Он готов был спорить с любым честным врагом. Я его иногда встречал в самой неподходящей, получерносотенной компании: вел он себя с отменным достоинством и явно испытывал творческое наслаждение от борьбы со знакомым противником».

Кому-то нужно было сказать горькую правду о моральной катастрофе бывшего радикала. Не смог промолчать Павел Николаевич Милюков. В своей сентябрьской колонке в «Последних новостях» бывший лидер кадетов разбирает седьмой очерк «Путей России»:

«Сам автор, действительно, в совершенстве усвоил себе стиль московских приказных людей и, вместе с ним, весьма послушно усвоил и московскую политическую идеологию ХVII века, которую передает с умилением, подлинными словами актов того времени, воображая, что схватил тем дух “московской правды”. Это все равно, как если бы историк большевизма вздумал характеризовать современную “московскую правду” цитатами из речей большевистских лидеров или передовиц “Правды” и “Известий”».

На мой взгляд, все колебания и заносы Ильи Исидоровича отчасти объясняются (и извиняются) личными обстоятельствами. Его жена тяжело болела. Туберкулез в те годы являлся опаснейшей болезнью. Коварство недуга заключалось в том, что состояние больного отличалось нестабильностью: периоды ремиссии и кажущегося выздоровления сменялись обострениями и кризисами. Финансовое благополучие позволяло Амалии лечиться у самых дорогих врачей и жить подолгу в лучших санаториях. Но болезнь неуклонно брала свое. В июне 1935 года Амалия Осиповна Фондаминская умерла. Следуя давней традиции, Фондаминский собрал и выпустил в 1937 году сборник «Памяти Амалии Осиповны Фондаминской». Он вышел в Париже тиражом в сто экземпляров. Откликнулись многие, включая Мережковского и Гиппиус. Мережковский не мог позволить себе оторваться от очередного фундаментального труда (в те дни он дописывал «Данте»), поэтому отряхнул пыль со стихотворения 1911 года и отдал его составителям. Приведу часть стихотворения:

Ты – горящий, устремленный,

В темноте открытый глаз.

От руды неотделенный

И невспыхнувший алмаз.

Ты – стесненное ножнами

Пламя острого меча.

Пред святыми образами

Незажженная свеча.

Но не бойся: многоцветный,

Загорится твой алмаз.

Первой бледности рассветной

Не пропустит жадный глаз.

В Змея темного вопьется

Пламя светлое меча,

И пред Господом зажжется

Негасимая свеча.

Ты откроешь ли мне душу,

Как цветок – ночной росе.

Хочешь – сны твои нарушу?

Хочешь – спи и будь как все?

Отмечу, что и в дальнейшем стилистически Дмитрий Сергеевич так и не вышел за границы раннего символизма конца позапрошлого века с его деревянными интонациями, декларативностью, стремлением к решению предельных задач. В девятнадцатом веке остался и главный триумф Мережковского-поэта – вольный перевод бодлеровского «Приглашения к путешествию». Как раз об этом переводе упоминал Милюков на вечере «Чисел» в декабре 1930 года. В нем молодой тогда еще поэт неожиданно переложил вирши мрачного и торжественного Бодлера на задорный плясовой мотив:

Голубка моя,

Умчимся в края,

Где все, как и ты, совершенство,

И будем мы там

Делить пополам

И жизнь, и любовь, и блаженство.

Из влажных завес

Туманных небес

Там солнце задумчиво блещет,

Как эти глаза,

Где жемчуг-слеза,

Слеза упоенья трепещет.

Это мир таинственной мечты,

Неги, ласк, любви и красоты.

Вся мебель кругом

В покое твоем

От времени ярко лоснится.

Дыханье цветов

Заморских садов

И веянье амбры струится.

Любопытно, что этот залихватский пересказ «пошел в народ» и приобрел огромную популярность благодаря шарманщикам.

Никого никогда не любившая Гиппиус предсказуемо начала свой опус со слов любви к жене Фондаминского:

«Писать о человеке, которого любил, тотчас после его смерти, – очень трудно. Хочется каких-то слов, но не о нем, а к нему обращенных, прямо. Оттого и не могу я сейчас писать об Амалии Фондаминской что-то вроде “воспоминаний”. Нет, не вспоминать ее хочу, а вызвать живой образ этого единственного существа, – маленькой темноволосой женщины с вещими глазами и мужественным сердцем».

Также написали воспоминания Набоков, Зензинов, Федотов. Безутешному Фондаминскому этого было мало. Он решил, что пришло время воплотить в жизнь один из своих проектов. Вместе с Георгием Федотовым в конце тридцатых годов Фондаминский издавал журнал «Новый град». В нем была напечатана новая программная статья «Пути освобождения», в которой предлагался новый путь спасения России от большевизма – создание Ордена русских интеллигентов:

«Сила Ордена – не в политическом пафосе и не в крайностях политической программы и политической борьбы. Сила Ордена в том, что души его рыцарей горят огнем целостной веры, озарены светом целостного учения. Орденский человек жаждет понять и обнять весь мир, и каждый его жизненный шаг освещен всем его миропониманием. Политическая борьба – только одна из видов жертвенной борьбы за преображение мира. Политический идеал – только часть новой преображенной жизни. Вот почему так неотразимо влияние Ордена на живые души людей».

Русская интеллигенция, по мнению автора, существовала в форме Ордена. И ее духовное влияние оказалось настолько сильным, что к нему примкнуло и русское крестьянство, обрушив тем самым строгое и красивое здание имперского государства:

«Крестьянство десятилетия ждало от Империи царской милости – земельного передела. Потеряв веру в Империю, оно отдало душу Ордену. Так класс за классом, русский народ переходит от Империи к Ордену. К началу Великой войны переход закончен: за Империей уже не стоит ни один класс. Неудачи войны уводят от нее последние одинокие души. Вот почему, когда вспыхнула революция, для свержения монархии не понадобилось ни вооруженной борьбы, ни крови. Империя не оказала никакого сопротивления: ни один человек не встал на ее защиту. В грандиозной Империи носитель самой могущественен власти на земле – русский Император чувствует себя одиноким, как в пустыне. “Кругом измена и трусость, и позор”, – записывает он в своем дневнике 2 марта 1917 года. Вековая борьба между Империей и Орденом кончена».

Приход к власти большевиков вернул историю к исходной точке с той лишь разницей, что вялую, но в целом вменяемую царскую династию сменили коммунистические террористы и фанатики. Интересно слышать такое от бывшего функционера партии бомбистов. Дальнейшая логика, полагаю, понятна: пора снова, засучив рукава, приниматься за работу: жертвовать, страдать, бороться:

«Можно ли взять могущественную твердыню большевицкой власти без длительной подготовки и не идя на большие жертвы? И разве совершается что-либо великое в истории без последнего напряжения человеческих сил и воли? – Должна ли в начинающейся борьбе за освобождение России принять участие эмиграция? Может ли? – Должна и может. Эмиграция – живая часть русского народа; и судьбы их неразрывны. Строители Ордена в России имеют перед нами громадное преимущество: связь с землей и народом. Зато нам дано неоценимое благо – свобода. Этой свободой мы и должны воспользоваться, чтобы сделать ту работу, которая в России невыполнима: создание духовных ценностей – выработка целостного миросозерцания».

Выработать целостное миросозерцание должен был «Круг» – эмигрантский филиал Ордена. Когда Фондаминский объявил о создании этой почти тайной герметической организации, настал один из самых увлекательных моментов – выбор достойных кандидатур для работы, или, говоря языком Ильи Исидоровича, служения. Василий Яновский вспоминает о подготовительном этапе:

«В связи с этим начинанием весною 1935 года мы с ним часто сходились на террасах уютных кафе. Фондаминский прибегал озабоченный, помятый, раскладывал листки бумаги на столе перед собою, называл фамилию и внимательно слушал, часто, впрочем, отводя глаза; затем делал значок – рядом с другими крючками – против имени очередного кандидата в “Круг”. Советовался он со многими, сопоставляя наши суждения и пожелания, критически их взвешивал, а потом принимал собственное решение».

Никто не знал, чем будет заниматься «Круг», но все хотели получить ключ, который бы открывал двери в заветное собрание. К концу лета 1935 список участников был оглашен. Скандал случился сразу – основатель «Круга» отверг кандидатуры Мережковского и Гиппиус. В отношении Иванова и Одоевцевой принято половинчатое решение:

«Иванова без Одоевцевой пригласили: его идеологию почему-то никогда не принимали всерьез».

Внешняя, практическая сторона «Круга» заключалась в выходе одноименного альманаха и издании книг молодых эмигрантских авторов. Для изданий Фондаминский придумал неплохую схему. Составлялся список претендентов. Выход первой книги оплачивал сам Фондаминский. Когда она продавалась, то полученные средства шли на выход в свет произведения следующего автора. Педагогичность приема заключалась в том, что сами претенденты были заинтересованы в том, чтобы объективно «сильные книги» выходили в первую очередь, обеспечивая тем самым продвижение остальных. Первый выпуск альманаха читатель купил в 1936 году. В нем напечатаны три стихотворения Иванова под общим название «Отрывки». Одно из них тематическое:

Упал крестоносец средь копий и дыма,

Упал, не увидев Иерусалима.

У сердца прижата стальная перчатка,

И на ухо шепчет ему лихорадка:

Зароют, зароют в глубокую яму,

Забудешь, забудешь Прекрасную Даму,

Забудешь все божье и все человечье…

И львиное сердце дрожит, как овечье.

Иванов позже доработал, «докрутил» стихи:

Упал крестоносец средь копий и дыма,

Упал, не увидев Иерусалима.

У сердца прижата стальная перчатка,

И на ухо шепчет ему лихорадка:

– Зароют, зароют в глубокую яму,

Забудешь, забудешь Прекрасную Даму,

Глаза голубые, жемчужные плечи…

И львиное сердце дрожит, как овечье.

А шепот слышнее: – Ответь на вопросец:

Не ты ли о славе мечтал, крестоносец,

О подвиге бранном, о битве кровавой?

Так вот, умирай же, увенчанный славой!

Сравнение первого и второго варианта позволяет понять, как работало поэтическое сознание Иванова. Сначала рождались ударные строчки и строфы. Затем следовал долгий период «отстаивания». Стихотворение должно было как бы само себя реконструировать, воссоздать свой полный вид, явленный изначально в форме «отрывка».

Заседания «Круга» проходили по вторым понедельникам два раза в месяц на квартире Фондаминского. После смерти жены он жил там вместе с Зензиновым, который поселился в семье друзей с первых эмигрантских лет. Сразу скажу: в этом не было никакого сексуального подтекста. Зензинов остался на всю жизнь платонически влюбленным в Амалию. После смерти Фондаминской русские парижане дружно осудили Илью Исидоровича за то, что он как-то мало и неубедительно страдает. По закону жанра «сентиментального романа», ему противопоставляли тихого мученика любви Зензинова. Из письма Набокова жене от 30 января 1936 года:

«Там же я мельком повидался с Ходасевичем, очень пожелтевшим; Бунин его ненавидит, а про Фондаминского: “Что ж! С Ильюши как с гуся вода, а вот Зензинов ее (А. О.) любил тридцать лет. Тридцать лет!” (и поднимает палец)».

К «Ильюше» отношение Иванова отличалось привычной для поэта непоследовательностью, которое он демонстрировал с заметным для окружающих постоянством. Из письма Гулю от 25 января 1956 года:

«Я – между прочим – к этому Вишняку питаю симпатию: он весьма порядочный малый. Выгодно отличался от своего блестящего коллеги “тонко-всепонимающего” Фондаминского. Я их ощущал всегда – второго как фальшь, первого как антифальшь. Передайте ему как-нибудь искренний привет от меня, кошкодава и фашиста».

А вот замечательные слова из письма от 27 августа 1957 года. Естественно, оно адресовано тому же Гулю:

«Особая личная благодарность за портрет Фондаминского, которого теперь лягает каждый забытый “поколенец”, в свое время льстивший и заискивавший перед И<льей> Исид<оровичем> – очаровательнейшим человеком».

Еще об одной благодарности очаровательнейшему Илье Исидоровичу от Георгия Владимировича я расскажу далее.

Члены «Круга» приходили на собрания, где пили чай со сдобой. Силы нужны были не только для полемики. Молодые участники «Круга» зачастую элементарно недоедали. Следует отдать должное Фондаминскому, он хотел, как всегда искренне и шумно, помочь молодому поколению. Расчет строился на том, что младшие под влиянием речей «Непобедимого» вольются в ряды Ордена. Из молодых присутствовали авторы «Чисел» и околожурнальные авторы: Василий Яновский, Владимир Варшавский, Юрий Фельзен, Юрий Мандельштам, Лидия Червинская. Среднее поколение представляли Мать Мария, Антонин Ладинский, бунинский «приемный сын», почитавший и ненавидевший своего «отца», – Леонид Зуров, критики и литературоведы Константин Мочульский, Владимир Вейдле. К старшему поколению можно отнести Георгия Федотова, Николая Бердяева, Семена Франка. Бывал у Фондаминского и Керенский.

Первое заседание состоялось 21 октября 1935 года. На нем присутствует Иванов. Фондаминский проявил достойную скромность, уступив право открытия своему соредактору по «Новому граду» Георгию Федотову. Выступление состояло из пересказа докладчиком собственной статьи «Борьба за искусство», напечатанной в десятом номере журнала. Савелий Шерман, печатавшийся под псевдонимом «С. Савельев», вел стенографическую запись выступлений. Два блока конспектов заседаний были опубликованы в двух номерах «Нового града». Тексты Федотова всегда портило стремление писать красиво, используя метафоры, которыми автор явно гордился. Вот пассаж из «Борьбы за искусство» – типичный образец изящной прозы мыслителя:

«Искусству пантеизма удается иногда достигнуть великого. Мать-земля не только питает своих сынов, но и поит их вином своих лоз. Самое совершенное у Толстого, у Бунина течет из этого первоисточника жизни».

Федотов со вкусом рассуждает на модную тогда тему гибели искусства под ударами бездушного мира машин. Как видите, разговоры на тему угрозы со стороны нейросетей возникли не сегодня. Производители духовного продукта любят, замирая от сладкого ужаса, провозглашать приход машинного или цифрового апокалипсиса. Статью Федотов заканчивает обещанием прихода нового искусства, предсказуемо уклонившись от любой конкретики и прочих частностей грядущего обновления:

«То, что единственно может лечь в основание нового искусства – это новая интуиция, которая в едином взгляде, в едином дыхании сможет усмотреть и назвать Бога, человека и мир. От этой интуиции (не от веры) мы действительно еще очень далеки. Какая аскетическая работа художника должна подготовить эту интуицию, не нам судить. Ясно, что эта художническая аскеза не совпадает с аскезой святости, для которой данность тварного мира не является последней ценностью».

Как следует из отчета Савельева, помещенного в № 10 «Нового града», собравшиеся с энтузиазмом поддержали докладчика и щедро поделились своими мыслями. Было сказано о религиозных корнях русской интеллигенции, о том, что «русский гуманизм 19-го века есть несомненная разновидность христианской ереси».

Иванов исправно посетил пять заседаний, а вот на шестом, 3-го февраля 1936 года, где обсуждался доклад Бердяева – автора к тому времени тридцати с лишним книг и нескольких сотен статей – на тему «Мысль изреченная есть ложь», его нет в списках присутствующих. Манкирование, скорее всего, связано с тем, что собрание пополнилось еще одним участником – Набоковым. В очередном письме к супруге от 4-го февраля писатель в чисто ивановском стиле описывает собрание:

«Вечером было тут собрание поэтов: я, кажется, спутал – доклад Шермана в следующий понедельник, – а вчера читал доклад Бердяев, перебиваемый собственным языком. Очень милы и молоды Алферов, Софиев, Кнут. (Последний похож больше на индуса – маленького, кривоногого, – чем на еврея.) С темным, опухшим лицом седоватый Терапиано. Вейдле, похожий на Чичикова. Монголоватый и тихий Федотов. Шаршун, косноязычный, болтливый, нес страшную ахинею, говоря со мной. Яновский – курчавый блондин, enfant terrible с запозданием. Мать Мария с двумя зубами. Поэтесса Червинская, губастая, белолицая, болезненно-длинная девушка с темными очами и кружевным воротником во всю грудь. Мочульский – улыбающийся и гепнеровидный. Зензинов присутствовал, как пушкинская няня, Илья председательствовал, а Шерман секретарствовал. Доклад был “посвящен” философскому разбору стиха “Мысль изреченная есть ложь”, но получилось, что мысль изреченная есть болтовня».

Трудно что-то сказать по поводу нарисованной картины. Тот же Иванов в мемуарных текстах и в письмах бывал несправедлив к современникам, доходя до карикатуры и шаржа, не брезгуя порой и площадной руганью. Но почему-то чувства гадливости при этом не возникает. Будущий автор «Лолиты» столкнулся со своим врагом 25 января 1937 года. Я уже приводил высказывание из письма Набокова своей жене от 27 января, касающееся орнитологических наблюдений писателя. Настало время расширить цитату:

«В понедельник вечером было собрание христиан и поэтов у Ильюши. Был и Георг. Иван., шепелявый господинчик, похожий лицом и на удода, и на Бориса Бродского. Я избежал рукопожатья. Обсуждался вопрос: половой акт в свете христианства – и Яновский, Мамченко, Иванов несли страшный и стыдный вздор, а начал Федотов (докладчик не пришел, и Федотов предложил тему о “откровенности в литературе”)».

Отметим не самое лучшее качество Набокова – постоянное ядовитое обращение к внешности своих недоброжелателей, да и вообще всех тех, кто попадется ему на глаза.

Как я уже сказал, Мережковского и Гиппиус «прокатили», но на следующий год после образования «Круга» Фондаминский принял в состав участников их секретаря Владимира Злобина. По свидетельству Яновского, это было сделано по настоятельной рекомендации Иванова. Владимир Ананьевич исправно посещал заседания, а потом аккуратно писал отчеты своему руководству. Из письма Гиппиус от 28 апреля 1936 года:

«Что же до всего остального, то оно как-то не поддается выражению. Все стало каким-то отвратительно – бесформенно-мерзким и явно-лживым. Одно только чувствуется ясно: в центре всей этой бесформенной мерзости – Ильюшин Круг. Все, буквально все, разложились и, чтобы спасти хоть некоторых из ваших воскресников, вы должны будете принять героические меры, да они будут здесь необходимы и для собственной вашей возможности дышать. А что до “друга” вашего Ильюши, то помните урок другого вашего “друга”, Савинкова. Может быть первый еще больший предатель, чем второй. Я говорю очень серьезно, с полным сознанием ответственности».

Злобину буквально трудно дышать от того, что в состав Круга не вошли его наставники и работодатели. Он готов на бунт, по крайне мере, об этом говорится в письмах. Из послания Гиппиус от 26 мая 1936 года:

«Я как-то предлагал, чтобы кто-нибудь (я видел в этой роли Кельберина) поднялся во время заседания “круга” и спросил Ильюшу в лоб: “Скажите, Илья Исидорович, почему вы боитесь Мережковского, ибо вы его боитесь?” Теперь знаю, почему при вашем имени весь “круг” трепещет и плюется».

Помимо заочного виртуального фехтования с Фондаминским, Злобин сообщает ценные сведения о том, как себя вел Иванов на собраниях «Круга». По воспоминаниям Яновского, секретарь Злобин вместе с Ивановым образовали фракцию. Из того же письма о заседании, состоявшегося 24 мая 1936 года:

«Милая, я не успел Вам вчера всего написать, а кстати хотел сообщить то, что вчера узнал у Мандельштама о докладе Георгия Иванова в “круге”. Доклад, по отзывам, был блестящий (“О потере чувства великодержавности”) и состоял из двух частей – литературной и политической. О второй части мои осведомители почти ничего не сообщили, но, зная Г. Иванова и общий стержень доклада, не трудно себе представить, о какой невеликодержавной политике он говорил. Главная же идея доклада, его стержень, – это, что потеря великодержавности выражается (и в литературе и в политике) в потере совести. И вот, по этому вопросу состоялась, как мне передавали, очень интересная дуэль между Г. Ивановым и Адамовичем. Последний, между прочим, заметил, что у Мережковского лишь блестящая внешность, за которой очень мало совести (по сравнению с Толстым, например) и что сейчас воплощение человеческой совести – это… Ромэн Роллан».

Нам, помимо свидетельства о конфликте Иванова с Адамовичем, важен сам факт того, что Иванов высказался. Как вы помните, поэт не любил публичных выступлений, предпочитая быть наблюдателем и комментатором. Что его сподвигло обратиться к собравшимся? Вероятнее всего, причина – в ощущении полной бессмысленности происходящего на фоне упадка русского зарубежья. Современники отмечали: «великодержавность» – одно из любимых слов Иванова. Не боясь политического подтекста, он «одаривал» им тех, кого считал нужным по каким-то причинам похвалить. Иногда этими лицами становились совсем неожиданные персоны. Василий Яновский вспоминает не без удовольствия подобный случай, когда объектом признания стала его собственная проза:

«Вот вы написали в рассказе про человека, у которого синее лицо утопленника, – говорил он конфиденциально, вполголоса. – Сумели же вы такое увидеть.

В другой раз:

– Вы великодержавный писатель, не то что эта мразь».

В отличие от неисправимого оптимиста Фондаминского, поэт считал, что русская эмиграция рассеивается, выдыхается, теряя и свою русскость, и высший метафизический смысл пребывания за границей. Конспект доклада Иванова до нас не дошел. Известно, что участники «Круга» высказали претензии С. Савельеву по поводу качества стенограммы. Добровольный секретарь тут же с радостью сложил с себя высокие полномочия. Как ни странно, об этом можно не жалеть. Причина проста – через семнадцать лет Иванов изложит все свои претензии к действительности письменно. А пока что он переживает начавшийся конфликт с Адамовичем, избрав в качестве наперсника все того же Злобина. Секретарь Мережковских в то время один проживает в их парижской квартире. Мережковский еще в апреле отправился в Италию дописывать «Данте», заодно пробуя себя, как сценарист, в мире кино. Гиппиус, оправдывая легенду о том, что она никогда не расстается с Дмитрием Сергеевичем, поехала вместе с ним. Злобин остался на хозяйстве, ходил на заседания «Круга» и составлял отчеты для хозяев. Из письма от 26 мая 1936-го:

«Заходил ко мне, Геор. Иванов, справлялся о вашем адресе, который потерял, конечно. Рассказывал о своем выступлении. Нет, ему “круг” не опасен, он слишком реален, в хорошем смысле (Геор. Иванов), чтобы соблазниться этой бредовой комбинацией. Между прочим, он говорил, что Адамович стал “аррогантен, как Кулишер”…Сам Иванов называет свое выступление “актом гражданского мужества”. Но в прениях все было смазано. Ильюша молчал, только все улыбался и жал руки. Он, между прочим, уже давно молчит».

Иванов продолжал посещать заседания, однако с тех пор вел себя, по мнению Яновского, осторожнее:

«К концу 30-х годов, когда тень Гитлера падала уже за Рейн на французский пейзаж, наши нервы понемногу начали сдавать. В воздухе запахло кровью, быть может, кровью близких, и шуточки Иванова становились опасными; кроме того, полиция тоже вдруг, казалось, проснулась. Тогда он повел себя осторожнее; то ли дело во времена “народного фронта” – сколько язвительных, пророческих анекдотов порождал Иванов.

В “Круге” последний год Иванов сидел молча, с каменным лицом. Только изредка подталкивал к несдержанным рейдам нашего единственного (платонического) гитлеровца – Лазаря Кельберина… Сей последний вообразил себя, временно, помесью Паскаля с Розановым.

Вот к выкрикам Кельберина обычно тихохонько примазывался Иванов, покровительствавший ему».

Впрочем, сам Иванов свою язвительность по отношению к участникам «Круга» объяснял несколько иначе и глубже по сравнению со злоязычным, но метафизически «бескрылым» Яновским. Поэт пишет письмо критику и литературоведу Бицилли с просьбой, чтобы тот печатно откликнулся на сборник «Отплытие на остров Цитеру»:

«Но, конечно, не упоминая, что я Вас просил – иначе будет “кумовство”. Т. е. нечто, чего наши “рыцари интеллигенции” боятся хуже Гитлера. Впрочем, Гитлера, конечно, они боятся больше всего на свете – “культура” и есть, по их понятиям, – бессильность добра к всякому “фашизму”».

Уязвимость добра и становится основанием возрастания зла. В проекте Фондаминского «жертвенность» оборачивалась бессилием. Возникал опасный соблазн кокетливого любования страданием. Проблема заключалась лишь в том, что это требовало некоторого расстояния от места жертвоприношения. Никто не догадывался, что многим участникам собраний «Круга», а прежде всего его создателю, придется на практике доказывать готовность к духовному подвигу перед лицом абсолютной исторической тьмы… 22 июня 1941 года Фондаминский попал в облаву, устроенную нацистами. Его отправили в Компьенский лагерь. Там 20 сентября основатель «Круга» крестился. В начале 1942 года Фондаминского отправляют в Освенцим. 17 декабря того же года он погибает в газовой камере.

В действительности некоторая отстраненность Иванова от обсуждений, прений, докладов объясняется несколько иными причинами. Он закончил работу над книгой, которая должна была, по его ощущению, «взорвать» атмосферу благопристойного эмигрантского существования. В отзывах на нее часто мелькало слово, весьма далекое от понедельничных идейных исканий в уютной квартире Ильи Исидоровича на 130 avenue de Versailles. И это слово «порнография». Но прежде чем мы заговорим о «Распаде атома», следует понять, чем являлась порнография для русской культурной среды начала прошлого века.

Предыдущая главаГлава 11 из 18Следующая глава