На страницах русской эмигрантской прессы тема порнографии поднималась несколько раз. В одном случае она не касалась напрямую русской литературы. В конце двадцатых годов прогремел роман Д. Г. Лоуренса «Любовник леди Чаттерлей». В сокращенном, приглаженном варианте он вышел в Англии в 1928 году. Несмотря на самоцензуру, книга вызвала скандал в благопристойном британском обществе. Сам автор, долго болевший туберкулезом, умер в 1930 году. Но перед этим в Париже в 1929 году был напечатан полный вариант романа, что добавило остроты и послужило поводом для бурной дискуссии о «границах в описании сексуальности» и о «эротическом преодолении классовых различий». Сюжет романа строится как раз на этих двух модных тогда темах. Констанция Рейд выходит замуж за баронета Клиффорда Чаттерлея, когда молодой офицер приезжает домой в отпуск. Муж после медового месяца возвращается на поля Первой мировой войны, где получает ранение, сделавшее его инвалидом. По поместью Чаттерлей передвигается на коляске с моторчиком. Сексуальные отношения в семье невозможны. Баронет молчаливо поощряет жену на поиск партнера. Он готов даже принять чужого ребенка, но в «рамках приличия». Конни перебирает возможных доноров. Один из претендентов – ирландский драматург с настоящей кельтской фамилией Микаэлис и соответствующей внешностью:
«Порой он казался ей красивым: склоненное в профиль лицо его напоминало африканскую маску слоновой кости – чуть навыкате глаза, рельефные дуги волевых бровей, застывшие неулыбчивые губы».
Драматург ведет с хозяйкой дома длинные беседы на тему денег и успеха, потом открывает, вернее, распахивает перед ней «разочарованную и усталую, как у бездомного пса душу». Конни поддается зову плоти, и Микаэлис – «выплывший Мартин Иден» – получает шанс прильнуть к источнику жизни.
«Она смотрела на него зачарованно, неотрывно, а он опустился на колени, обнял ее ноги, зарылся лицом в ее колени и застыл.
Потрясенная Конни как в тумане видела мальчишески трогательный затылок Микаэлиса, чувствовала, как приник он лицом к ее бедрам. Смятение огнем полыхало в душе, но почти помимо своей воли Конни вдруг нежно и жалостливо погладила такой беззащитный затылок. Микаэлис вздрогнул всем телом.
Потом взглянул на нее: большие глаза горят, в них та же страстная мольба. И нет сил противиться. В каждом ударе ее сердца – ответ истомившейся души: отдам тебе всю себя, всю отдам.
Непривычны оказались для нее его ласки, но Микаэлис обращался с ней очень нежно, чутко; он дрожал всем телом, предаваясь страсти, но даже в эти минуты чувствовалась его отстраненность, он будто прислушивался к каждому звуку извне».
Литератор, как видим, не может отдаться страсти полноценно. Он слишком уязвлен и пресыщен успехом. Конни благодарна «ирландцу» за куннилингус, но понимает, что в качестве донора драматург не подходит. Неторопливые поиски продолжаются. На горизонте появляется, точнее, проворно сбегает с холма новый егерь сэра Чаттерлея – Мэллорс. У него «озорная, дразнящая, нежная улыбка», и движется он «по-кошачьи мягко». Конни понимает, что проблема с наследником рода Чаттерлей в целом решена. Леди Чаттерлей открывает для себя подлинный объект прекрасного, соединяющий в себе кротость цветка со слепым буйством жизни:
«После столь мощно явленной силы он уходил кротко, неосязаемо. А когда совсем исчез, из груди ее вырвался горестный крик утраты. Он был само совершенство! Она так любила его!
Только сейчас она осознала, что он похож на бутон, маленький, нежный, безгласный бутон; и она опять вскрикнула, на этот раз с недоуменной болью: ее женское сердце оплакивало мощь, обернувшуюся немощью.
– Он был так прекрасен! – всхлипнула она. – Так прекрасен».
Егерь понимает, что нужно соответствовать эстетическим запросам своей возлюбленной, и не подводит:
«Она прижалась к нему, шумно вздохнув, и в этом вздохе слились изумление, благоговейный восторг, граничащий с ужасом. Он молча притянул ее к себе, все это время он так и не сказал ни слова. Она прижималась к нему все плотнее, стараясь быть как можно ближе к этому чуду. И вот опять полный, непостижимый покой точно подернуло рябью: медленно, угрожающе заворочался фаллос. И сердце ее объял священный трепет».
В финале Конни подает на развод и уезжает в Шотландию. Она беременна, Мэллорс в поте лица трудится, чтобы накопить денег на покупку фермы – символа будущего неизбежного семейного плодородия, подкрепленного близостью к природе.
Русская колония могла прочитать книгу на родном языке. В 1932 году берлинское издательство «Петрополис» выпустило роман. Его перевела Татьяна Лещенко, судьба которой в какой-то степени перекликалась с жизнью леди Чаттерлей. Внимание привлекают два отзыва. Первый принадлежит Адамовичу. В «Последних новостях» весной 1932 года появляется его статья «О книге Лоренса». В начале текста критик приводит пример, свидетельствующий об уникальном положении романа на книжном рынке:
«Недавно один крупный парижский книготорговец в беседе с писателями жаловался на застой в делах. Книги “не идут”. Издательства еле-еле сводят концы с концами. Рекламные издательские сообщения о многотысячных тиражах того или иного романа – бесстыдная ложь. Нет спроса ни на кого из современных беллетристов.
– Одна только книга идет… Около тысячи экземпляров ежедневно.
– Какая?
– “Любовник леди Чаттерлей”».
Адамович замечает, что успех романа трудно объяснить исключительно его эротическими сценами. Они есть, публика прежде всего прочитывает и смакует именно «подробности», но роман ими не исчерпывается. Куда больше места в нем занимает «философия» Лоуренса. В отношении к ней критик беспощаден и точен:
«Отвлеченное, чисто умственное построение его, теоретические его взгляды не были ни оригинальны, сложны: есть вообще основание думать, что Лоренс не был очень умным человеком, и если судить по разговорам, которые ведут его герои, то это несомненно. Разговоры у Лоренса тяжеловатые, больные, долго и упорно вращающиеся вокруг того, что иногда могло бы быть выяснено или разрешено в двух словах».
Популярные в 20–30-е годы идеи о наступлении царства автоматов, машинной цивилизации пересказаны героями романа банально и близко к тексту других авторов. Но у книги есть и безусловные плюсы. И они, по мнению критика, связаны с биографическими обстоятельствами. Во время написания книги Лоуренс умирал, прощался с жизнью. Отсюда любование свободным течением жизненных соков, питающих бутоны и вызывающих священный трепет. Прощальный взгляд по-иному освещает натуралистические детали соитий леди Чаттерлей с егерем:
«Лоренсу подробности нужны, – или они кажутся ему нужны, – он ставит все точки над всеми i, все договаривает, все называет своими именами, с трудом, вероятно, заставляя себя делать это, будто совершая подвиг, “нужный нам в настоящее время”, но главное у него – это два человека, два существа, свободных от всякой лжи и как бы впервые увидевшие, впервые познавшие жизнь на лоне свободной, вечно живой, безгрешной и свободной матери-природы».
В финале критик снимает с автора все обвинения в порнографии, объясняя это высокой идеей, которая двигала Лоуренсом:
«В этой литературе хорошо именно отсутствие литературы, т. е. “литературщины”: черта редкая… Но о чем спорить нельзя, – это насчет намерений автора: они безупречны. Давать или не давать эту книгу в руки юным девушкам, – вопрос особый, но нет сомнения, что “Любовник леди Чаттерлей” написан поэтом, которому самое понятие “порнография” было совершенно чуждо».
Автором второго отзыва выступил молодой прозаик Владимир Варшавский. Он принадлежал к кругу авторов «Чисел». На страницах журнала им опубликованы несколько рецензий. В 7–8 номере «Чисел» за 1933 год он негативно отозвался о набоковском «Подвиге». По мнению Яновского, рецензия обязана целиком влиянию Иванова:
«Тут роль играл шарм и ловкость его литературной кухни. Он был умницей, поскольку можно считать умным человека, ставившего на бракованную лошадку. Лаской и таской он упорно добивался своего. Так, Варшавский, заслуживший репутацию “честного” писателя, по требованию Иванова пишет ругательную статью о Сирине (Набокове) в “Числах”. (“И зачем я это сделал? – наивно сокрушался он двадцать лет спустя, в беседе со мною. – Не понимаю”».
Конечно, текст Варшавского по степени накала нельзя сравнивать с печатно-непечатными отзывами Георгия Владимировича, но какой-то отблеск ивановского пламени в нем заметен. Интересно, что в рецензии нет ничего о самом романе. Варшавский разбирается с писательской типологией, пытаясь найти «клетку» для неприятного ему автора. Рецензент сравнивает Набокова с Буниным и делает вывод, что последний принадлежит к вымирающему виду русских писателей. На смену «последнему из могикан» приходят другие племена:
«Побеждает раса более мелкая, но более гибкая и живучая. Именно какое-то несколько даже утомительное изобилие физиологической жизненности поражает, прежде всего, в Сирине. Все чрезвычайно сочно и красочно и как-то жирно. Но за этим разлившимся вдаль и вширь половодьем – пустота, не бездна, а плоская пустота, пустота, как мель, страшная именно отсутствием глубины.
Как будто бы Сирин пишет не для того, чтобы назвать и сотворить жизнь, а в силу какой-то физиологической потребности. На это скажут: “Ну и хорошо, и птицы так поют”. Но человек не птица».
Завершается «рецензия» уже известным нам приговором:
«Темное косноязычие иных поэтов все-таки ближе к настоящему серьезному делу литературы, чем несомненная блистательная удача Сирина».
К этому номеру «Чисел» мы вернемся совсем скоро. Там есть еще любопытные страницы, помимо разоблачения словесного фокусника и фигляра Сирина. А в № 6 «Чисел» мы находим отзыв Варшавского на роман Лоуренса. По сравнению с текстом Адамовича рецензия молодого писателя зримо проигрывает. Варшавский отталкивается от известного нам тезиса о наступлении машинной цивилизации и, без особых вариаций или отклонений, прямолинейно связывает его с политически актуальным моментом:
«Откровенность описаний и употребление слов и названий, до сих пор в изящной словесности не употреблявшихся, создали книге Лоренса шумный и немного скандальный успех. Все внимание сосредоточилось на эротических местах романа. Между тем мне кажется ошибочным видеть в “Любовнике лэди Четтерлей” только эротическое исследование. Главное в книге – это призыв к защите человеческой нежности и любви, к защите теплого пламени жизни против мертвящего духа сегодняшнего времени, сводящего всю реальность человека к социальной функции, к логическому, бездушному уму и рационально организованному строению машин и городов, против духа, нашедшего свое последнее и полное выражение в большевизме. Это призыв к защите живого человека против надвигающейся на него опасности превращения в трудовое и мертвое насекомое, к защите человеческой вещи против раздавливающей ее вещи механической».
Борьбой с механизацией и является детальное описание соединения английской аристократки с егерем-простолюдином:
«Вот почему ему необходимо так долго останавливаться на описании акта физической любви. Так как именно в половом соитии человек ближе всего соединяется с тайною факта жизни. И в смелости, с которой Лоренс пытается это описать, – его большая заслуга. Есть какая-то страшная ошибка в том, что до сих пор описание этого опыта, опыта, в котором человек больше и глубже, чем когда-либо sum, представлялось порнографическим авторам, а настоящие писатели из-за страха перед общественностью ставили точки. И вероятно, прав Лоренс, когда говорит, что благодаря этому умолчанию мы так мало знаем о тайне брака и в сознании современного человека момент наиболее прямого и тесного прикосновения к “древу жизни” сводится к каким-то механическим и слегка смешным телодвижениям в унизительной позе».
Георгий Иванов называл Варшавского, известного своей склонностью к прямолинейному морализаторству, «Толстым без таланта». Рецензия на роман Лоуренса подтверждает эту характеристику.
В разговоре о порнографии принял самое активное участие автор, которого трудно заподозрить в большом и искреннем интересе к теме дискуссии. Свое веское мнение высказал Владислав Фелицианович Ходасевич. И сделал он это на страницах «Возрождения» – издания также максимально далекого от толкования «описаний акта физической любви». Текст «О порнографии» напечатан в постоянной рубрике Ходасевича «Книги и люди» 11 февраля 1932 года. Тот номер «Возрождения» как обычно заполнен политическими материалами: «Борьба с коммунистами в Германии», «Япония и державы», «Выборы в Англии»… На фоне рассуждений о проблемах европейского разоружения или перипетий конфликта в Китае порнографические выкладки Ходасевича смотрятся, мягко говоря, инородно. Публикация тем не менее подтверждает сказанное ранее. Руководству газеты было все равно, чем заполняется литературно-критический раздел «Возрождения», а сам автор пребывал в привычном для себя состоянии: непонятно о чем писать, если тебе ничего не интересно. Можно предположить, что Ходасевич ухватился за модную проблему, позволившую «закрыть» вопрос о работе на ближайшие полмесяца. По поводу собственного творения критик высказался в письме Михаилу Карповичу от 19 марта 1932 года:
«А насчет того, что я редко появляюсь в “Возрождении” — ошибаетесь. Недоглядели. Непременно раз в две недели пишу по фельетону – иначе был бы лишен приятной возможности налепить на это письмо полуторафранковую марку. Даже о порнографии sub specie aeternitatis писал».
По поводу sub specie aeternitatis – взгляда с позиций вечности – автор не шутил. Начал он солидно:
«Мне кажется даже, что здесь, как нередко случается, самое обвинение зиждется на слишком неясном представлении о том, что такое порнография. Пойду еще дальше: я смею думать, что вообще этот термин, как ни часто им пользуются, доныне по-настоящему не определен. Понятие о том, что такое порнография, все еще слишком шатко. Мне хотелось бы попытаться внести в это дело немного ясности, наметив хотя бы самые основные признаки, выделяющие незаконное явление, когда словесное или изобразительное искусство в той или иной степени, с той или иной целью касается эротического сюжета».
Далее Ходасевич цитирует «Руслана и Людмилу», исходя из здравого в целом предположения, что Пушкиным текст не испортишь. Затем начинаются рассуждения, которые сложно назвать неожиданными:
«Без порнографической цели нет порнографического произведения. Порнографическая цель объективно распознается исследованием стиля, а не сюжета. Таковы главные положения, к которым приводит нас все вышесказанное. Эти положения тесно друг с другом связаны. Из них второе, только сначала кажущееся парадоксальным, необходимо принять, потому что только оно дает возможность вскрывать порнографический характер произведений хотя бы с той всегда несколько приблизительной добросовестностью, которая вообще достижима в определении литературных явлений.
При наших критических оценках оно может быть особенно полезно тем, что раз навсегда избавляет критика от опасности не только видеть порнографию там, где в действительности ее нет, но и стеснять свободу художественного творчества вообще. Как бы ни был богат эротическими фактами весь сюжет произведения или отдельные сюжетные эпизоды, как бы далеко ни заходили эти факты по лестнице Эроса, – мы не вправе назвать произведение порнографическим, если не установим, что цель его – возбуждение инстинкта, а способ достижения этой цели – описательство и документация».
Возникает ощущение, что Ходасевича начинает подташнивать от собственных рассуждений. И он срывается:
«Глаз, художественно неразвитый, не умеющий разбираться в приеме, за тождественностью приема наивно усматривает тождество цели: таковы американские коллекционеры, надевающие трусики на античную скульптуру. Тут дело вовсе не в лицемерии, а в том, что такой коллекционер, в сущности, сам не знает, что он собирает. Для него Венера Медицейская – дорогая, но неэффектная порнография, а непристойная фотография – дешевое и эффектное искусство. По причинам того же порядка авантюрный роман он читает наравне с “Мадам Бовари” и нередко Уоллеса предпочитает Флоберу».
Наезд на «художественно неразвитого коллекционера», предпочитающего Уоллеса Флоберу, – плевок в читателя собственной газеты. Как мы помним, «Возрождение» активно печатало уголовные романы известного писателя. Интересно, что в этом же номере размещена информация о смерти в Голливуде «прославленного английского драматурга и автора криминальных романов». Уоллес умер от воспаления легких 10 февраля.
В финале статьи Ходасевич скатывается до невнятного пересказа знакомого афоризма Уайльда:
«Все сюжеты дозволены. Нет дурных сюжетов, есть лишь дурные цели и дурные приемы. Каков бы ни был его сюжет, истинно художественное произведение не может упасть до уровня порнографии, ибо у него не та цель и не те средства. Точно так же и порнография может подражать искусству, передразнивать его, но не может возвыситься до него, ибо у нее не та цель и не те средства. Больше того. Антихудожественность приема при наличности эротического сюжета может создать эффект почти порнографический, несмотря на отсутствие порнографического замысла у автора».
Если сравнивать тексты Ходасевича и Варшавского, то можно сделать вывод, что уровень «толстовства» Ходасевича куда выше, чем у автора «Чисел». Совсем скоро журнал Оцупа доказал: «Числа» могут не только теоретически обсуждать тему порнографии, но и посильно внести свой вклад в художественное осмысление проблемы. Напомню фотографии авторов «Чисел». Во втором ряду, между Софьей Прегель и Лидией Червинской сидит Екатерина Бакунина. Она, как это ни банально звучит, выделяется среди других. Выглядит дама значительно старше своих соседок. Помимо этого обращает на себя внимание ее ненаигранная отстраненность.
Даже дореволюционные годы жизни Бакуниной трудно назвать скучными и обычными. Из автобиографической заметки для «Калифорнийского альманаха», вышедшего в 1934 году:
«Родилась в 1889 году в Царском Селе. По окончании Екатерининской гимназии в Петербурге, пробыла два года на Агрономических курсах, бросила их и уехала в Америку, где работала чернорабочей.
Вернувшись в Россию, поступила на Юридический факультет, работала в журналах и в сельско-хозяйственной кооперации, а по окончании Харьковского Университета записалась в сословие присяжных поверенных. Юридическая работа в качестве помощника прис. повер. была прервана революцией.
Пореволюционные годы и эмиграция – годы борьбы за хлеб и кров, а бывало и за жизнь. Самое тяжелое в них – отсутствие свободы в распоряжении временем и почти полная невозможность писать».
Эмигрировала Бакунина в 1923 году. Ее полноценный литературный старт по тем временам следует называть поздним. Публиковалась она в основном в периферийных прибалтийских изданиях. В 1931 году в издательстве «Родник» вышел ее поэтический сборник с намеренно «стертым» названием «Стихи». В книге целых девять разделов. Среди неизбежного «Родина», «Изгнание», «Одиночество» выделяются такие оригинальные разделы, как «Материнство» и «Земля». Если кто-то подумает, что «Материнство» призвано уравновесить «Изгнание» или «Одиночество», то автор разбивает розовые иллюзии:
Материнства бремя до могилы.
Крайня – материнская любовь.
Жадная, все соки и все жилы
Вытянет неведомая новь.
Наступила в жизни неподвижность.
Жалостью закрыты все пути.
Лона обещанья пусть облыжны,
Матери на волю не уйти.
В следующем году Бакунина получает работу в «Числах». Об этом она не без гордости говорит в уже цитированной автобиографической заметке:
«С начала состою секретарем редакции и сотрудницей журнала “Числа”».
Должность секретаря редакции открыла определенные возможности. Шестой номер «Чисел» можно назвать бенефисом Бакуниной. Открывается он подборкой стихотворений Екатерины Васильевны. Первое стихотворение ударно эстетское:
Багровое солнце, глядело как глаз разъяренный быка,
а в выцветшем небе, как рана, горела и ныла тоска.
И в городе воздух от трупов был смрадно тяжел
и прятались те, кто нашел их и кто не нашел…
Второе – неожиданно мирное:
Младенцев во взрослых вижу,
спеленутых сосунов.
Сквозь время все ближе, ближе
Видения смутных снов.
И я с материнской лаской
в чужие гляжу глаза.
Мне хочется тихо сказку
Замученным рассказать.
О том, как у нежной груди
любимой тепло щеке,
что надо несчастным людям
держаться рука к руке.
Из третьего опуса приведу лишь одну строфу:
На все упреки я смолчу,
окована смертельной ленью
и жадной страсти не хочу:
не размыкай мои колени.
Многообещающие строки.
Куда интереснее заметка «Для кого и для чего писать», в которой Бакунина проявляет завидную скромность:
«Но я не считаю себя писателем или во всяком случае не совсем подхожу под это понятие. Потому что писатель, как мне представляется, с одной стороны является членом какого-то, хотя бы и ничем внутренне неспаянного, литературного сообщества, а с другой – хоть краешком, по касательной, задевает то неуловимо округлое, откатывающееся и ускользающее, что есть читательская масса».
«То, что я пишу от первого лица, вовсе не значит, что я пишу о себе. Мое я потеряно и заменено образом женщины, отлитой случайно обрушившимися условиями по типовому образцу. В этой женщине я тщетно пытаюсь найти исчезающее, расплывающееся – свое. А нахожу чужое, сходное с другими. Следовательно и рассказывая о себе, я говорю о других. Мне только удобнее рассматривать этих других через себя. Виднее. Так нет ничего скрытого, ошибочного, ложного, выдуманного».
Бакунина выступает от лица женщины как таковой. В «Числах» опубликован сокращенный вариант романа «Тело», из которого исключены ударные эротические эпизоды. Полный вариант выйдет в Берлине в 1933 году. Выпустило его издательство «Парабола». В «пробнике» упор делается на натуралистические сцены быта русской эмигрантки. Героиня – Елена, женщина средних лет, жалуется на работу, мужа, дочь, плохую квартиру, собственный пол. Объектом критики выступает и Россия:
«Я уроженка неблагополучной страны, где и глад и мор, мятеж и гнет сменяли друг друга и где неожиданно, ни с того, ни с сего, рождались и смутьянили души Достоевский и Толстой, Бакунин и Ленин. Я из России, перевернувшейся вверх дном».
Здесь интересно определение «неблагополучная страна», которое сегодня звучит отчетливо современно, с привкусом фейсбучных[7] публикаций. Кроме того, обращает на себя внимание ссылка на Бакунина. Самой Екатерине Васильевне явно хочется «примазаться» к однофамильцу. Продолжая тему неблагополучной страны, героиня жалуется на кладбищенскую скуку, царившую дома, где «будущее – повторение прошлого». Развеять скуку она решает с помощью деятеля искусства:
«Однажды вечером, захлопнув крышку рояля, я ушла к поразившему мое воображение известному певцу и предложила ему себя с равнодушной девичьей любознательностью к тому, что будет. Певец оказался грубым, мне было больно и неприятно (обделенность пола сказалась уже тут). Я ушла запачканной с одним желанием – не вспоминать о том, что было. Но эпизод, бывающий мимолетным для мужчины, для меня затянулся навсегда. Навязанное мне тело забеременело, певцу пришлось жениться. Это и есть мой муж».
Неуклюжий дефлоратор имеет исторически маркированные имя и отчество: Михаил Сергеевич. В эмиграции он идет знакомым нам путем и работает водителем такси. Дочь Вера учится в лицее. Что касается героини – родовая травма не дает возможности почувствовать себя полноценной матерью:
«Случайно зачатая, она вросла сначала в мое тело, а потом в душу, как ядовитый нарост, сосущий соки. Она цепко привязывает меня к тому постоянному пересиливанью, перемоганью себя, каким является моя жизнь с того момента, когда с брезгливым удивлением, отвращением и сознанием бесповоротно совершившегося несчастья, я увидела ее, выдавленную из себя, беспомощно свешивающуюся с ладони акушерки, еще опачканную кровью и слизью, багрово сизую, казавшуюся мясным комком, вырванным из моего живого тела».
Веру нужно кормить и обстирывать. Героиня не хочет заниматься бытом. Еще больше она не хочет секса с Михаилом Сергеевичем. Он – секс – редкий, но все равно противный:
«Муж робко пододвигается, кладет голову на плечо жены, трется об него…
Женщина лежит не двигаясь. Рука мужа переходит в действие. Шарящие движения, как будто слепой ощупывает кожу. Это совсем не похоже на ласку… Надо не замечать… не думать… Но против воли мысль воспроизводит ощущения не мертвого, а отзывающегося тела и это вызывает глубочайшую брезгливость к совершаемому над ним».
Отвращение к «совершаемому» усугубляется (а может быть, и объясняется), отсутствием у Михаила Сергеевича должной сексуальной техники:
«Неотесанность его сказывается во всем, но в особенности в безобразном пьянстве и интимном обращении с женщиной. Мужицкое жамканье, молчаливое тисканье и грубое завершение с первого же раза отвратили меня от брачного обихода».
Неприятны и процедуры, связанные с утренними омовениями, ограничивающимися плесканием над кухонной раковиной:
«Мыть и убирать свое тело я должна погодить и выносить его до этого пыльным и потным. Женское тело не приспособлено для тяжелой работы. Жирное, с открытой полостью, оно грязнится от физических усилий. Как ужасно проработать целый день в современной одежде, в закрытом помещении ни разу не обмывшись!»
Увы, ванны остались в скучном Петербурге. Показательно, что о «ванном блаженстве» вспоминает и Иванов. В письме Владимиру Маркову (21 марта 1957 года), отрываясь от размышлений о Стендале, он неожиданно сообщает:
«Когда я был “знатен и богат”, я любил делать следующее: брать очень горячую ванну, потом в халате, понемножку пить хорошее сухое шампанское и слегка опьянев (чудесное опьянение), читать перед сном “1000 душ” или Стендаля».
Для большинства русских эмигрантов популярная у французов максимальная экономия в быту оказалась особенно отталкивающей. Русские не умели быть бережливыми и расчетливыми. Периоды здравомыслия и даже скупости компенсировались у них спорадическими посещениями русских ресторанов и кабаре. Даже самые бедные любили шикануть и отправить рядовое, ничего не значащее письмо по скоростной пневматической почте.
Но вернемся к роману Бакуниной. Героиня совершает редкие партизанские набеги в зону свободной любви. Один из ее любовников – доктор, сделавший ей аборт. Он скромен внешне: лысый, коротконогий, хромой. Однако у него:
«Очень пристальные, проницательные, прищуренные серые глаза. Такие глаза у Толстого, но Толстого я бы боялась».
Елена отдается доктору «за душевность». Кстати, в жизни героини был эпизод, когда она могла насладиться своим телом. Это случилось еще до революции в Крыму. Она уезжает туда без мужа и Веры. Доктор обещался приехать, но пока что его нет. Солнечные ванны и купание примиряют Елену с собой, и даже «открытая полость» вызывает у героини симпатию и позитивные мысли по поводу ее использования:
«В морской воде загорелая кожа имеет необыкновенно красивый смугло-зеленоватый оттенок. Мне еще нравится мое тело. Свободно раскинувшиеся груди широко отстоят одна от другой. В колеблющейся влаге распускаются розы сосков и золотится венерин холм».
Розы и холм не остаются без внимания. В роли садовода и альпиниста выступает английский моряк Ричард Аллен:
«У него сталь вокруг зрачков и квадратный подбородок».
Ясно, что быдловатому Михаилу Сергеевичу и симпатичному хромоножке доктору далеко до представителя королевского военно-морского флота. Как помнит читатель, Михаил Арцыбашев ударил по морали сценой на лодке. Бакунина продолжает эротическую регату. Ричард приглашает героиню на морскую прогулку. Там, под белым парусом, совершается торжество жизни. Писательский уровень Бакуниной становится понятен при чтении сцены соблазнения:
«Когда лицо Дика с требовательно молящим, замутненным взглядом, с жестоким и страшным ртом склоняется надо мною, оно не отталкивает, а притягивает меня. Я приподнимаюсь на локтях, откидываю шею и раскрываю свои губы для поцелуя…»
Пусть читатель не переживает, многоточие не стыдливый знак умолчания, не занавес, падающий в воображении читателя и отгораживающий его от героев. Оно демонстрирует накал страсти. Сам акт любви расписан подробно и обстоятельно. Здесь есть и неизбежный после романа Лоуренса «униженный и посрамленный» «вечный фаллос», он же «орудие жизни»:
«Оно гладко и шелковисто, как ягодицы новорожденного: лиловато-багряный обелиск, возвышающийся в темных заповедных дебрях».
Как и леди Чаттерлей, героиня познает радость орального секса:
«Он припадает ко мне, как младенец, щекочет языком и это отзывается в самой моей глуби, там, где зарождается и может быть зачата жизнь».
Разумеется, впоследствии Елена переживает по поводу своей распущенности:
«В глубине души он, наверное, осуждает меня за мою уступчивость, несдержанность… Вряд ли бы так поступила английская женщина…»
Бакунина, без сомнения, рассчитывала если и не повторить успех своего английского коллеги, то взять неплохую кассу за счет дерзости. В переписке с Николем Евреиновым Екатерина Васильевна прямо на нее указывает. Интересно, что общению с известным режиссером способствовал муж Бакуниной – Петр Новоселов. Настоящий «Михаил Сергеевич» до революции служил статистиком и публиковал работы об освоении Сибири. В эмиграции он сменил занятие и неожиданно проявил себя как драматический актер. В 1934 году Новоселова приняли в состав труппы «Бродячие комедианты», которой как раз руководил Евреинов. Обращение Бакуниной к режиссеру от 10 марта 1933 года:
«Дорогой Николай Николаевич,
Спасибо Вам за Ваше письмо. Не знаю только, как Вы отнесетесь к моей книге, когда ее прочтете. Она мне причинит много боли и много будет на нее хулы. Но мне, конечно, важнее всего мнение людей Вашей категории – мыслящих свободно и не ставящих искусству запрета иного, кроме искажения правды. Потому что ведь и красота относительна и ее нельзя <сделать> критерием. Мне кажется, единственный критерий – совестливая правда. (Конечно, не фотографичность, не автобиографичность, а преломление сквозь личность).
Я бы уже послала Вам книгу – но до сей поры не получила авторских. “Дом книги” в течение первых же дней куда-то <распространил> все 200 экземпляров, которые получил от издателя. Завтра получат еще 100 – но они тоже им нужны. И вот у меня ничего нет, а у Дома Книги ее <нрзб.> был / экземпляр – пробный.
Для меня будет очень большое значение иметь Ваше отношение к моей дерзости.
Сейчас будет волна фарисейски-ханжеского негодования.
Но я плохо написала книгу, только не могла вернуться к ней, дорабатывать. Я могла ее только уничтожить или оставить с ужасом – так как есть.
Я и оставила».
По большому счету, перед нами отчет об успехе. Между делом сообщается о востребованности «Тела» у читателей: «куда-то» уходят двести экземпляров книги, следующие сто уже зарезервированы. Бакунина готова принять хулу с болью вместе со славой. Роман поддержали, хотя и с оговорками, коллеги по «Числам». В № 9 журнала напечатана рецензия Юрия Фельзена. Он хвалит секретаря редакции за беспощадную жестокость в изображении внешнего и почему-то «внутреннего» быта, что бы это ни значило. Сцены с доктором определенно нравятся критику. Фельзен любил писать о таких сложных, запутанных отношениях. Но вот морская ударная сцена вызывает у рецензента сомнение:
«Эпизод с англичанином, предельно откровенный, мне кажется, совсем неудавшимся, хотя меньше всего в нем цинизма и порнографии. Об этом говорить не приходится – чересчур безнадежный и грустный фон. Просто читатель, по-моему, не задевается и недостаточно верит. Видимо не прочувствована задетость самой героини – и оттого не нашлось более нужных и неотразимо увлекательных слов».
Сложно сказать, какие неотразимо увлекательные слова хотел бы увидеть Фельзен в описании того же «обелиска», но факт остается фактом – путь героини к самоутверждению через внебрачную связь вызвал сомнение даже у близких по духу авторов. На выход полной версии «Тела» откликнулись и топовые критики эмиграции. 9 марта 1933 года в «Последних новостях» опубликован отклик Адамовича под названием «Человеческий документ». По сути, он использовал книгу Бакуниной для продвижения собственной идеи о ненужности чрезмерной «писательской техники», убивающей личностную непосредственность и убедительность текста. С этой позиции он объективно хвалит книгу:
«Вероятно, книга Бакуниной многим покажется близка, – женщинам, в особенности, если только найдут они в себе силы это безотрадное повествование прочесть. Есть люди – сейчас, в нашей эмиграции их много, – которые живут как бы в оцепенении. Если их встряхнуть за плечи, разбудить, спросить: “подумайте, очнитесь, разве это жизнь?”, – они на миг встревожатся и ужаснутся, пока сон не одолеет их снова… Бакунина это и делает, с силой подлинной искренности и страстью отчаяния».
Но страсть отчаяния вместе с искренностью не могут заменить убедительности художественной:
«Пишет женщина… С художественной стороны, роман до крайности неровен. Попадаются страницы ужасающие: не могу выразиться иначе. Нет ничего тягостнее эротики, которую пытаются украсить картинными и аляповатыми сравнениями, пышными образами и прочей дребеденью, рассчитанной на то, чтобы создать впечатление какой-то доморощенной “Песни песней”. Получается не Библия, а Вербицкая в ухудшенном издании: все вообще эротические сцены ужасны у Бакуниной».
Еще строже о «Теле» высказался Ходасевич. 11 мая 1933 года он выступил с обстоятельным разбором романа в «Возрождении» в рубрике «Книги и люди». Прежде всего, для разминки пера, он высказал явно сексистское утверждение:
«Книга написана женщиной: даже и в наши грубые времена хотя бы оттенок стыдливости составляет не только эстетически желательное, но и этически необходимое свойство ее пола».
Со стыдливостью здесь не очень, да и «человеческий документ», о котором писал Адамович, также не выглядит убедительным в силу его банальности:
«Нельзя сказать, что героиня г-жи Бакуниной вовсе глупа. Но ее средний, расхожий ум, воистину, как слепой котенок, непрестанно тычется в “вопросы”, которых не умеет разрешить прежде всего потому, что и не умеет правильно поставить. Вероятно, читателям с таким же ограниченным умом “вопросы” бакунинской героини могут показаться глубокими и важными. В действительности они просто неинтересны, банальны, как неинтересна и банальна она сама со всею своей биографией».
Ходасевич расходится и обвиняет Бакунину в неумении писать эротику:
«Лук и стрела – ненапрасно суть атрибуты Эроса. Эрос сам ранит иль постигает намеченную им жертву. Такой человек, постигнутый Эросом, как откровением или напастью есть человек, так сказать, эротический (в высоком смысле слова). Героиня же г-жи Бакуниной сама ищет Эроса, силится подвернуться под его стрелу или хотя бы себя уверить, будто стрела настигла ее. Этим путем стремится она если не освятить, то хотя бы в своих собственных глазах несколько облагообразить те грубоватые пути, на которые ее толкает сексуальный инстинкт. Она по природе своей не эротична, а всего только сексуально возбудима. Может быть, между этими двумя свойствами нет большой разницы с точки зрения физиологии, но духовная разница между ними огромна. У бакунинской героини инстинкт откровенно предшествует возникновению любви (или того, что она называет любовью). В истинной любовной трагедии эти два момента совпадают».
Финал текста Ходасевича – торжество мужского шовинизма и гендерных стереотипов в отношении сексуально возбудимой героини, а может быть, и ее создательницы:
«Страницы, посвященные хождению на рынок, стирке белья и приготовления пищи, выходят у нее несравненно содержательней, чем страницы, посвященные теме любви. Они и написаны с несравненно большим умением, вкусом, даже пафосом: естественное следствие того, что на этих страницах дело касается сферы, более ей доступной и более продуманной. Тут ей суждены даже некоторые озарения. Ее мысль о необходимости делать полы в кухнях несколько покатыми, чтобы вода при мытье стекала, – чрезвычайно удачна».
В личном общении между собой коллеги по перу также отзывались о творчестве Бакуниной без восторга. Знакомая нам Даманская в письме к Екатерине Кусковой пишет:
«У Бакуниной тело есть – даже много. Немолода, некрасива, типа чухоночного. Пишет стихи, иногда недурные. Талантлива ли? А как на Вашу оценку? По-моему – тут предельная откровенность и отвага бесстыжая заменяет талант. Блеф!»
Но это скрыто от глаз автора. А если отзвуки неприязненных оценок до Бакуниной и доходят, то их можно списать на банальную зависть. Внимание официальной критики явно льстит Екатерине Васильевне. Ее письмо к Евреинову от 12 апреля 1933 года также можно назвать отчетом о литературной виктории, границы которой стремительно расширяются. Как и в предыдущем послании, Бакунина начинает с «наивных» жалоб в адрес ненавистников «Тела», демонстрируя женскую слабость и беззащитность настоящего таланта:
«Я слышу столько осуждений своей книжки, которые переносятся и лично на меня, что сама ужасаюсь содеянному. Но меня удивляет то внимание, которое ей уделяется. Ведь это нечто спешно сделанное и маленькое. Мне страшно хочется еще писать, успеть написать, – но обстоятельства так сложились, что сейчас я ничего не в состоянии делать в литературной области. Время и силы уходят на бесконечность мелочей. Нет совершенно никаких заработков, и получается какое-то средневековое самопроизводящее хозяйство, главной тяжестью ложащееся на женские плечи.
Может быть, мне удастся передохнуть, если будут переводы “Тела”. Через проф. Сперанского, который случайно имеет отношение к испанскому издательству, книга отправлена в Барселону и рекомендована в ответ на запрос оттуда, что переводить. В Германии взялась хлопотать С. Ю. Прегель – но в связи с тем, что там сейчас творится – мало надежды. Не до того. Молчит и Прегель. Закончен французский перевод, но не знаю, куда с ним обратиться и как. Не знаете ли Вы ходов? Буду Вам благодарна за указания.
Слышала, что книга <нрзб.> переведена на голландский язык. Может быть, и в этом направлении Вы можете оказать мне содействие?»
Скорее всего, Евреинов откликнулся на просьбу жены своего актера. Роман «Тело» в переводе на французский вышел в 1934 году в издательстве «Stock». Переводчик Дуся (Ида) Эргаз спустя двадцать лет в качестве литературного агента способствовала первой публикации набоковской «Лолиты» в небезызвестном для ценителей терпкого эротического слова издательстве «Olympia Press». Увы, «Тело» так и не стало международным бестселлером. Печальное свидетельство тому – заметка в «Последних новостях», вышедшая в 1938 году с названием «Помогите русской писательнице»:
«В Париже, в глубокой нищете живет русская писательница, которой в ближайшие дни грозит опасность очутиться на улице.
Живет она с больным мужем и безработным сыном в “ателье”, с каменным полом и стеклянным, протекающим потолком. Ателье не отапливается. Тут же приходится стирать и вешать белье. Все от сырости плесневеет, соль и сахар мокрые, также как и одежда, белье, подушки, одеяла. Приходится ложиться в постель в мокрой рубашке.
За квартиру долг 580 фр., и хозяин грозит выгнать всех на улицу».
Далее говорится, что семья живет на 4 франка в день – страховые выплаты сына, потерявшего работу. Ранее писательница продавала лотерейные билеты в фанерной будке, получая за это 7 франков в день. По словам самой нуждающейся, она не может даже сходить к французскому издателю, так как плохо одета. Редакция просит «отзывчивых людей» присылать пожертвования с пометкой «для Нищей писательницы».
Заметку вклеил Ремизов на форзац берлинского издания «Тела». С высокой долей вероятности речь в ней идет об Екатерине Бакуниной – авторе несостоявшегося бестселлера о русской леди Чаттерлей. Русская порнография за тридцать лет прошла странный путь. Начавшись как явление сугубо идеологическое и даже, как бы дико это ни звучало, духовное, она так и не сумела показать читателю то, ради чего создавалась. Прививка здорового ростка европейской эротики также ничего не дала. Обсуждая роман Бакуниной, в котором действительно присутствовала, пусть и криво написанная, порнографическая сцена, русская публика упорно уводила разговор в сторону обсуждения «человеческого документа», умственных способностей героев и даже способов монтажа полов в кухнях. Иванов, взявшись за написание «Распада атома» и желая нанести максимальное оскорбление публике, в том числе использовал и приемы порнографической литературы. Опыт Бакуниной был перед его глазами.
Итак, «Распад атома». Известно, когда была поставлена последняя точка в скандальной книге. Это произошло 24 февраля 1937 года. Сам процесс зарождения этого небольшого текста остался за пределами воспоминаний. Есть только несколько замечаний самого автора о генеалогии произведения с указанием на возможные влияния. Одно из самых известных содержится в письме Иванова своему главному корреспонденту последних лет жизни – Роману Гулю. Скажу пару слов о природе их общения. Со стороны может показаться, что оснований для настоящей, пусть и заочной, разделенной океаном, дружбы было совсем немного. Роман Гуль никогда не писал стихи, его основные годы европейской эмиграции прошли в Берлине. Хотя Иванов также какое-то время жил в Германии, отношений между ним и Гулем не завязалось. Вот автор «Я унес Россию…» вспоминает берлинский Дом искусств:
«Выступало множество людей: Толстой, Эренбург, Адамович, Георгий Иванов, Степун, Ремизов, тот же режиссер Камерного театра Таиров».
Иванов, как видим, «один из ряда». По своим политическим взглядам Гуль близок к эсерам, которых Иванов явно не жаловал. После участия в знаменитом походе Добровольческой армии на Кубань, Гуль покидает ряды белой армии. Объяснение – сословный характер белого движения. Гуль почувствовал, что для народа «офицерская армия» – чужая, генетически связана с «барином».
«Другая причина моего ухода из Добрармии была душевно-личная. Если бы я работал в каком-нибудь штабе или в Осваге, у меня не было бы предметного опыта гражданской войны. Но я был простым бойцом с винтовкой в руках: поэтому опыт имелся. Я узнал до конца, что значат слова: гражданская война. Это значило, что я должен убивать неких неизвестных мне, но тоже русских людей: в большинстве крестьян, рабочих. И я почувствовал, что убить русского человека мне трудно. Не могу. Да и за что? У меня же с ним нет никаких “счетов”. За что же я буду вразумлять его пулями».
Мемуаристы дружно говорят о человеческой грубости и даже неотесанности автора «Ледяного похода» и «Генерала БО». Гуль любил говорить правду в лицо, мог использовать при этом и весьма экспрессивные выражения. Конечно, есть «рабочий вариант», объясняющий заинтересованность Иванова в общении со своим корреспондентом. В 1950 году Гуль отправляется в Америку. Достаточно быстро он находит сферу применения своей недюжинной энергии – тот самый «Новый журнал», основанный Алдановым. Его главный редактор в то время – профессор Карпович – часто и подолгу болел и с удовольствием переложил редакционные хлопоты на деятельного ответственного секретаря «Нового журнала». Так что именно от Гуля зависели скорость появления на страницах издания текстов Иванова и Одоевцевой и «категория оплаты». В переписке ожидаемо всплывает тема «авансов» под «уже практически написанную вещь». Последние годы омрачались падением и без того не слишком высокой работоспособности Георгия Владимировича. Иванов в переписке часто упоминает свои тексты разной степени готовности, предлагая их потенциальному покупателю. Иногда он делал весьма смелые заявления. Так, в общении с Юрием Иваском неожиданно возникает сюжет, связанный с вроде бы уже давно забытым и заброшенным романом «Третий Рим». Из письма от 29 ноября 1952 года:
«Что собственно Вы предлагаете мне относительно “Третьего Рима”? Я не совсем понял и буду благодарен, если напишете об этом подробнее. “Третий Рим” напечатан в двух N “Сов[ременных] Записок” – целиком первая часть и еще отрывок второй части в “Числах”. Я бросил в свое время его печатанье, так как опасно заболел. “В принципе” он закончен – т. е. в черновом виде. И если было бы нечто конкретное, я мог бы месяца в два свести все концы и представить кому надо рукопись. Но работать мне трудно (физически) и “просто так”… мне не хотелось бы нагружать себя этой работой. Да и переписка на машинке очень “кусается”… И так – пожалуйста – уточните в чем дело».
Кроме разговоров о «написанных вещах» в переписке с Гулем активно обсуждаются и вещи приземленного, бытового свойства. Чета поэтов испытывала нужду в самых простых предметах гардероба. Благодаря письмам, кстати, нам доступны точные антропологические данные Иванова и Одоевцевой. Из письма от 23 июня 1953 года:
«Мой рост 175 см., ее 167.
Длина рук моя 59, ее 57.
Обхват груди мой 90, ее 88.
Талия моя 78 см., ее 66 см».
Из этого же письма:
«Конечно, нам – если это возможно и для Вас необременительно – нужны вещи. Какие? Более менее всякие. Более всего мы оба были бы довольны получить по непромокаемому пальто. Если непромокаемых нельзя, то недурно и промокаемые. Я лично был бы очень польщен костюмом – лучше всего темным, синим или серым. Если нет костюма, недурно и приличные штаны. Обоим мечтаются недырявые пижамы, но это, пожалуй, уже люкс, который нахально просить».
Нужно сказать, что Гуль со свойственной ему энергией и даже с азартом откликался на многочисленные просьбы о помощи. Он собирает одежду, обувь, рассказывает в письмах о том, что уже готово к отправке. Из письма от 12 июня 1954:
«Посылка Вам – будет беспременно. Вся задержка была в занятости жены. Это она ведает, а она была нездорова и пр. Мне известно, что для Вас уже лежат: пальто драповое, синий костюм летний, рубахи, что-то еще из белья и ботинки (как Вы любите без завязок, к черту завязки, это здесь называется “лоферы”), галстуки. Но ничего еще нет для И. В. А американка наша милая уже в деревне. Но клянемся, что из деревни пойдет (там доставать все это гораздо легче, оттуда вещи Вам и ушли в прошлый раз). Так что отсюда пойдет Вам».
Гуль не пытается щадить достоинство поэта. Он прямо и честно говорит о проблемах, связанных с формированием «гуманитарной помощи». Из письма от 25 июня того же года:
«Далее. Посылка ушла дня три-четыре назад. Перечислю вещи: пальто-драп (черное), костюм синий летний (его, мне думается, придется покрасить, он слегка выгорел, но костюм цельный); ботинки-лоферы черные, какие-то носки, платки; ботинки белые для Ир. Вл., для нее костюм летний, явно требующий переделки, ибо размер, кажется, не ее и еще какая-то мелочь для Ир. Вл. Вот, по-моему, все. Только давайте – по простоте. Вы понимаете, что посылать ношеные вещи – неприятно. Было бы приятно – прийти к Бруксу – и заказать посылку на 1000 дол. всяких “уникумов”. И поэтому – Вы просто пишите, то-то, мол, никуда не годится, то-то, мол, – ничего, то-то выкинули, то-то пришлось. А мы будем рыскать».
Иванов отвечает:
«Ну, ну – что это Вы напише<те> об “Атоме” и вообще. Жду с чрезвычайнейшим интересом. Только не откладывайте – напишите. Что желаете, как желаете – это и будет хорошо. Зинаида, которую я обожаю, писала вообще плохо. Говорила или в письмах – иногда все отдать мало, такая душка и умница. А как до пера – получается кислая шерсть. Кроме стихов. Я тщусь как раз в своих новых воспоминаниях передать то непередаваемое, что было в ней. Трудно.
“Атом” должен был кончаться иначе: “Хайль Гитлер, да здравствует отец народов великий Сталин, никогда, никогда англичанин не будет рабом!” Выбросил и жалею. Так же как жалею, что не вставил песенки
“Жил был Размахайчик Зеленые Глазки”,
которую Вы, кажется, знаете. Эпатажа, пожалуй, немножко пер<епугался?> Но ведь в 1937 году, заметьте, когда Миллера и в помине не было. “Заимствовал” же я многие “образы” – мертвая девочка и пр. – у бессмертного Ал. Ив. Тинякова-Одинокого, сотрудника “Весов”, члена Союза русского народа, потом члена коллегии Казанской че-ка. Я его поил водкой, а он изливал душу. Очень было любопытно и органически-неподдельно. Были, вперемежку, и стихи:
Я вступил в половые сношения
Со старухой преклонного возраста».
Утверждение об отсутствии «миллеровского следа» Иванов в сжатом виде повторяет в письме Владимиру Маркову от 11 июня 1957 года:
«Ну, мое особое мнение об “Атоме” Вам уже написала И. В. – нечего повторяться. Действительно, “Атом” мне очень дорог. Никакого Миллера я и не нюхал, когда его писал – Миллер у нас появился в 1939 г., а “Атом” (указано на посл. странице) написан в 1937 г. Я считаю его поэмой и содержание его религиозным».
Генри Миллером русские во Франции вряд ли интересовались. Англоязычная литература, кроме переводных детективов в «Последних новостях», «Возрождении» и «Сегодня», не привлекала большого внимания. Это хорошо видно по обзорам того же Адамовича в милюковской газете. В какой-то степени такое отношение несправедливо к отцу битников. Тем более, в его «Тропике Рака» русские эмигранты появляются уже на первой странице.
Из примет русской культуры Миллер чаще всего называет газеты:
«Вообще Маша лежит в постели целый день, читая русские газеты. “Дорогой мой, – говорит она мне, – если бы не газеты, я бы и вовсе не вылезала из постели”. И это правда. Мы заросли русскими газетами. Кроме русских газет, нечем подтереть задницу».
Парижские русские газеты в романе тесно переплетаются с «половым вопросом», что приводит к трагикомическим ситуациям. Тому свидетельство – уже упомянутая русская княгиня Маша, очаровавшая приятеля главного героя:
«Она легла на кровать, раздвинула ноги и позволила ему делать все, что он хотел. Но когда он был уже готов употребить ее, она сказала спокойно, что у нее триппер. Филмор скатился с нее кувырком. Я слышал, как он возился в кухне, доставая свое специальное черное дегтярное мыло. Через десять минут он уже стоял возле меня с полотенцем в руках. “Можешь себе представить? Эта сволочная княгиня – трипперная!” Филмор, по-видимому, испугался не на шутку. Между тем княгиня, грызя яблоко, попросила принести ей русские газеты. Очевидно, для нее все это было шуткой. “Подумаешь, триппер… есть вещи и посерьезнее”, – крикнула она с кровати в открытую дверь».
Жаль, что ни Милюков, ни Гукасов не знали об этих замечательных страницах. Слова: «Есть вещи посерьезнее…» могли бы стать ярким слоганом, который равно украсил бы как «Последние новости», так и «Возрождение».
У «Распада атома» есть настоящий другой иноязычный источник вдохновения. Мы имеем прямые документальные тому свидетельства. Одоевцева в французской части мемуаров вспоминает о том, как они с мужем любили проводить зимние месяцы в Ницце. Начало 1926 года:
«Мне здесь не скучно, тем более что Адамович тоже тут – он приезжает сюда почти одновременно с нами к своей тетке-миллионерше, к матери и сестре Олюше. К тому же каждый уик-энд нас навещает Жорж Батай – наш общий – особенно мой – большой друг. Он еще скромный служащий Национальной библиотеки и еще более скромный сюрреалист, только что примкнувший к модному авангардному движению, и не подозревает еще о славе, которая увенчает его – особенно после смерти».
Общение со скромным библиотекарем и сюрреалистом продолжается и в Париже:
«Но сейчас только 1928 год. Я в сопровождении нашего с Адамовичем общего, а особенно моего, “авангардного” французского друга Жоржа Батая собираюсь на сюрреалистический вернисаж. Он старается открыть для меня новые горизонты.
Но мы с Георгием Ивановым и Адамовичем все трое относились довольно скептически к его открытиям. Нас, видавших и футуризм, и всяческих ничевоков, сюрреализмом не удивишь.
Батай восхищается русской революцией, что нас не сердит, а смешит и не мешает нашей дружбе. Нам этот будущий великий философ кажется очень симпатичным, наивным и милым и не слишком умным».
Указанная дата обладала особым значением для поклонника классовой борьбы. Именно в 1928 году к Батаю приходит нечто похожее на славу. Под псевдонимом Лорд Ош он издает повесть «История глаза». Хотя тираж книги был всего 134 экземпляров и повесть продавалась нелегально, в узких кругах она прогремела. Безымянный герой рассказывает о своей юности и знакомстве с шестнадцатилетней Симоной. Отношения героев сразу без раскачки приобретают характер чрезвычайно смелых экспериментов и поисков:
«В коридоре стояла тарелочка с молоком – коту.
– Говорят: “быть не в своей тарелке”, – сказала Симона. – А спорим, я сяду прямо в эту тарелку?
– Спорим, не посмеешь, – ответил я, задыхаясь.
Было жарко. Симона поставила тарелочку на маленькую скамейку и села, не спуская с меня глаз, села, погрузила зад в молоко». И т. д. и т. п.
Личная жизнь Батая не могла сложиться счастливо или даже просто. Тридцатые годы для него прошли под знаком романа с Лаурой (Колетт Пеньо), которая также была почти писателем. Лаура – выходец из среды французских интеллектуалов, как и Батай, увлекалась левыми идеями. Она была близка к «Демократическому коммунистическому кружку» Бориса Суварина (Борис Лифшиц), родители которого – выходцы из Российской империи, эмигрировали во Францию в конце XIX века. В 1930 году Лаура отправилась в Советский Союз перенимать опыт колхозной жизни. В этом ей помогал Борис Пильняк, с которым неизбежно состоялся короткий роман. Пильняк на личном автомобиле возил француженку по подмосковным деревням в поисках аутентичной колхозной жизни. Декабрьские морозы и простуда прервали интересный социальный эксперимент. Лаура страдала от туберкулеза, усугублявшегося алкоголем и тем, что расплывчато называется «беспорядочной личной жизнью». Батай с возлюбленной деятельно сокращали и без того короткий ее век. Стремление к смерти органически сочеталось у Лауры со страхом перед бездной и перетекало в лихорадочную активность. Ее избранник Батай организует тайное общество «Ацефал», призванное бороться с наступлением фашизма и дискредитировать антисемитов. Ацефалисты, то есть безголовые, должны были публично отказываться пожимать руку антисемитам. Известно, что в двадцатые годы Батай помимо Иванова и Одоевцевой общался и с другими представителями русской эмиграции. Они могли передать ему леволиберальную мифологему о «рукопожатых и нерукопожатых». Батай с благодарностью воспользовался полученным знанием. История умалчивает о количестве униженных таким способом юдофобов. Будем считать, что они узнали о планах тайного общества и трусливо избегали встречи с мстителями. На великолепный план морального унижения негодяев Иванов откликнулся как раз в «Распаде атома»:
«Дантес убьет Пушкина, а Иван Сергеевич Тургенев вежливенько пожмет руку Дантесу, и ничего, не отсохнет его рука. И какое нам дело до всего этого, здесь, на самом дне наших душ».
Здесь хорошо видна разница между русским поэтом и французским философом. При всем «безобразии» своих книг и «шокирующих» деталей, в личной жизни Батай оставался чинным французским интеллектуалом – многопишущим, ссылающимся на Гегеля и Ницше, аккуратно ходящим на работу в Национальную библиотеку, в которой он трудился с 1922 года. На службу Батай продолжал ходить и в период немецкой оккупации, и тут уже совсем неважно – кому и сколько раз он тогда жал или не жал руку. Иванов же собирался «умирать всерьез», считая «Распад атома» заключительной точкой, по крайней мере, в своей творческой жизни. Он собирался уйти из литературы, громко хлопнув дверью, с расчетом на штукатурку, которая посыпется на лица присутствующих. У него был составлен свой список «должников» на восьмидесяти семи страницах книги. И этот список кардинально отличался от списка нерукопожатых врагов Батая.
Помимо «борьбы с фашизмом», Батай продолжал исследовать жизнь маркиза де Сада, без которого «Истории глаза» просто не было бы. В садистских штудиях его активно поддерживали Иванов и Одоевцева. В одном из воспоминаний Батая мы читаем:
«В декабре 1937 г. Морис Хайне по нашей просьбе отвез нас с Лаурой к тому месту, которое де Сад выбрал для своей могилы. “Прах будет рассеян поверх желудей…” Впитан корнями дубов, обратится в ничто в болотистой земле лесосеки… В тот день шел снег и наша машина застряла в лесу. Свирепствовал ветер. На обратном пути, расставшись с Морисом Хайне, мы с Лаурой сообразили поздний ужин: ожидались Иванов и Одоевцева. Как и было задумано, ужин оказался не менее свирепым, чем зимний ветер: голая Одоевцева принялась блевать».
К этому времени «Распад атома» был уже написан и ожидал скорого выхода в свет. Если тираж «Истории глаза» – всего 134 экземпляра, то автор «Распада атома» размахивается на круглое число в 200 экземпляров. Начинается книга с декларации:
«Я дышу. Может быть, этот воздух отравлен? Но это единственный воздух, которым мне дано дышать. Я ощущаю то смутно, то с мучительной остротой различные вещи. Может быть, напрасно о них говорить? Но нужна или не нужна жизнь, умно или глупо шумят деревья, наступает вечер, льет дождь? Я испытываю по отношению к окружающему смешанное чувство превосходства и слабости: в моем сознании законы жизни тесно переплетены с законами сна».
Пишущие о «Распаде атома» много места уделяют литературоцентричности текста. Болезненные для русского сознания строки:
«По чужому городу идет потерянный человек. Пустота, как морской прилив, понемногу захлестывает его. Он не противится ей. Уходя, он бормочет про себя – Пушкинская Россия, зачем ты нас обманула? Пушкинская Россия, зачем ты нас предала».
Об этом Иванов писал в прустовской анкете «Чисел». Холодное совершенство Пушкина продолжает равнодушно сиять. «Град Божий» русского слова возвышается над обломками русской цивилизации. Было бы честнее и человечнее, если бы и Александр Сергеевич со своей Россией растворились, сгинули вместе с блистательным императорским Петербургом. Но ушел на дно только Петербург. Иванов говорил об этом еще в «Петербургских зимах». Вот первые строки «мемуаров»:
«Говорят, тонущий в последнюю минуту забывает страх, перестает задыхаться. Ему вдруг становится легко, свободно, блаженно. И, теряя сознание, он идет на дно, улыбаясь.
К 1920-му году Петербург тонул уже почти блаженно».
Сравним со строчками из «Распада атома»:
«Теннис в белой рубашке и купанье в Крыму, снящиеся человеку, которого в Соловках заедают вши».
В каком-то высшем смысле все тексты Иванова оказываются связанными, прорастающими друг из друга. Как бы странно это ни звучало, но Иванов – поэт исторический. И в горячечном монологе главного героя «Распада атома» удивительно четко и рельефно проступают очертания двадцатого века и его антигероев. Все герои уже мертвы. К сожалению, многие имена из «списка Иванова» почему-то не «прочитываются» профессиональными литературоведами, несмотря на их прозрачность:
«Ох, это русское, колеблющееся, зыблющееся, музыкальное, онанирующее сознание. Вечно кружащее вокруг невозможного, как мошкара вокруг свечки. Законы жизни, сросшиеся с законами сна. Жуткая метафизическая свобода и физические преграды на каждом шагу. Неисчерпаемый источник превосходства, слабости, гениальных неудач. Ох, странные разновидности наши, слоняющиеся по сей день неприкаянными тенями по свету: англоманы, толстовцы, снобы русские – самые гнусные снобы мира, – и разные русские мальчики, клейкие листочки, и заветный русский тип, рыцарь славного ордена интеллигенции, подлец с болезненно развитым чувством ответственности. Он всегда на страже, он, как ищейка, всюду чует несправедливость, куда угнаться за ним обыкновенному человеку».
К снобам-англоманам можно без особой натяжки отнести Набокова. В отношении прототипа «подлеца с болезненно развитым чувством ответственности» также вопросов не возникает. Говоря о «рыцаре славного ордена интеллигенции», Иванов передает привет лично Илье Исидоровичу Фондаминскому и рыцарям его «круглого» стола. В этом отношении политическая скандальность «Распада атома» местами превосходит, если использовать термин Новополина, тот самый «порнографический элемент». Некоторые «срамные» эпизоды имеют отчетливо социологическое звучание. Сразу после упоминания «славного ордена» следует нетривиальное культурологическое замечание:
«Я иду по улице, думаю о Боге, всматриваюсь в женские лица. Вот эта хорошенькая, мне нравится. Я представляю себе, как она подмывается. Расставив ноги, немного подогнув колени. Чулки сползают с колен, глаза где-то в самой глубине бархатно темнеют, выражение невинное, птичье. Я думаю о том, что средняя француженка, как правило, аккуратно подмывается, но редко моет ноги. К чему? Ведь всегда в чулках, очень часто не снимая туфелек».
Говоря языком кондовых советских критиков, Иванов соединяет «личное» с «историческим»:
«Я думаю о эпохе, разлагающейся у меня на глазах. О двух основных разновидностях женщин: либо проститутки, либо гордые тем, что удержались от проституции. О бесчеловечной мировой прелести и одушевленном мировом уродстве. О природе, о том, как глупо описывают ее литературные классики. О всевозможных гадостях, которые люди делают друг другу. О жалости. О ребенке, просившем у рождественского деда новые глаза для слепой сестры. О том, как умирал Гоголь: как его брили, стращали страшным судом, ставили пиявки, насильно сажали в ванну. Я вспоминаю старую колыбельную: “У кота воркота была мачеха лиха”. Я опять возвращаюсь к мысли, что я человек, расположенный быть счастливым. Я хотел самой обыкновенной вещи – любви.
С моей, мужской точки зрения… Впрочем, точка зрения может быть только мужская. Женской точки зрения не существует. Женщина, сама по себе, вообще не существует. Она тело и отраженный свет. Но вот ты вобрала мой свет и ушла. И весь мой свет ушел от меня».
Сексизм Иванова можно трактовать и как ответ на роман Бакуниной. На это указывают и слова: «Она тело и отраженный свет». И здесь рождается очередной ивановский парадокс. Записной нигилист отказывает своей коллеге по «Числам» в праве на отрицание. Героиня Бакуниной оставила в России только гигиенические удобства и однократный качественный секс, да и то полученный благодаря британскому умельцу. Поэтому «женской точки зрения не существует». К потере женщины и родины Иванов обращается вновь и вновь. Влияют на его переживания и постоянные измены Одоевцевой:
«Я хочу самых простых, самых обыкновенных вещей. Я хочу заплакать, я хочу утешиться. Я хочу со щемящей надеждой посмотреть на небо. Я хочу написать тебе длинное прощальное письмо, оскорбительное, небесное, грязное, самое нежное в мире. Я хочу назвать тебя ангелом, тварью, пожелать тебе счастья и благословить, и еще сказать, что где бы ты ни была, куда бы ни укрылась – моя кровь мириадом непрощающих, никогда не простящих частиц будет виться вокруг тебя. Я хочу забыть, отдохнуть, сесть в поезд, уехать в Россию».
Странное ощущение! Иванов не читал Миллера. Однако сравним приведенный отрывок с первыми страницами романа «Тропик Рака» американского писателя:
«В таком случае как же рассматривать это произведение? Это не книга в привычном смысле слова. Нет! Это затяжное оскорбление, плевок в морду Искусству, пинок под зад Богу, Человеку, Судьбе, Времени, Любви, Красоте… всему чему хотите. Я буду петь, пока вы подыхаете; я буду танцевать над вашим грязным трупом…
Но чтобы петь, нужно открыть рот. Нужно иметь пару здоровых легких и некоторое знание музыки. Не существенно, есть ли у тебя при этом аккордеон или гитара. Важно желание петь. В таком случае это произведение – Песнь. Я пою.
Я пою для тебя, Таня. Мне хотелось бы петь лучше, мелодичнее, но тогда ты, скорее всего, не стала бы меня слушать вовсе. Ты слыхала, как пели другие, но тебя это не тронуло».
Перевод романа на русский язык вышел в 1964 – юбилейном для Иванова – году. Его автор – загадочный эмигрант с тавтологическим именем и фамилией Георгий (Джордж) Егоров. О Георгии в квадрате ничего неизвестно, кроме того, что он якобы был, принадлежал к поколению Ди-Пи и сделал себе карьеру в послевоенном Голливуде, сочиняя диалоги для русских персонажей. Почему-то хочется поверить, что это рвущийся в Америку Иванов сумел все-таки перебраться за океан, найти себе место в новой жизни, там, где много недорогой хорошей одежды и еды, а также имеется неограниченный доступ к ледерплексу, и скрылся под псевдонимом. Увы, это всего лишь моя фантазия.
Возвращаемся к непристойности «Распада атома». Самая «омерзительная» сцена – соединение педофилии и некрофилии – выполнена без писательского азарта:
«Совокупление с мертвой девочкой. Тело было совсем мягко, только холодновато, как после купанья. С напряжением, с особенным наслаждением. Она лежала, как спящая. Я ей не сделал зла. Напротив, эти несколько судорожных минут жизнь еще продолжалась вокруг нее, если не для нее. Звезда бледнела в окне, жасмин доцветал. Семя вытекло обратно, я вытер его носовым платком. От толстой восковой свечи я закурил папиросу. Мимо. Мимо».
Получается действительно мимо. Другие «порнографические» сцены пропитаны не похотью, а русской литературой. Вот самая развернутая из них, описывающая секс ничем не примечательных, обычных людей:
«Кто они, эти двое? О, не все ли равно. Их сейчас нет. Есть только сияние, трепещущее вовне, пока это длится. Только напряжение, вращение, сгорание, блаженное перерождение сокровенного смысла жизни. Ледяная вершина мировой прелести, освещенная беглым огнем. Семенные канатики, яичники, прорванная плева, черемуха, развороченные колени, без памяти, звезды, слюна, простыня, жилки дрожат, вдребезги, вдребезги, ы… ы… ы… Единственная нота, доступная человеку, ее жуткий звон. О, подольше, подольше, скорей, скорей. Последние судороги. Горячее семя, стекающее к сокращающейся, вибрирующей матке. Желанье описало полный круг по спирали, закинутой глубоко в вечность, и вернулось назад в пустоту. “Это было так прекрасно, что не может кончиться со смертью”, – записывает после брачной ночи молодой Толстой».
Автор отправляет в путешествие на край петербургской белой ночи и самого Акакия Акакиевича, вольно интерпретируя сюжетную основу известного городского романса:
«Под рокот гитары, отуманенный тайными мечтами, настойчивым, воспаленным, направленным долгие часы, долгие годы в одну точку воображением, он материализует Психею, заставляет ее самое прийти на его чердак, лечь на его кровать. И она приходит, ложится, поднимает кисейный подол, раздвигает голые атласистые коленки. Он был титулярный советник, она генеральская дочь. Он при встрече раболепно кланялся ей, не смея поднять глаз от своих залатанных сапог. И вот, широко расставив коленки, улыбаясь невинной улыбкой ангельчика, она покорно ждет, чтобы он всласть, вдребезги, вдребезги натешился ей».
Получается, что Иванова «заводит» не установочная серьезность классического порнографического текста, а желание с помощью «срамных» эпизодов взорвать изнутри «храм русской литературы», показать безжизненность его громадного, пугающе необитаемого пространства. Проблема лишь в том, что Георгий Владимирович не забежал в него подобно героям Батая, чтобы напаскудить и умчаться куда-то дальше к инфантильному разврату и прочим унылым шалостям. Иванов пытается совершить самоподрыв, отчетливо понимая, что вне «пушкинской России» его самого не существует. Взорвал ли «Распад атома» сознание русских читателей? Увы, атомного апокалипсиса не случилось. Его даже толком не прочитали, посчитав примером деланного эпатажа. Роман Гуль – близкий, несмотря на тысячи километров Атлантики, друг поэта – и тот не сумел понять замысла. Спустя семнадцать лет после выхода книги он пишет:
«В 1938 году в Париже Георгий Иванов выступил с рискованным манифестом на тему умирания современного искусства. Он выпустил “Распад атома”. Книга примечательная. Но ее замолчали. Тогда по русскому Парижу ходил не то анекдот, не то литературная быль. Будто Ходасевич, поэтически враждовавший с Ивановым, обратился с письмом к П. Н. Милюкову, редактору самой распространенной ежедневной газеты “Последние новости”, с мольбой во имя сохранения русской семьи в зарубежье, во имя всех лучших традиций русской общественности обойти молчанием “Распад атома”. Обращение было анонимно. Подпись: “русская мать”. Мольба Ходасевича, как “русской матери”, на П. Н. Милюкова подействовала. В газете не было упоминаний. Рассылала ли “русская мать” письма в другие редакции – неизвестно. Но заговор молчания создался. И больше всех в нем, конечно, виноват был сам Георгий Иванов. Его вина состояла в чрезмерности пощечин общественному вкусу. В стремлении к “эпатажу” Иванов уснастил свою книгу нарочитой и грубой порнографией, соперничая в этом с “Тропиками Рака и Козерога” Генри Миллера. Но “эпатаж” не удался. Вымученная и никчемная порнография, как бумеранг, ударила по автору, убивая то интересное, что в книге есть».
История с письмом «русской матери» показательна своей несыгранностью. Ружье не выстрелило, скандала не случилось. Ходасевичу не нужно было анонимно обращаться к Милюкову. Во-первых, вряд ли П. Н. Милюков собирался «печатно» говорить о романе, а тем более хвалить книгу. Во-вторых, сам Ходасевич поспешил откликнуться на «Распад атома». Уже 28 января 1938 года «Возрождение» публикует рецензию своего штатного критика. В ней напрямую идет речь о том самом заговоре молчания:
«Месяца два тому назад, на одном многолюдном собрании в многострадальной зале Лас-Каз, Д. С. Мережковский объявил с эстрады, что вскоре появится книга Георгия Иванова “Распад атома”, что он, Д. С. Мережковский, читал ее в корректуре и что она – гениальна. Через несколько времени книга действительно появилась, и тогда пошли слухи, что где-то и кем-то решено и поставлено подвергнуть ее смертной казни молчанием – за непристойность и неэстетичность».
Нечасто хочется соглашаться с Владиславом Фелициановичем, но здесь он прав. Странная идея заговора вокруг еще не вышедшей книги больше походит на попытку партизанского маркетинга, чем на целенаправленную акцию по уничтожению неугодного произведения. Кто знает, кем было создано письмо и было ли оно вообще в природе. Не исключено, что сам Георгий Владимирович мог его написать с целью «разгона волны». Следует сказать, что Иванов лично начал рекламную кампанию еще до выхода в свет своего сочинения. В конце ноября – начале декабря 1937 года он пишет письмо Мильруду, в котором «нагнетает»:
«На днях Вы получите мою новую книгу. Вероятно, она Вас очень озадачит, если не вызовет отвращения. Не из хвастовства, но из необходимой самозащиты скажу, что на днях на публичном литературном диспуте перед Алдановым, Буниным и пр. – Мережковский назвал ее “самой замечательной книгой за 20 лет и у нас и в Европейской литературе”. Во всяком случае книга моя написана не с “Бакунинскими” намерениями. Но прочтете сами – она еще в типографии».
Вряд ли Иванов с большим почтением относился к Михаилу Семеновичу Мильруду. В «Распаде атома» есть и о нем:
«В кафе сидит человек. Обыкновенный человечек, ноль. Один из тех, о которых пишут после катастрофы: убито десять, ранено двадцать шесть. Не директор треста, не изобретатель, не Линдберг, не Чаплин, не Монтерлан. Он прочел газету и знает теперь, как настроено общественное мнение Англии».
Честный главный редактор отвечает 7 декабря:
«Заинтриговали Вы меня самокритикой своей книги. Не пойму, какие у Вас “бакунинские” мотивы. Относится ли это к анархисту Бакунину или к авторше откровенного романа. Как только книга выйдет – пришлите».
Сама подпись «русская мать», как и заклятия именем «русской общественности», имеют отчетливый привкус особого ивановского чувства юмора. Ходасевич, еще раз отдам ему должное, не дал загнать себя в расставленные силки и не принялся проклинать «Распад атома» за аморализм и антиэстетизм. Не без изящества он переворачивает схему, меняя плюс на минус:
«Тут мы непосредственно подходим к вопросу об эстетической стороне книги. Должен признаться, что и в этом пункте я решительно расхожусь с ее суровыми судьями. Эстетическое качество художественного произведения определяется не содержанием образов, а их взаимоотношением и взаиморасположением, так же как мастерством автора. Живопись раньше литературы поняла это и научила нас понимать. Спору нет – внешнее содержание словесного натюрморта, щедро разбросанного Георгием Ивановым по страницам его книги, определяется содержимым опрокинутого ящика для отбросов. Но нельзя отрицать, что все эти сами по себе некрасивые предметы подобраны, скомпонованы и изображены с отличнейшим живописным умением. Свои неизящные образы Георгий Иванов умеет располагать так изящно, до такой степени по всем правилам самой благонамеренной и общепринятой эстетики, что (говорю это без малейшего желания сказать парадокс) все эти окурки, окровавленные ватки и дохлые крысы выходят у него как-то слишком ловко, прилизанно и в конечном счете почти красовито. Поэтому видеть в “Распаде атома” какой-то эстетический катаклизм было бы до последней степени ошибочно и наивно. Напротив, недостаток книги в том-то и заключается, что Георгий Иванов, по-видимому, хотел вызвать в своем творчестве такой катаклизм, но это у него не вышло: он не сумел избавиться от той непреодолимой красивости, которая столь характерна для его творчества и которая составляет как самую сильную, так и самую слабую сторону его поэзии».
Но в конце критик не удержался и пересолил, решив заодно лишить автора той самой историчности и гражданственности, о которой я говорил:
«Несчастие ивановского героя в том, что нет сил поверить в идейную природу его отчаяния. И когда он пытается это отчаяние мотивировать “гражданскими” причинами, мы не верим, что его “гражданственность” – правая, подлинная. И когда он стонет: “Пушкинская Россия, зачем ты нас обманула? Пушкинская Россия, зачем ты нас предала?” – так и кажется, что не слыхали бы мы этих стихов, если бы изменчивая обладательница “синего платья” любила его и если бы мог он устроить жизнь по ее вкусу – так, чтобы налицо были “танцы, мороженое, прогулки, шелковые банты, праздники, именины”, – чтобы год состоял “из трехсот шестидесяти пяти праздников”, а месяц – “из тридцати именин”. И вот тут становится жутковато: как бы не взяли в Москве да не перепечатали бы всю книжечку полностью, как она есть, – с небольшим предисловием на тему о том, как распадается и гниет эмиграция от тоски по “красивой жизни” и по нетрудовому доходу и как эту тоску прикрывает она возвышенным разочарованием в духовных ценностях».
В общем все свелось к обвинению в работе на проклятых большевиков. На этом дискуссия, толком не начавшись, как-то и закончилась. Да, Мережковские публично и печатно хвалили книгу. Но и тут проступала некоторая издевательская для автора деталь. С докладом о «Распаде атома» Гиппиус выступила на заседании «Зеленой лампы». Затем доклад обрел форму статьи «Черты любви». Иванов в ней вроде бы присутствует:
«По улицам Парижа ходит русский человек. Не так, чтобы совсем юный, но скорее молодой. Того, приблизительно, возраста, какого был Блок во время революции, в самом начале двадцатых годов. Мы кое- что уже знаем о Блоке. Знаем, что он думал о себе, о жизни вообще, о своем времени; как он свою современность принял – и как не принял. А этот человек (в юности тоже, вероятно, петербургский, но давно парижский) – человек не десятых годов: тридцатых. От людей своего времени он не очень отличается, или не должен бы отличаться; исключительность его лишь в том, что он умеет раскрыть закрытое, дать себя, рассказать своими словами, максимально точными, о себе и окружающем мире; о том, как он его и себя в нем, сейчас видит, или увидел.
Вот и вся книжка Георгия Иванова – “Распад атома”. В ней как будто ничего не происходит; а на самом деле происходит такое важное, что оно значительнее самых сложных приключений. Такое важное, что даже автор, кажется, не до конца собственную книгу понял».
Естественно, что все правильно поняла лишь сама Зинаида Николаевна:
«Замечательно: в книге не открывается новое; в ней только по-новому открывается вечное. Так, приблизительно, как может и должен бы видеть его, вечное, сегодняшний человек. Если бы автор не мешал иногда своему герою, не слишком распоряжался его судьбою, он, герой этот, еще углубил бы, пожалуй, свои открытия, или продвинулся на шаг далее в их осознании. Впрочем, пока довольно и того, что есть. Последним, что он увидел (сызнова), из каких “догадок” составлены его видения… и чего увидеть еще не успел».
И этого мало! Гиппиус смело заступает на территорию, занятую Мартином Хайдеггером и Жаном-Полем Сартром, и с присущей ей точностью сообщает:
«Всякое такое желание человеческое есть утверждение бытия того, к чему желание направлено. Оно не исходит из пустоты и не уходит в пустоту. Пустота, nihil, ничто, небытие – нигде. А если совсем, всегда нигде, – как могло желание, это “достоверное” чудо, находиться в бытии, если само чудо – есть ничто, nihil, нигде? Можем ли мы пожелать, или хоть помыслить о том, чего нет, не было и не будет нигде, что есть nihil?»
При чтении текста невольно возникает подозрение, что «Антону Крайнему» было все равно о чем писать. Гиппиус обладала явным напором, но вот мысль не появлялась, хотя поток слов не иссякал и эмоциональный накал повышался. Дефицит этой самой мысли частично заменялся неприкрытым, каким-то детским самолюбованием. Гиппиус думала, что она думает.
А теперь о самом неприятном для автора «Распада атома». Печатную форму текст обрел в третьем выпуске альманаха «Круг». Именно «рыцари славного ордена интеллигенции» распахнули страницы своего издания для того, кто их проклял и осмеял. На такой эффект Иванов точно не рассчитывал. Однако слова прощания произнесены, пусть даже и не услышаны. Поэт уходит из литературы. В мае 1938 года Одоевцева рачительно вкладывает полученные от отцовского наследства средства в недвижимость. В Биаррице покупается квартира, через три года к ней прибавится «Вилла Парнас». Уже в наступившем 1939 году семья перебирается на побережье, чтобы наслаждаться спокойной жизнью и попытаться забыть о России и русской литературе. О создателе скандального «Распада атома» вспомнят, когда отгремят последние залпы войны в Европе, а на японские города сбросят первые в истории атомные бомбы.