Уходя накануне сентябрьского прорыва оккупации из Надеждино, Голый не думал, что он не вернется.
В войну его матери подарили машинку «Зингер».
Вернее, дали попользоваться – и так и оставили.
У немцев была машинка, красивая, как девушка, вся ухоженная – вещь нужная.
В хате у матери Голого стоял офицер, хороший человек, пока дело не доходило до допросов партизан.
Сам брал пассатижи и рвал кожу с этих несчастных.
Потом их было не узнать.
Но как они вошли – пришел ноябрь, и немцы очень мерзли. Очень сильно и без гордости, окутав себя всякой ветошью, что находили в бабьих скрынях, а что… Они пережили уже холод московского приема и теперь вот мерзли здесь.
Приволокли матери Голого, Нине, солдатских одеял. Шерстяных одеял.
Отец тоже, кстати, работал на немцев в войну, починял им примусы, лудил и варил.
Ординарец офицера, Йохан, как его называла мама Нина, пришел с одеялами, а сам офицер, войдя, разоболокался от краденого кожушка и положил красную, в цыпках, мозоль на одеяло.
– Щить хенде одеж.
Нина с мужем переглянулись.
Но ординарец был посмекалистей:
– Варьеги.
– А… – хлопнула себя по бокам тучная Нина. – Рукавицы!
– Йа! Рюкавиши.
Офицер обвел ладонь, довольно жилистую и худую.
– Так шить! А то я стрел!
Нина хотела ему ответить, что надо бы добавить по краешку.
Но немец будто заведенный хлопнул раза три по одеялу и махнул перед носом бедных селян парабеллумом.
Сели кроить и шить.
Сутки, наверное, все было хорошо.
Пока офицер куда-то отъезжал, в районную комендатуру, только кузнечиковый стрекот раздвоенной лапки «Зингера» слышался в хате.
Ну а потом он вернулся.
Разумеется, принялся мерить всю пачку нашитых рукавиц.
– Руссиш швайн! – ярился офицер.
Разумеется, не лезла его экономная рука в варежки.
Начал палить неразборчиво, напугал котов, младенцев… Нина заревела.
Офицер послал на матерном немецком всех вплоть от нибелунгов до общества Туле и приписал к ним русских швайнов.
Пошли по дворам, нашли этого всего – сукна, одеял, валенок.
Опять стрекотала машинка.
Голому тогда было полтора года. Он из детства вынес звук «Зингера». Поэтому, когда мысли о вечном и материальном душили его, он подходил к машинке и трогал колесо там, где лежала рука его матери.
Он бы оставил всё вечности, но не эту машинку!
Тяжелая, конечно, зараза, она была.
С родным ларем, с дубовым основанием на хорошем таком старом чугунном корыте, где лежали старые письма в Киев. От матери к сестре. Писаные пером.
Голый вышел только глянуть, что за шум, а получилось, что это мчались «ахматовцы» – и, недолго думая, закинули его в машину и разоккупировали насильно.
Голый даже не успел сказать: «Вы кто?»
В тот день хохлому гнали жестко…
В Апасово влетели на БМП, на бэтээрах, стреляли из минометов и РПГ, не жалеючи богатые дома.
Оттуда вылетали жмени хохлов, по три, по пять.
Некоторые были в одних штанишках после купания в речке и катания на катерах.
Потом они в таком же неавантажном виде лежали у палисадников с крупными гладиолусами, не срезанными для первоклассников. Лежали кормом для птиц, собак и свиней.
Голый сидел, зажатый бабками в «уазике», и трясся.
Правая бабуля, Тоня, при прорыве оккупации едва спаслась из горящего дома, где было девять человек мирных. Из одного подвала они перебегали в другой, все это время, что были под хохлами, переживая страшные нагрузки на психику. Многие умерли в первый месяц после освобождения, в ПВР. Баба Тоня сидела и молилась в голос, что если теперь и помрет, ее хотя бы закопают. С другой стороны Голого прижала бабка Зинаида, у которой отец был священник в одной из апасовских церквей. Она рассказывала водителю, улетающему от дронов на скорости вертолета, про то, что отец ее предупредил, что скоро соберут всех в одно место и всё будет для всех.
Водитель, местный поселковый парень со смешной фамилией Пузаткин, совсем еще недавно учивший детей футболу в секции, вывозил людей и уже наслушался всякого-разного о житье-бытье стариков. Все спасенные вели себя также по-разному. Кто-то из них запирался в себе, а кто-то болтал без умолку на нервах.
Но столько, сколько обнимали спасенные женщины и мужчины Пузаткина, его никто не обнимал в жизни. И ради этого он готов был со слезами на глазах, мягчея от трогательности, возить мирных до талого.
Увы, через неделю доброго Пузаткина все-таки сожгли в машине термобаром, когда он возвращался в поселок забрать очередных спасенных и увезти в Рыльск.
Привезли надеждинских и апасовских в городок, выгрузили в одноэтажном затянутом масксетью здании и стали описывать. Кто, откуда, сколько был под ВСУ, что видел.
Голый поинтересовался, когда домой.
– Нескоро, пока вы не возвращаетесь. Там дроны, и в ваших хатах теперь будут жить военные.
– Що, опять? – вспоминая первую оккупацию и стреляние из офицерского парабеллума, улыбнулся Голый.
– Что значит опять?!
Да, опять. Не прошло и ста лет.
Определили их на жительство на краю урочища Святое, в лесу разбили палаточный лагерь с трехэтажными нарами.
На третьем этаже спали молодые, кто мог залезть.
Внизу бабки.
Бабки крутились, храпели, как пьяные гвардейцы, рыдали и качали нары.
Голый, как истинный интроверт, не спал три ночи.
Потом ему выдали одежду и попросили больше не ходить в трусах при женщинах.
Это была точка.
К тому же Голому снилась мать, умоляющая спасти машинку «Зингер». А это он никак не мог игнорировать!
Голый слез с верхних нар и вышел в темноту.
Где-то краснело заревом небо. Это горела солодовня на краю райцентра.
Голый был без вещей, как латыш, поэтому пошел домой, ориентируясь по звездам.
К вечеру следующего дня он был в Апасово, пройдя шестьдесят километров залпом, лишь однажды омывшись в речке Крепне вместе с одичавший гусиной толпой.
Подходя к дому, Голый заметил, что у Рубакина живут военные.
Козы мирно паслись под яблонями, козел Симеон, утробно вскричав, рванулся к Голому, кивая бородатой мордой. Голый тоже его немного смущенно обнял и пошел домой.
Военные пришли к нему сразу. Видно, подумали, что хохол.
– Ах ты говно! Тебя же вывезли!
– Я хочу за скотиной ходить! – заметил Голый без обиды.
– Ах, так тебе курей жалко? Из тебя уже песок сыпется, наши пацаны гибнут, спасают вас! А вы что же, a?
– Я… вернулся управляться, – неумолимо сказал Голый, поднимая с полу истоптанный портрет Порфирия Иванова.
– Да и пошел ты.
– А хозяина хаты, где вы живете, так и не найшли? – спросил Голый у военного.
Тот посмотрел на него, как на вошь.
– А шо, был хозяин?
– Был… – вздохнул Голый. – Да при хохлах пропал…
На это ему нечего было ответить.
Голый на самом деле не боялся. Он переживал за то, что козы пропадут без доения, как пропали коровы; теперь даже если хозяйские коровы и выживут, их все равно сдадут на мясо. Дойки у них отмерли.
Ночью на рубакинский дом налетела «баба-яга», и попутно загорелся по очеретяным поветям сарай и дом Голого.
Парни, которые орали на него, все погибли под обрушениями… Огонь перекинулся на утлые убогие хижины Голого. Он едва успел побежать открыть сарай с козами и выпустить индоуток и кроликов.
И снять собаку с цепи.
Но главное, что он успел лишь слегка опалиться, лишиться волос, кустами растущих у него на голове, но вынести «Зингер» и портрет Учителя.
Собственно, утро он встретил в яблонях, обняв козленка, в компании Симеона Гордого, его жен и портрета Порфирия.
Три дома сгорели меньше чем за час.
Наверняка хохлы посмеялись, видя, как человек в трусах сидит в саду, как щиплют траву козочки, как блестят краснобокие, отчаянно красивые сентябрьские яблоки. Те яблоки, которые уже никто и никогда здесь не сорвет.