Четыре дня тянулись как месяц.
Жара, пожары, химозный дух работающих самоходок, которые в Апасово установили между домов для обстрела райцентра.
Оставшиеся местные перебежками добирались до речки – взять воды и вернуться. Кипятили воду, процеживая ее через что попало, ели то, что могли добыть.
Первые хохлы оказались самыми добрыми, раздавали хлеб и воду из вскрытого магазина. Потом взяли за шкирку Носова – показывать, где что ценного лежит. Он указал на дома фермеров, бывшего председателя колхоза и дачи глав всяких организаций, но и без него было понятно: у них есть что брать.
Хохлы видели, как старики и старухи на лодках переплыли на другую сторону, в соседний район. Для острастки постреляли им вслед. Но самое главное, что не было извергов, и мирные этих хохлов не напугались.
Но в соседнем районе спасшимся отсюда опять предстояло эвакуироваться – все мосты уже были взорваны.
Люди бросали несчастные старые хаты и шикарные, только что отстроенные дома и бежали. Сначала в район, потом в ближний городок, потом в большой город.
Кума с родней уехали подо Льгов и ютились в одной хате вшестером, переругиваясь с бабками.
Артем остался в городке в Росгвардии, пережил уже контузию, но жену с ребенком тоже отвез в безопасное место.
Ника больше всего мучилась от неизвестности. Но потихоньку все же, оборвав мыльнянку на берегу, ходила до реки и купалась возле берега, пока не грохотало.
Хорошо, что от ее дома до речки было рукой подать.
Здесь ее спасал Носов, он держал уток, и Нику не забрали ближе к центру, к интернату, где переживали оккупацию несколько человек, запертые в одном доме. Ника вроде как следила за хозяйством соседа. Хохлы ее не обидели, но предупредили, что если захотят, то обидят.
Бабушка Кошкодёрова в подвал спать не ходила, спала у себя.
Проверяя ее документы, старший из группы, уже возрастной командир группы штурмовиков с позывным Коваль и большим шрамом под левым глазом, приказал никому ее не трогать, она ведь тоже родилась в Киеве, а жила в Харькове.
– Никому цую жиночку не обижать.
У Кошкодёровой также забрали телефон, а один она успела спрятать в тряпки и забросить под кровать.
Особо не стали ничего больше искать после того, как бабуля сказала, что она приглядывает за храмом. Коваль улыбнулся.
– Добре… Хлопчики… Вот я три дня хлеба не ела… Дуже хлеба хочется.
И ей принесли хлеб, воду, тушенку и конфет из сельпо.
На другой вечер, когда отлетали дроны, Коваль постучался к бабке. Как раз был второй Спас.
Она, конечно, обмерла и схватилась за сердце, увидав его за окошком веранды, но открывать пошла. Ковалю было лет под сорок, видно, что прошел всякое-страшное, но лицо его в сорванных в детстве ветряных оспинах, будто шилом бритое, казалось своим и даже немного знакомым. Таких парней бабуля Кошкодёрова видала и в Надеждино, и вообще везде по приграничью. Широкий нос, губастый, мордатый и уже потертый жизнью и лишениями. Ничего светлого в нем – и все-таки торчат из него домотканые ниточки и хочется его погладить, пожалеть…
– Виткрой мени храм… – попросил Коваль.
– А на шо тебе туда? – спросила бабушка, уже понимая, что если на ограбление, то пусть ее лучше убьют.
– Помолиться, – отвечал Коваль.
Они пошли вместе – под дальний вой обстрела, под лай бродячих собак, но это никак не влияло на теплый вечер, на спокойную воду реки, на закат, который будто сошел с картины.
Аисты разлетелись от грохота РСЗО, и их пустые гнезда печально лежали темными кучами на мертвых водонапорках.
Бабушка открыла храм и по жесту Коваля притворила дверь.
В высокие окна попадали закатные лучи и ложились на спину молящемуся, пятная еще больше его палевое камуфло.
Бабуля тоже помолилась, а после жадно вглядывалась в уходящую в две стороны улицу, пустую, над которой летал пушок отцветшего чертополоха. И ей становилось жутко, потому что такого пустого села она не видела никогда. Выручали положение только выжившие гуси и торопливо перебегающие с места на место куры. Они создавали хоть какой-то фон присутствия живых душ.
Прошло около получаса, и Коваль вышел из храма. Бабуля ждала его под липами возле развороченного взрывом из РПГ магазина.
– Мабуть, и не отмолю всього… – сказал он тихо. – Запирай, шоб не разграбили.
Бабуля закрыла храм, и Коваль довел ее до хаты.
– Сиди, мать, мы тоби не тронем…
– А зачем пришли? – задумчиво спросила Кошкодёрова. – На смерть же пришли…
– Як не пойти? Надо… На смерть… Потому и помолился. Будем делать новую вам жизнь, чтоб лучше было.
– А вы бы нас спросили: на кой нам новая жизнь, колы мы уже старые? Мы свою жизнь прожили… а молодые вон как распоряжаются, только знают воевать… Сколько их гибнет?
– Все мы умрем… У Бога много места там, – сказал Коваль, похлопал Кошкодёрову по плечу и ушел, как древний воин, позвякивая и постукивая по изуродованному танками асфальту.
Кошкодёрова кивнула и на тряских ногах едва добралась до своей тахты на веранде, где ее ждала верная Буська.
А к ночи начался ужасный обстрел. Бабуля уже смекнула, что первые удары – пристрелочные и нужно бежать. И на этот раз она побежала в храм. Благо он был совсем рядом.
Там на полу она переночевала. Молилась больше, чтоб Бог простил ей такой грех, что если и погибнет там – то ей легче, чем дома. И еще молилась, что взяла с собой собачку, потому что без той спасение ей не нужно.
В это самое время Анька, ее внучка, надеялась, что бабуля куда-то выехала и пока не дала о себе знать.
Связь с ней прекратилась несколько дней назад: и сюда нельзя было попасть, и отсюда спастись. После того как прекратились прилеты, разнесшие дома главного энергетика, фермера и Одежонкова, Кошкодёрова пришла домой и нашла в тряпках еще не севший телефон.
Зарядки оставалось на один звонок.
Анька ответила, зарыдала в трубку.
– Хорошо все, золотко, у нас тут хлопчики красивые, добрые… Хлеб дают. Все хорошо, с Божьей помощью.
И телефон окончательно сел.
Рубакин тоже тяжело привыкал к визитам хохлов. Стреляли с края хутора, хата день и ночь тряслась. В высоких домах, на чердаках засели пулеметчики.
Днем хохлы спали, в ночь выдвигались и приходили не каждый день, иногда их не было по двое-трое суток.
Голый невозбранно передвигался по селу, научился видеть кассетные мины, лежащие на дороге и в кустах. Разбредшимся коровам и лошадям уже поотрывало конечности. То тут, то там лежали мертвые животные, и Голый не знал, как к этому относиться. Для себя он решил, что должен ходить и кормить оставшихся.
А вот Рубакин горевал, видя, что первыми погибли невинные животные, и на самом деле каким-то потаенным чувством понимал, что и жизнь его подходит к концу. К этому были все предпосылки.
Самые страшные из них – апокалиптический гул и гром прямо в огороде, сны с участием предков и потомков, которых он вживую не видел, и птицы, падающие на двор от оглушения.
Он выходил рано утром на двор, уже облитый стеклянной ледянистой росой, август дышал безгромно – тихо, не давая дождя на изможденную землю, на высохшую на корню кукурузу, стоящую в полях со своими жуткими космами.
Еще страшнее в этой кукурузе были воронки, большие и малые, ему хохлы показали как-то фото и видео с дронов, с большой высоты, подивиться.
Так вот он, не заставший той войны, рожденный после нее, ничего страшнее «не бачив, чем тые воронки».
Он потом долго плакал в сарае, обвешанном старым прадедовским трудовым орудием: вилами, сапочками и граблями.
В июле он подарил Нике дедовский плуг с потресканными от долгого лежания ручками; установленный на нужную глубину зуб плуга, заржавевший лемех помнил землю предков, как прошедшей эпохи старый прадед налаживал его в пятидесятые, крутил, подбивал, снаряжал коня и пробовал брать чернозем. О этот чернозем… В ту войну его отправляли вагонами, эшелонами в Германию.
А в эту он, погорелый и заросший, как оконченный, как выбранный, завершенный, лежит под братскими бомбами.
И вот как выйдет Рубакин утром доить ошалевших от близкого рева арты козочек, так и подберет с земли зеленого дятла с закатившимся под ободок розового сухого века глазом, бестрепетную хвостатую кукушку, навзничь пришибленную и упавшую, или наглую сойку с завернутым крылом с голубой латкой на пестрядинном наперье.
– Вот ироды! – шептал Рубакин. Более всех ему было жаль божьих птиц, хоть птицы эти и были паразитки.
Вот у щирого соседа сгорели улики с пчелами. На это было адски страшно смотреть.
Казалось, когда горела пасека, что так и должна выглядеть геенна, потому что с ангельских пчел спрос велик, жизнь их черна, и вот разверзается бездна – и их берет смерть без всякого разбора и жалости, без справедливости и причины, и берет всякого, и никто, никто не противостоит ей, не спрашивает – за что.
Потому что эта смерть берет без вопросов. Ей вопросы задавать смешно, да и кто мы, чтобы их задавать…
Рубакин много где поездил, видел мир, читал книги, в молодости был изыскан – и не шокал и не гыкал по-слобожански.
Теперь уже его только развезло, как муху по стеклу, будто бабка какая раздавила шершавым пальцем.
Все равно, несмотря на запои, он держал в порядке три ряда книг на полках, а в зале вместе с фотографиями матери, отца, бабок и дедов висел небольшой портрет Богдана Хмельницкого, гетмана Ивана Степановича Мазепы, в чье гетманство в этих краях было основано козаками-черкасами около тридцати поселений, и только в его честь Ивановка, Новоивановка и Мазеповка. А также на стенах вулишной висели черно-белые фото Нестора Махно и Сидора Ковпака.
Висели эти товарищи, пришпиленные на швейные булавки.
Когда-то в сельсовет поступил сканер, и Рубакин с юными школярами напечатал эти портреты для уроков истории, а один подарила ему Ника.
Когда хохлы вошли в хату, они сперва не поняли, что за дядьки висят на стенах, только один из них, старший разведгруппы с позывным Крива, опознал Хмельницкого.
– Я историк, – сказал Рубакин молодым чистым голосом.
– Я бачу, шо ты е! – ответил Крива, поводя по стенам автоматным дулом.
Теперь они приходили в хату Рубакина днем, спали вповалку на постелях, не раздеваясь, к вечеру просыпались, переговаривались со своими по рации, выкинув Рубакина в летнюю кухню, где он им варил на печке борщ или жарил козлятину.
Группе Кривы нравилось у Рубакина то, что здесь была здоровая деревенская еда, и они пока не передвигались, спрятав машины в густых яблонях.
Сам Крива был дотошным хлопчиком, заставлял Рубакина пробовать еду, и ел только последним.
Два снайпера, Чипа и Сармат, оба похожие друг на друга, белесые, краснолицые, из криворожских, тоже чалились у Рубакина.
Сармат скрал Ковпака со стены: подумал из-за усиков, что это немецкий офицер.
– Да он фашистских гадов по лесам ловил, фильм про него есть! – возмущался Рубакин, покуривая в стороне от ужинающих хохлов.
– И чем вы лучше немцев? Такие же, – говорил Рубакин.
И Сармат повесил Ковпака обратно.
Его не трогали. Но если б Рубакин знал, сколько эта молодежь уже постреляла и погубила в подвалах стариков, он бы забоялся.
Да, Рубакин еще не знал, что эти ребята уже настреляли десятки стариков, заходя в суджанские сёла, пока добрались сюда, и им это просто уже было неинтересно.
И еще Рубакин не знал, что пока один держит небо, два других отстреливают наших солдатиков.
Еще один, смазливый, похожий на молодого христосика, Лаврик, «птицеводила», как он себя сам называл, часто заходил взять молока и стоял через пять хат в сторону Надеждино.
Там была дорога на Десятый Октябрь, разминированная хохляцкой инженерией и представляющая собой укатанный шлях для подвоза боеприпасов со стороны Украины.
Границы больше не было, как в советские времена.
По дороге приезжали мародеры, по ней же ехали «Кирпи», «Козаки» и «Брэдли», а чуть дальше в логу спрятался «Леопард».
Рубакин однажды пошел за козлом и видел, как танкисты курят, сидя прямо в той долинке, где росла мята.
– Пошел, русский Иван! Цигель-цигель! Млеко, курка, яйки! – крикнул ему танкист в неяркой степной форме.
Рубакин заплакал, поймал козла за повод и пошел за вилами во двор.
Через полчаса вернулся с вилами, но «Леопард» уже уехал.
Поздно вечером, находясь в полном одиночестве, Рубакин развязался и выпил бутылку самогона вместе с хохлами.
Его понесло. Рассказал про свое плаванье, что учился вместе с первым лицом государства, что сын его живет в Киеве и не берет трубку, обиделся после четырнадцатого года.
Крива позвал связиста.
Тот тоже пожалел Рубакина и набрал по «Скайлинку» сына.
Сын Витька перепугался неизвестного номера, но связист был настойчив.
Перезванивали раз шесть. Наконец Рубакин узнал сына по дрожащему голосу.
– Здравствуй, сынку, – сказал он.
Витька, уже почти пятидесяти лет, еще больше испугался и спросил:
– Бать, ты?
– Я. У нас тут ВСУ… Ты только не бросай телефон.
– Бать, а ты сам-то где?
– У хате.
– Дома? А ВСУ что там делают?
– Ужинают.
– А… Так они там? А… сам-то как?
– Хорошо. Живой пока.
– Приезжай ко мне.
– Ой, да как же я приеду?
– Молча! Перейди границу и едь ко мне!
– Да как же… Лучше ты ко мне.
– Я, батя, не могу, меня заберут.
– Да кто тебя заберет? Ты уже старый!
– Батя, я не могу за тобой приехать.
– Тогда мы не увидимся больше.
– Батя, ты там держись. Наши вас освободят, и мы еще увидимся.
Рубакин застыл с телефоном.
– Как наши? Кто?
– Заберем свою землю, все будэ Украина! И я приеду! Героям слава! Скажи нашим так.
Рубакин замолчал и взглянул на довольные лица хохлов.
– Наш чоловик! – сказал Крива.
Рубакин выронил трубку и ушел в сарай.