К книге
Когда-нибудь, возможноДома. 11
35%
Дома. 11
13

Даже если кому-то кажется странным, что для кремации мужа я заказываю лодку викингов размером с человеческий гроб, эти люди мудро хранят молчание. Ма проверяет, нет ли у меня жара, но ничего не говорит. А вот Аспен, которая не в курсе, что я в кои-то веки уступила эксцентричности мужа, себя не сдерживает. Не сдерживает настолько, что грозит судом, если я «не отменю весь этот возмутительный фарс».

Я звоню сестре.

– Она не может тебя засудить, – сообщает мне Глория. – За отказ вверить ей роль распорядителя похорон – точно нет. В Америке, может, и смогла бы, но у нас тут с «моральным вредом» никто особенно не носится. И это можно было бы оспорить – на твою долю вреда явно не меньше выпало.

– Это точно, можно. Даже нужно. Я могу засудить ее за нанесенный мне моральный вред?

– К сожалению, нет, – отвечает Глория. – Разве что за преследование. У тебя все хорошо?

Это вопрос, который мне задают несколько раз в день и от которого мое и без того ненадежное присутствие духа трещит по швам. Мне не очень хорошо от того, что время упрямо идет вперед.

– Ты имеешь в виду, не считая того, что я нашла мужа мертвым?

Глория молчит.

– Да. Не считая того.

Я тяжко вздыхаю. Я уяснила, что «все хорошо» – единственный приемлемый ответ. Никто не хочет разбираться с причинами, если ответ окажется иным.

– Спасибо за юридическую помощь, Гло.

– Не за что. Я только рада отвесить Аспен пощечину – юридическую или еще какую.

Гроб для моего викинга стоит невменяемых денег, я организую кремацию и погребение; к моему удивлению, и то и другое проходит без особых происшествий. Мутное солнце висит в водянистом небе. Приходит Аспен, одетая в «Стеллу Маккартни», как в день моей свадьбы, и на протяжении всего мероприятия источает ярость. Такое чувство, что ее гнев вот-вот извергнется и затопит всех нас, и главная его волна достанется мне. Перед выходом из дома я глотаю пилюлю, но когда захожу в церковный дворик, кажется, что флуоксетин[41] тут же испаряется через поры – успокоительный эффект от него нулевой. Я сумела все организовать. Решила вопросы, позвонила куда надо, бросила все силы на прощание с Квентином. И вот оно происходит, но даже пилюля не способна приглушить боль. Кью гордился бы мной? Несомненно. Он по-прежнему мертв? Мертвее некуда.

Я не смотрю на Аспен. Вижу, как ее шпильки вонзаются в землю, перевожу взгляд на собственные непримечательные балетки с кожаным цветком на мыске и задумываюсь, не стоило ли нарядиться получше. Я плачу, когда Джексон произносит надгробную речь. У меня в руках листочек с собственной речью, исполненной любви и боли. В ней говорится, сколько счастья принес мне Кью, есть и пара слов о том, как мне без него горько. Эта речь пронизана светлыми воспоминаниями. Я добавила в нее красивую цитату. Это хорошая речь. Но выходит она урезанной, потому что я не могу обуздать эмоции и прочитать ее до конца. Колени подгибаются, и папа с Нейтом подхватывают меня. Аспен уходит еще до того, как меня успевают вернуть в вертикальное положение.

Я возвращаюсь домой с Квентином в изящной урне, остальные возвращаются к своим привычным жизням. Я залезаю в постель, и все идет своим чередом – вопреки желаниям окружающих я отказываюсь контактировать с миром. Снова играю в гляделки с потолком. Ма заступает на дежурство у моей кровати. Было бы приятно вернуться в состояние этой новой нормы – если бы не трагедия, которой эта норма пропитана.

Стоит при ком-то поплакать, и люди тут же делают вывод, что увидели истинное горе. Их вполне устраивает сидеть рядом, вовремя подавать бумажные платочки и сочувственно кудахтать, пока вы утираете слезы и киваете в знак робкой благодарности за их участие. Они привозят вам еду, звонят разок-другой и на этом считают задачу выполненной – норматив по шкале сострадания достигнут. Они бы предпочли, чтобы вы не вешали нос, чтобы держались молодцом и безмолвно транслировали: «Да, я скорблю, но полюбуйтесь, с каким достоинством». Люди не готовы – или просто не желают знать, как на самом деле выглядит скорбь: впалые щеки и красные глаза – потому что вы проплакали несколько ночей кряду и заработали воспаление роговицы. Люди не хотят видеть, как вы – хрупкая, поникшая фигура, нависшая над унитазом, – блюете желчью и слюной, потому что та немногая пища, которую вы сумели в себя впихнуть, уже вышла. Никто не хочет смотреть, как тарелки летят в стену, а временами – находить среди осколков бесчувственное, неподвижное тело. Лучше заварить чаю, похлопать по коленке и притвориться, будто скорбь – это нечто вроде противного гриппа, а не всепоглощающая му2ка, которая и не думает сходить на нет. Горе – некрасивая штука. Скорбеть с достоинством невозможно. И то и другое – уродливо и телесно. Горе и скорбь проделывают в вас дыры и сочатся сквозь них наружу, когда захотят. Они – ваши постоянные, властные компаньоны, и даже если им не удается разрушить ваши отношения с окружающими, то искалечить вас для них – самое милое дело: они обезображивают вашу сущность изнутри и так сильно меняют ее, что, в моменты ясности взглянув на себя, на собственную жизнь со стороны, вы приходите в шок (и зачастую испытываете отвращение) от увиденного.

Мое горевание совсем не похоже на глянцевую картинку. Оно пугает людей. Когда я с унылым видом захожу в комнату, никто не знает, как себя вести. Но я в любом случае предпочту молчаливую неловкость, а не непрошеный совет. Еще одно «ничто не случается просто так» – и я кого-нибудь прибью.

Предыдущая главаГлава 13 из 37Следующая глава