Париж, рю Бур-Л’Аббе, 1848
Эдуард Ложье возвратился на рю Бур-Л’Аббе. Он работал возгонщиком в некотором отдалении от своего бывшего семейного парфюмерного дома, которым теперь владел Жозеф Сишель-Жаваль. Пока Сишель-Жаваль пытался, как выражались газетчики, вернуть магазин “на те высоты, на которые сумел поднять его г-н Ложье”, Эдуард поселился на родной улице в доме № 54, в котором размещался также магазин мадемуазель Жермон, торговавший нижним бельем 1.
Этот район заметно изменился со времен его детства: его не обошли стороной ни экономическое развитие, ни политическое брожение. Жившие здесь коммерсанты разбогатели за первые годы новой индустриальной эпохи, но c ее приходом у многих лишь обострилось ощущение собственной социальной ущемленности. Франция по-прежнему оставалась монархией, и хотя в ней были выборные органы власти, правом голоса обладали лишь немногие. Численность населения Франции составляла около 35 миллионов человек, а участвовать в национальных выборах имели право менее четверти миллиона; таким образом, политические дела оставались уделом немногочисленной элиты 2. Сенсимонистские представления о том, что развитие технологий приблизит истинное равенство людей, все больше походили на утопическую мечту. Друг Ложье и Лорана с Левого берега, Жан Рейно, называл новую эпоху “промышленным феодализмом”, потому что власть по-прежнему была сосредоточена в руках немногих, и заодно намекал на то, что изменить положение смогло бы только вооруженное восстание народа 3. Призывы к общественным реформам звучали теперь не только в спорах левобережных интеллектуалов – они все настойчивее слышались и среди рассерженных буржуа. И именно тот парижский район, где жил Ложье, послужил для этих революционеров-буржуа главным “полем битвы”, как назвал его Виктор Гюго 4.
В 1839 году на рю Бур-Л’Аббе была совершена последняя серьезная попытка начать революцию во Франции. Мишенью бунтовщиков стал оружейный магазин братьев Лепаж – Lepage Frères, размещавшийся в доме № 22. 12 мая на эту улицу стеклось около тысячи человек, откликнувшихся на призыв подполья, которое возглавляли революционные вожаки Арман Барбес и Огюст Бланки. Прибывшие изо всех сил делали вид, что ничего особенного не происходит: кто-то просто топтался на месте, кто-то просачивался в ближайшие магазины. Однако владельцы магазинов с удивлением замечали, что для воскресенья наплыв клиентов чересчур большой, да и люди, входившие и выходившие из их заведений, почему-то явно знакомы между собой. А в два часа пополудни, когда Барбес и Бланки подали условленный сигнал, вся эта толпа взяла штурмом оружейный магазин и захватила имевшиеся там 310 винтовок и 100 пистолетов 5. Бунтовщики собирались пойти прямиком к Отель де Виль, рассчитывая на то, что остальные парижане, вдохновленные их отвагой, примкнут к ним и тоже устремятся в бой. Но подкрепление так и не появилось, да и ряды самих мятежников вскоре начали редеть. Наступила ночь, жандармы очнулись и пошли в контрнаступление, и революционерам пришлось уходить к рю Бур-Л’Аббе и скрываться за баррикадами, которые они там нагородили. К утру баррикады были разобраны, Барбес ранен и арестован, а Бланки успел скрыться в ночной темноте.
После хаотичных волнений этого неудавшегося мятежа на некоторое время в Париже снова воцарилось спокойствие. Но нерешенные проблемы никуда не делись, и призывы к реформам продолжали звучать. Гнет еще больше усилился: король запретил политические собрания и демонстрации, а в феврале 1848 года под запрет попали даже неофициальные встречи политической оппозиции – так называемые “банкеты”. Эта ограничительная мера оказалась последней каплей – и на следующий же день после того, как о ней объявили, перед Палатой депутатов собралась многотысячная толпа возмущенных парижан. Полиции в конце концов удалось разогнать их, но всем было ясно, что народный гнев не утих. Приготовившись к новым протестам, власти ввели комендантский час после семи часов вечера, и вдоль главных бульваров – Сен-Дени и Сен-Мартен – выстроились жандармы. Один из братьев Лепаж, разделяя опасения властей, попросил о подкреплении, и в его магазин на рю Бур-Л’Аббе незаметно явилось около дюжины жандармов, чтобы в случае необходимости выскочить из укрытия и не дать мятежникам захватить оружие.
22 февраля, как только наступила ночь, на магазин Lepage Frères действительно напала группа из пяти десятков человек – они пытались проломить въездные ворота 6. Но после событий 1839 года их укрепили металлическими пластинами, так что, хотя мятежники всю ночь колотили по ним молотками, им удалось в лучшем случае чуть сместить некоторые филенки посередине. В конце концов в воротах были проделаны небольшие щелки, сквозь которые можно было заглянуть внутрь – и увидеть слева темный проход с винтовой лестницей, которая вела ко входу в оружейный магазин, и открытый двор впереди. Вдруг кто-то заметил жандарма в форме и поднял тревогу. Жандармы, поняв, что их обнаружили, принялись палить по воротам, целясь в щели, и застрелили одного из бунтовщиков. Толпа бросилась врассыпную, но вскоре перегруппировалась и продолжила попытки штурма.
Всю ночь мятежники возводили баррикады, готовясь к предстоящим уличным боям. Они перевернули большой воз, прежде служивший для транспортировки муки, и положили его между улицами Бур-Л’Аббе и Гренета, а зиявшие пустоты принялись заполнять булыжниками, мебелью и всем, что только попадалось под руку. Утром к баррикадам явился Виктор Гюго. Он проснулся 23 февраля до рассвета, отправился бродить по парижским улицам и осматривать десятки баррикад, сооруженных накануне. Перечислив их в своих заметках, он удостоил характеристики “хорошие баррикады” только одни – те, что были воздвигнуты на рю Бур-Л’Аббе 7. Гюго опросил местных лавочников и выяснил, что в целом они поддерживают восставших. “Они строят баррикады по-дружески”, не чиня неудобств жителям окрестных домов, заметил один из опрошенных; он очень сочувствовал борцам за свободу, которым пришлось ночевать прямо на земле за мучным возом, ведь после дождя там все раскисло 8.
Забрезжил день, явились жандармы с пушками и ружьями, засвистели ядра и пули 9. Один из полицейских отрядов численностью около полусотни человек ворвался на рю Бур-Л’Аббе и занял оборонительную позицию в проезде Пети Юрлёр, прямо напротив магазина Laugier Père et Fils. Жандармы вели беспорядочную пальбу по улице, а мятежники, скрывавшиеся в домах, то и дело высовывались и отстреливались. Перестрелка продолжалась целый день. К вечеру ближайший к проезду угол здания был настолько изрешечен пулями, что просто рухнул и рассыпался 10. Поскольку количество повстанцев все росло и исчислялось уже тысячами, жандармы, засевшие в проезде, отступили и укрылись вместе с остальными во внутреннем дворе Лепажей. Они заперлись, укрепили дверь изнутри и начали обдумывать свое положение.
Посовещавшись, жардармы решили сдаться. Они целый час вели с мятежниками переговоры об условиях капитуляции, а потом вышли из своего укрытия – без оружия и цилиндрических головных уборов – киверов, или “шако”, – которые составляли часть полицейской формы. Сдавшиеся жандармы гуськом поплелись по улице, где горожане с горящими факелами и оружием распевали “Марсельезу” 11. Толпа вновь двинулась в сторону Отель де Виль – туда же, куда в 1839 году устремлялись Барбес и Бланки, но на сей раз по пути она все разрасталась и разрасталась. Восстали жители всего Парижа – и город повсюду перегородили баррикады. Мятежники благополучно доставили жандармов-узников в ратушу, но слабость позиции короля уже стала очевидной. Вскоре он отрекся от престола и бежал в Англию под именем “Джона Смита”. В истории он остался последним королем Франции.
Франция снова сделалась республикой, и за управление страной взялись радикалы и социалисты. Барбес, выйдя из тюрьмы, сразу же получил депутатское кресло в Учредительном собрании, где к нему присоединились Бланки, Пьер Леру и Жан Рейно. Их друг, бывший сенсимонист Ипполит Карно, стал министром просвещения и привел с собой Рейно, назначив его заместителем государственного секретаря 12. Здесь собрались многие старинные друзья и политические попутчики Лорана – и случилось так, что им как раз требовался химик 13. Десятки лет пробирным мастером Парижского монетного двора, анализировавшим содержание металлов в чеканившейся монете и наблюдавшим за производством, был химик Жан д’Арсе, но после его кончины в 1844 году должность пустовала. И вот, уже через месяц после революции, 13 марта 1848 года, пробирным мастером назначили Лорана.
Илл. 31. Баррикада на рю Сен-Мартен недалеко от рю Бур-Л’Аббе, где жандармы угодили в западню, пытаясь защитить от мятежников оружейный магазин.
Наконец Лоран получил то, о чем всегда мечтал: место и должность в Париже! Парижский монетный двор (La Monnaie) был почтенным учреждением, он существовал уже тысячу лет и размещался в пышном, похожем на дворец здании на берегу Сены, прямо возле Нового моста. Однако рабочее место Лорана находилось не в самом этом просторном здании, выстроенном в неоклассическом стиле, а в подземном помещении без окон, где царила постоянная сырость, потому что сквозь стены незаметно просачивалась речная вода. К тому же, там было совершенно пусто – и Лорану пришлось самому привозить все необходимое оборудование. Но он не унывал и твердо вознамерился добиться своего. Он слишком долго ждал, чтобы теперь упустить так удачно подвернувшуюся возможность.
Париж, рю д’Ульм, 1848
В феврале, когда грянула революция, Луи Пастер работал в лаборатории Жерома Балара. С баррикад долетали звуки выстрелов, и Пастера завораживала сама мысль о вспыхнувшей борьбе за свободу и справедливость. “Сейчас на наших глазах претворяется в жизнь великое и возвышенное учение, – писал он родным домой, – и если понадобится, я сам охотно примкну к борьбе за святое дело Республики” 14. Он вступил в ряды Национальной гвардии, которая появилась вскоре после победы революции и стояла на страже Республики. “Как же изменилось все наше бытие!” – восклицал Пастер, наблюдая за тем, как Франция рождалась заново – уже как страна свободных людей 15. Однажды в апреле, переходя площадь Пантеона, он увидел какое-то дощатое сооружение с надписью “Алтарь нашей страны”. Кто-то сказал, что здесь собираются пожертвования в пользу Республики, и тогда Пастер ринулся домой (он жил при Высшей нормальной школе), перерыл все ящики и, вернувшись на площадь, положил на алтарь все свои сбережения: 150 франков.
Но эти революционные бури нисколько не остудили его пылкое желание работать в лаборатории. Напротив, его только окрыляло ощущение, что мир вокруг словно рождается заново, и работа спорилась. Осенью предыдущего года Пастер завершил свою диссертацию и теперь занимался новым проектом, подступаясь к самим первоосновам жизни. На верстаке у него лежала раскрытая записная книжка с заголовком: “Тартраты (Вопросы, ждущие разъяснения)” 16. Вещество, о котором шла речь, было довольно простым: оно образовывалось при изготовлении вина как побочный продукт. Обычно виноделы обнаруживали винный камень (тартар) на дне бочки, когда опустошали их, и отскребали этот налет, а потом перемалывали, очищали и продавали как виннокислый калий, или кислый тартрат калия: в кулинарии он применялся для изготовления пекарского порошка (разрыхлителя теста). Впрочем, винный камень мог видеть каждый, кто когда-либо откупоривал бутылку вина: он крупными кристаллами нарастал на нижней части пробки. В красных винах эти кристаллы могли быть темно-фиолетового или аметистового оттенка, в белых же – ясными и искристыми, как алмазы. Собственно, среди энофилов их так и называли – “винные алмазы”.
Пастер, как и Лоран, вырос в восточной Франции, среди виноградников. Его ближайшими друзьями были сыновья соседа-винодела Верселя, братья Жюль и Альтен, и он часто играл у них и даже помогал с уборкой урожая 17. У семьи самого Пастера была своя сыромятня, и для обработки кожи как раз пригождались тартраты из отработанных виноматериалов. В пятнадцать лет Луи отправили в Париж на учебу вместе с Жюлем, сыном винодела. Но он не вынес жизни в большом городе. Он слишком скучал по дому, по родному краю с его красками и запахами. “Если бы на меня только повеяло духом нашего дубильного двора, – признавался он Жюлю, – я бы сразу исцелился” 18. Он не выдержал в Париже и месяца.
Вторую попытку Пастер совершил уже в возрасте восемнадцати лет: вновь приехал в Париж и поселился в комнатке над общественной баней. Родители уговаривали его обзаводиться здоровыми привычками. “Не пренебрегай ваннами”, – писала ему мать, но тут же замечала, что ванны не должны быть слишком горячими, ведь тяжелая нагрузка и сама по себе могла приводить к перегреванию. Отец же советовал смачивать волосы одеколоном – против головных болей и для укрепления зрения 19. А еще он увещевал сына не бегать по Парижу поздно ночью, а вместо того чтобы ходить по театрам, лучше сидеть дома и читать сами пьесы: в любом случае, так можно лучше понять их содержание 20.
Едва приехав в Париж, Пастер первым делом (еще до начала занятий на его курсе) отправился на лекцию Жана-Батиста Дюма в Сорбонне. “Вы не поверите, сколько народу приходит его послушать”, – писал он родителям 21. В огромный зал набивалось 600 или даже 700 человек, и чтобы занять хорошие места, приходить нужно было часа за полтора до начала. Пастер сравнивал эти лекции с театральными спектаклями – под конец на них тоже звучали оглушительные аплодисменты. Дюма был прекрасным оратором и умел, по словам Пастера, “воспламенить душу”. По-видимому, он заронил искру и в душу самого Пастера, которого вскоре приняли в научный отдел Высшей нормальной школы, и там он при любой возможности наведывался в химические лаборатории. Окончив курс в 1846 году, Пастер написал Дюма, что хотел бы стать его аспирантом в Центральной школе. Дюма ответил отказом. Тогда Пастер нанялся к Балару, которому как раз требовался ассистент для его тайной лаборатории при Высшей нормальной школе, – и там-то Пастеру довелось встретиться с Лораном.
Пастер всю жизнь помнил, как Лоран впервые предложил ему посмотреть в микроскоп на кристаллы вольфрамокислого натрия. На первый взгляд, они выглядели совершенно чистыми, но Лоран указал ему на то, что, если отнестись внимательнее к строению кристаллов, их можно разделить на три вида. У обоих химиков имелись художественные наклонности (Пастер даже всерьез думал стать художником, пока не увлекся наукой), и оба постоянно что-то рисовали на полях своих лабораторных тетрадей: карикатуры, шаржи, рожицы. Возможно, потому-то они и пытались представить расположение атомов в пространстве и вообще задумывались о строении молекулы, в то время как большинство химиков просто досадливо отмахивались от подобных идей как от опасной блажи. Как бы то ни было, Пастер был очарован, и Лоран принялся учить его работе с кристаллами. Пастер уже писал диссертацию, готовясь получить докторскую степень по химии, но теперь забросил прежнюю работу и под руководством Лорана начал писать новую 22. Свою новую деятельность Пастер старался держать в секрете – он рассказал о ней только одному другу, поделившись с ним своими восторгами и надеждами, но просил никому больше не проболтаться. В конце концов в августе 1847 года Пастер завершил обе диссертации – по химии и по физике. Содержанием первой был прямолинейный химический анализ мышьяковистой кислоты и ее солей, подтверждавшийся кристаллографическими методами. Вторая диссертация иллюстрировала как раз ту самую идею, которую Лоран долго и безуспешно пытался внушить химическому сообществу: вещества, имеющие одинаковую кристаллическую форму, обладают одинаковой оптической активностью 23. Это был очень мощный аргумент, который, по убеждению Лорана и Пастера, указывал на существование какой-то особенности физического строения молекулы. Но в ту пору провозглашение подобных идей никак не могло способствовать получению докторской степени по химии.
Теперь же, весной 1848-го, когда повсюду разливался набатный звон свободы, Пастер, уже дважды доктор, вновь вернулся к так и не решенному важному вопросу: есть ли что-то особенное в строении молекул живой материи? Быть может, ключ к ответу даст исследование тартратов? Ведь Шапталь, изучая вино, отмечал тесную связь между винным камнем и “растительно-животным началом”, которое, по его предположению, могло быть особой жизненной силой, присущей живым организмам. Био был буквально одержим тартратами – он изучал их десятки лет, надеясь при помощи оптической активности найти разгадку отличия живой материи от неживой. И вот совсем недавно в этой истории появилась новая подсказка. Помимо “натурального тартрата”, образующегося в процессе ферментации, когда кислота в винограде вступает в реакцию с калиевой солью, был еще и “искусственный тартрат”, возникавший как побочный продукт промышленного производства. Первым это вещество заметил в 1820-е годы промышленник Карл Кестнер, владелец химического завода в эльзасском городе Тан 24. Он показал этот отход производства Гей-Люссаку, приехавшему к нему с визитом, и знаменитый химик назвал новое вещество рацемической[35] или винной кислотой. В 1830-е годы, когда методы анализа усовершенствовались, химики заметили, что в этом веществе точно такое же соотношение углерода, кислорода и водорода, как и в виннокаменной (тартарической) кислоте, и тогда Берцелиус переименовал рацемическую кислоту в паратартарическую (виноградную) – чтобы указать на то, что она является изомером тартарической. К тому времени уже были известны несколько случаев изомеров, обладавших одинаковым количеством атомов углерода и водорода. Различия между изомерами обычно проявлялись в каких-то их свойствах. Берцелиус, надеясь найти эти различия, попросил Мичерлиха, работавшего в Берлинском университете, приготовить соли этих двух веществ и сравнить получившиеся кристаллы.
Первая опубликованная научная работа Мичерлиха, как и Лорана, была посвящена минералогии, и он был одним из тех немногих химиков, кто умел обращаться с гониометром. Воспользовался он этим инструментом и теперь, когда нужно было сравнить соли из виноградных тартратов с солями, изготовленными из паратартратов, которые он получил с саксонской фабрики. Не найдя никаких различий, Мичерлих отложил работу на несколько лет – до тех пор, пока не узнал об опыте Био, демонстрировавшем, что виннокаменная кислота оптически активна, а виноградная – нет. Тогда он повторил свои прежние эксперименты и снова обнаружил удивительное тождество: оба вещества обладали одинаковой формой кристаллов с одинаковыми углами, одинаковым удельным весом, одинаковым двойным преломлением, одинаковыми углами между их оптическими осями. При растворении в воде они давали одинаковое преломление 25. Наблюдалось одно-единственное отличие: натуральное вещество было оптически активно, а полученное искусственным путем – нет. Мичерлих написал о своем наблюдении Био, и тот назвал его эксперименты “прекрасными”, а их результаты – “любопытными” 26. Мичерлих прислал ему образцы своих материалов, и Био, в свой черед, принялся усердно изучать их, надеясь набрести хоть на какую-то подсказку, которая помогла бы разгадать тайну устройства живых организмов.
За эту-то задачу и взялся теперь Пастер. Ему удалось раздобыть часть того паратартарического тартрата, который Мичерлих прислал в Париж, после чего Пастер сделал кристаллы и из него, и из нормального тартрата, проведя их реакции с калием, аммиаком и подобными веществами для получения солей. Вначале он рассмотрел обычные тартраты. На первый взгляд, образованные ими кристаллы были идеально симметричными, но через некоторое время Пастер заметил кое-что совершенно новое: как он выразился, “крошечные грани, выдававшие асимметрию”, то есть выступы, имевшиеся только с одной стороны кристалла 27. Для такой асимметрии, которую заметил Пастер, существовало специальное слово – ее называли гемиэдрической, или полугранной. Этот тип асимметрии хорошо знаком кристаллографам, и обычно он наблюдается у кристаллов кварца. Пастеру это показалось важной подсказкой. Ведь кварц – неорганический минерал, но при этом он оптически активен. Хотя на молекулярном уровне он и симметричен, его кристаллам свойственна асимметричная форма, и именно это, похоже, “перетягивает” свет на одну сторону при оптической активности. Пастер подумал, что за оптической активностью виннокаменной кислоты может стоять похожий процесс.
Затем он пригляделся к кристаллам “искусственных” паратартратов. Поскольку они не были оптически активными, Пастер подумал, что, наверное, они должны быть совершенно симметричными: возможно, это и есть та самая отличительная черта, которую искал и не находил Мичерлих. Но в итоге он обнаружил нечто намного более странное. Эти кристаллы тоже оказались гемиэдрическими, но, в отличие от тартратов, у которых все грани выступали с одной стороны, у паратартратов одни грани были обращены влево, а другие – вправо. Когда Пастер впервые заметил этот феномен, у него, как он потом рассказывал, “ёкнуло сердце” 28. Он понял, что вот-вот разгадает давно мучившую его тайну. И вот он медленно и осторожно принялся вручную разделять кристаллы на две кучки: в одну отправлялись те, чья кристаллическая структура была в точности такой же, как у тартратов растительного происхождения, а в другую – кристаллы, являвшиеся зеркальными подобиями первых. Затем он по отдельности исследовал представителей каждой группы в поляриметре – и обнаружил, что теперь они сделались оптически активными. Те, что были идентичны тартратам, отклоняли плоскость поляризации приблизительно на 7 градусов вправо, а кристаллы из зеркальной группы – на тот же угол, только влево. Этим все и объяснялось: они просто взаимно нейтрализовали друг друга, и потому, когда они были перемешаны, создавалось впечатление, что кристаллы оптически неактивны 29. Пастер выбежал из комнаты, словно Архимед, схватил за руку чуть ли не первого встречного и потащил его в Люксембургский сад, по дороге объясняя суть только что сделанного открытия 30.
Он выложил новость и Балару – тот мог бы вместо Пастера доложить о ней в Академии наук. Но Балар даже не стал дожидаться очередного официального заседания и просто принялся во всеуслышание рассказывать об открытии Пастера в углу библиотеки, куда академики приходили пообщаться. Был там и Дюма, и он слушал очень внимательно. Био тоже подслушал разговор, после чего подошел к Балару и спросил: “А вы уверены?” 31 Он захотел познакомиться с молодым человеком, раскусившим задачу, которая ему самому оказалась не по зубам, и проверить результаты. Так и получилось, что однажды утром ранней весной 1848 года Пастер постучался в дверь квартиры Био при Коллеж де Франс. Позже Пастер рассказывал, что и в голосе, и в жестах старика чувствовалась недоверчивость 32. Био попросил Пастера приготовить соль паратартрата прямо у него на глазах, выдал ему материалы из собственных запасов – соду, аммиак и, самое главное, виноградную кислоту, с которой до этого работал сам. Пастер принялся за дело, и Био следил за каждым его движением. Потом он поместил жидкость в тихий уголок квартиры, чтобы она стояла там и спокойно кристаллизовалась, и сказал Пастеру, что пришлет за ним, когда кристаллы будут готовы.
А спустя несколько дней, когда Пастера позвали продолжить опыт, он рассортировал кристаллы на два типа, выловив лучшие экземпляры и обтерев с них присохший маточный рассол (eau mère). Этот эксперимент оказался дьявольски трудным для многих из тех, кто попытался его повторить. Обычно различия между кристаллами двух типов очень непросто увидеть, и, по-видимому, Пастер недаром упорно добивался образования особенно крупных кристаллов. А еще ему сопутствовала удача, когда он охлаждал свою виннокаменную кислоту на подоконнике. Правосторонние и левосторонние кристаллы разделяются только при температуре ниже +26 °С, и если бы дело происходило в более жарком месяце, то открытия могло бы и не произойти. Но Пастеру удалось все успешно проделать еще раз для Био, а затем старик взялся за дело уже сам. Он приготовил соли в растворе, который поместил в поляриметр. Убедившись своими глазами в правоте Пастера, он взял его за руку и с восхищением заявил: “Мой милый мальчик, я так любил науку всю мою жизнь, что сейчас я тронут до глубины души” 33. Он бился над этим вопросом тридцать лет – и вот наконец получил ответ. Натуральные продукты оптически активны потому, что обладают фундаментальной асимметрией, которой лишены продукты искусственные. И этот вывод лишь еще больше подкрепил уверенность Био в том, что попытки воспроизвести натуральные вещества искусственными средствами – глупость.
Лондон, 1851
Август Хофман давно уже сделался знаменитостью на лондонской общественной сцене. Он читал лекции по химии в Виндзорском замке перед самой королевой Викторией и частенько ужинал с представителями британской аристократии, причем славился таким дружелюбием, любезностью и остроумием, что те почти забывали, что он – немец. С годами его облик преобразился: вместо короткой остроконечной бородки-эспаньолки, что носили во времена его молодости, он отрастил длинную и пушистую бороду, какие вошли в большую моду в викторианскую эпоху. А еще он разбогател, консультируя промышленников. Королевский химический колледж, которым он руководил, ориентировался в гораздо большей степени, чем университеты Франции или Германии, на практическое применение науки, и многие из студентов, работавшие под началом Хофмана, имели связи в промышленном мире. Он и сам вошел в роль и сравнивал свое положение директора с положением “промышленника, управляющего великолепной машиной” 34.
Хофман давно уже оборвал всякую связь с Лораном. В 1851 году он посетил Париж, и Тенар дал в его честь обед в своем доме в Фонтене-о-Роз. Бутылки самых изысканных вин откупоривались одна за другой. Как вспоминал потом сам Тенар в письме к другу, в тот вечер у него собрались все парижские химики – за исключением “ТЕХ ДВОИХ”, которых он не назвал по именам, однако можно не сомневаться, что он имел в виду Лорана и Жерара 35. Но, несмотря на прерванное общение, в работе Хофмана все еще оставались отголоски его давней работы с Лораном. Хотя он и отмежевался от теоретических идей Лорана, в его подходе сохранялось само понятие основного ядра, и он по-прежнему трактовал химические “типы” как строительные кирпичики. А еще Хофман не отрекся от мечты, которую когда-то разделял с Лораном: создавать искусственные молекулы из каменноугольной смолы. Его работа в Гисене заложила основы новой эпохи “синтетических экспериментов”, когда химики не только разделяли молекулы на составные части, но и, наоборот, собирали их из частей 36. Хофман все еще мечтал получить хинин из каменноугольной смолы и замечал, что первый химик, которому удастся это сделать, должен почитаться благодетелем человечества. “Добиться такой трансформации пока что не удается, – признавал он, – но это не значит, что она невозможна” 37.
Не было лучшего места для демонстрации возможностей промышленной химии, чем Великая выставка промышленных работ всех народов 1851 года. Она была любимым детищем принца Альберта, и он попросил Хофмана помочь ему с организацией. Таков был ответ Британии на ряд Великих выставок продукции французской промышленности, которые начали проводиться еще при Наполеоне. К тому же британцы намеревались показать, что именно их страна, а не Франция, побеждает в гонке индустриализации. Принц Альберт желал, чтобы британская промышленная выставка затмила размахом, масштабом и блеском все прежние французские выставки. Он пригласил участников со всего мира – отчасти для того, чтобы донести до публики мысль, что Франция не приглашала на свои выставки Британию потому, что прекрасно знала, что Британия способна завалить рынок такими продуктами, которые производятся в большом количестве и с меньшими затратами.
План состоял в том, чтобы построить новый Версаль – дворец машинного века. Задумывая строительство своего Версаля, Людовик XIV хотел похвастаться новейшими достижениями французских стекловаров. Они тогда как раз изобрели в Сен-Гобене новый метод и начали раскатывать большие плоские стекла. Король заказал для своего знаменитого Зеркального зала 357 таких стекол, покрытых с тыльной стороны отражающим слоем серебра. А в 1851 году уже почти все этапы стекольного производства были автоматизированы, и в процессах прессования, раскатывания, шлифования и полирования стекла использовалась энергия паровых машин. Организаторы выставки решили использовать это в своих интересах и заказали для главного выставочного здания около 300 тысяч отдельных стекол 38. В результате был возведен огромный павильон – площадью больше 90 тысяч квадратных метров, – со стенами и крышей целиком из стекла и металлического каркаса.
Лондонцы прозвали павильон Хрустальным дворцом, и внутри него было представлено больше 100 тысяч экспонатов. Все это казалось таким удивительным, новым и странным – “будто сказочная страна”, повергавшая посетителей в “состояние изумления”, как писал побывавший на выставке девятнадцатилетний Льюис Кэрролл 39. Входя в павильон под огромным полукруглым окном, гости сразу же оказывались перед парфюмерным фонтаном, где можно было надушить носовые платки. Это была работа Эжена Риммеля, француза по происхождению, обосновавшегося в Лондоне и пользовавшегося теперь славой лучшего парфюмера Британии 40. Его считали гением коммерции, его имя ассоциировалось с предметами роскоши, хотя он производил и более доступные по ценам товары – например, пользовавшийся большим спросом “туалетный уксус”, который был вполне по карману среднему классу. И если фонтан духов в Версальском дворце Людовика XIV был когда-то образцовым символом непомерного богатства, то фонтан Риммеля был доступен любому, кто мог заплатить за вход в выставочный павильон – а стоил билет в будние дни со скидкой всего шиллинг.
Илл. 32. Парфюмерный фонтан Эжена Риммеля в Хрустальном дворце на Всемирной выставке 1851 года в Лондоне. Посетители могли забирать ароматы с собой, окуная носовые платки в струи духов.
Среди выставленных духов наибольшее удивление вызывали новые синтетические творения. Во французском отделе была своя будка у Колла – он показывал несколько видов духов, сделанных из угля. В их числе были не только его фирменная “мирбановая эссенция” и образцы мыла с миндальным ароматом, но еще и совершенно новая искусственная эссенция – ананасовая. Англичане очень ценили этот тропический плод и даже украшали интерьеры ананасами, хвастаясь ими перед гостями как атрибутом высокого общественного положения. Колла же придумал этот аромат благодаря чистой случайности. В процессе ректификации нитробензола остается осадок, и Колла обнаружил, что, если соединить его со спиртом, то образуется эфир с запахом, очень похожим на ананасовый, возможно, лишь с легкой земляничной ноткой. Колла запатентовал его в 1850 году и вскоре начал продавать под названием Essence d’Ananas, рекомендуя для ароматизации сиропов, мороженого и карамельных конфет. Но это было еще не все. Выставлялась во французском отделе и искусственная грушанка, произведенная по открытой Кауром технологии из салициловой кислоты. Британцы хвастались собственными “грушевыми монпасье” – леденцами, подслащенными ячменным сахаром со вкусовой добавкой – амилацетатом. Это было химическое соединение, которое, по признанию Хофмана, не обладало выдающимся запахом, зато при использовании в очень малых дозах имело “приятный аромат груши-жаргонели”. Похожие вещества напоминали по запаху яблоко и коньяк, а некоторые другие соединения, как отмечал Хофман, обнаруживали “лишь очень сомнительное сходство с какими-либо натуральными ароматами” 41.
Оценивать представленную на выставке продукцию предстояло Хофману. Принц Альберт назначил его членом жюри, на которое возлагалась обязанность судить о качестве “различных мануфактур и мелочных товаров”, то есть широкого диапазона изделий – начиная от свечей и зонтиков и заканчивая “приспособлениями для мужественных игр” вроде теннисных ракеток и снаряжения для стрельбы из лука 42. Но первыми в списке шли духи и мыло, и члены жюри отмечали в своем докладе, что, без сомнения, именно эти товары имеют наибольшую важность. Так, сами того не зная, они вторили высказыванию Либиха, утверждавшего, что о благосостоянии и цивилизованности страны можно судить по уровню потребления ее жителями мыла 43. Члены жюри ходили по выставке, знакомились с экспонатами и беседовали с фабрикантами о масштабах производства их продукции. Хофман брал некоторые образцы для дальнейшего анализа в своей лаборатории.
Хофман предвидел, что эти первые, несколько спорные попытки синтезирования веществ знаменуют для парфюмерии лишь самое начало славного нового века. А еще его, по-видимому, озадачило, что первый коммерчески состоятельный искусственный аромат миндаля появился во французском отделе. Беседуя на выставке с Колла, он с удивлением узнал, что тот уже вовсю производит и продает свою эссенцию. Проанализировав же полученный образец, Хофман обнаружил, что это не что иное, как тот самый нитробензол, который ранее создал его же ученик, Чарльз Блечфорд Мэнсфилд. Соответственно, в докладе жюри была подчеркнута роль Мэнсфилда, который и придумал, как можно дешево производить это вещество. В адрес же Колла жюри ограничилось лишь самой скромной похвалой, отметив, что все те разнообразные продукты, которые он выставил, изготовлены из нитробензола “большей или меньшей чистоты”, и проигнорировав используемое им самим “причудливое название” “мирбановая эссенция” 44. Жюри удостоило его почетного упоминания и médaille de prix, ценной медали – довольно скромных наград за его достижения.
Однако Колла ничуть не расстроился и превратил само свое участие в Всемирной выставке в очередной повод для саморекламы, и продажи его “мирбанской эссенции” во Франции заметно взлетели. Кеневиль продемонстрировал новые духи в следующем томе своей постепенно выходившей серии “Секретов искусства”, и там Колла раскрыл некоторые подробности процесса их изготовления 45. Мадам Сельнар добавила сведения об этом аромате в текст своего “Руководства парфюмера”, переизданного в 1854 году, подкрепив при этом заявлением, будто эта “эссенция” даже лучше натурального миндального масла, так как не содержит никаких токсичных компонентов вроде цианида 46. Продажи мирбана не просто подскочили – его применение существенно расширилось, выйдя за рамки парфюмерии и мыловарения. Его начали использовать как ингредиент для приготовления леденцов, кондитерских изделий, сиропов, масел для волос, кремов для лица, очищающих паст и так далее. Например, его особенно ценили за способность перебивать запах псины от мокрой шерсти. Люди втирали это средство в кожу лица и головы, принимали внутрь с едой и питьем, носили пропитанную им одежду, наводили им чистоту в доме. Иногда кто-то из них жаловался на головные боли или слабость, но ведь такое от чего угодно могло приключиться, верно же?
Эйх, Люксембург, 1851
А сколько же химических веществ проглотил за многие годы Лоран, и какие последствия это имело? Такой вопрос он сам задавал себе весной 1851 года, когда предавался ежедневному отдыху на солнце и – все менее успешно – пытался набрать в легкие свежий воздух. Он умирал от чахотки – роковой болезни, унесшей в эпоху романтизма жизни многих поэтов и художников. Теперь эта болезнь называется туберкулезом, и известно, что ее вызывает бактериальная инфекция, а в то время врачи еще спорили о причинах недуга и часто объясняли его неуравновешенностью страстей: будто бы чаще он поражает тех людей, в ком волнение чувств приводит к поломке не очень крепкого организма 47. Жизнь Лорана и вправду проходила в постоянной борьбе, но к нему судьба оказалась особенно жестока: как только он наконец обрел предмет своего давнего желания – должность в Париже и свою лабораторию, – у него иссякли силы, необходимые для того, чтобы всем этим пользоваться. Едва он приступил к работе в монетном дворе, как у него началось кровохарканье – верный признак чахотки. Смерть приближалась медленно, годами, а тело Лорана постепенно слабело и разрушалось, словно что-то разъедало его изнутри. Болезнь была неумолима, и у Лорана не было никаких сомнений в том, что до пятидесятилетия он не доживет.
Все довольно быстро пошло под откос: его здоровье, работа и сама новая республика, которая, как многие надеялись, должна была положить начало эпохе справедливости и равенства. В 1848 году, казалось бы, забрезжила новая заря: во Франции была провозглашена Вторая республика, и власти, отменив имущественный ценз, предоставили избирательное право всем взрослым мужчинам. Но результаты первых же президентских выборов принесли разочарование. Не имея ни малейшего гражданского воспитания, получившее новые свободы крестьянство проголосовало за человека с самым узнаваемым именем – за тусклого и бездарного Луи-Наполеона Бонопарта, чье единственное отличительное качество состояло в том, что он приходился племянником настоящему Наполеону. Обозначился консервативный разворот, и эта попятная волна вновь вынесла наверх Дюма: его избрали в Законодательное собрание Франции. Они с Луи-Наполеоном сразу поладили. “Вы станете моим Шапталем”, – объявил новоиспеченный президент и в октябре 1849 года назначил Дюма министром сельского хозяйства и торговли 48.
К тому времени врачи запретили Лорану работать в сырых подвалах монетного двора. Надежда ненадолго блеснула в 1850 году, когда освободилось место заведующего кафедрой химии в Коллеж де Франс. Когда Тенар ушел в отставку в 1845 году, его место занял Пелуз, а теперь и он собрался уйти на покой. Био был старшим преподавателем физики в Коллеж де Франс и бросился уговаривать профессоров другого факультета поддержать кандидатуру Лорана. К сожалению, решение принимали не преподаватели: оно было всецело в руках секретного комитета, в состав которого вошли химики из Академии наук. А ими верховодил Дюма, отдававший предпочтение другому кандидату – Балару. Казалось, судьба уготовала Лорану еще один суровый урок: он лишний раз убедился в том, как неравномерно распределяются в мире ресурсы. Ведь у Балара уже и так имелась идеально обустроенная лаборатория в Высшей нормальной школе (где Лоран и встретился с Пастером), но ему предоставили еще одну – даже лучше первой, на факультете наук, когда в 1847 году он возглавил там кафедру химии. Таким образом, в Коллеж де Франс Балару предстояло получить уже третью по счету большую лабораторию, тогда как Лоран продолжал прозябать в своей плесневой подземной норе, совершенно непригодной для работы. Био пришел в такую ярость, что, явившись в Академию, потребовал предоставить ему слово и выступил с гневной речью с призывом к “научной справедливости” 49. Балар уже имел все необходимые средства для проведения любой работы, которую только пожелал бы проделать, но при этом, как отметил Био, ничем особенным не занимался. Лоран же, напротив, выпускал одну статью за другой благодаря исключительно “личным стараниям, без посторонней помощи, и ценой тяжелых жертв” 50. Давать Балару новую лабораторию бессмысленно, она не принесет ему абсолютно ничего, а вот для Лорана могла бы стать спасением. Это все равно что наваливать еду в тарелку уже сытому человеку, не желая замечать, что рядом сидит умирающий от голода. Нацеливая свои нравственные обличения на Дюма и химическую секцию Академии, после выступления Био еще и отпечатал свою речь в типографии и сам ее распространил. Но все его усилия пошли прахом: должность отдали Балару.
Друзья Лорана один за другим бросали его. Хофман прекратил с ним общаться уже давно. Отвернулся от него и Жерар, признавший, что “бедняга Лоран” совсем не годится в союзники 51. Даже Пастер отстранился. Он желал опубликовать свою докторскую диссертацию, а для этого было необходимо пойти на попятную и начисто отказаться от повлиявших на него когда-то идей Лорана 52. Изменились и политические взгляды самого Пастера: юношеский восторг, испытанный им в момент революции 1848 года, сменился более консервативным стремлением к порядку. (В мае 1848-го умерла от аневризмы его мать, и он винил в этом несчастье хаос, вызванный переворотом.) Пастер начал подстраиваться под Дюма и, теперь уже лучше разбираясь в политике парижской химии, решил упрочить эти отношения отречением от Лорана. Он написал Дюма полное самокритики письмо, в котором объяснил, что был очень юн и впечатлителен, когда познакомился с Лораном, и позволил себе увлечься “безосновательной гипотезой”, но потом его “быстро вразумили советы [Дюма]” 53.
В начале 1851 года Лоран вместе с семьей (в которой недавно случилось пополнение – дочка) перебрался обратно в Эйх, к родителям жены. Теперь он очень радовался тому, что их дом стоит за городскими стенами, в окружении лесов и больших садов. Свежий воздух и солнечный свет были единственными известными в ту пору средствами от чахотки, и больные порой месяцами и даже годами жили в санаториях, каждый день по многу часов проводя на воздухе и соблюдая предписанный врачами режим покоя. Лоран, живя у тестя с тещей, занимался примерно тем же: ему полагалось лишь “есть, отдыхать, гулять и зевать” 54. Впрочем, у него было огромное утешение: он мог наблюдать за тем, как на деревьях появляются бутоны, а потом распускаются цветы. Ведь он вырос в сельской местности, чутко подмечал сезонные ритмы природы, и ему вдруг пришла в голову мысль, что, быть может, вся его жизнь протекла бы намного счастливее, если бы он вовсе никогда не покидал родной край. Вместо этого он школьником прочел учебник Био по экспериментальной физике, и его заворожила мысль об упорядоченном, объяснимом мире. И теперь он написал Био письмо, в котором признавался, что порой, “глядя на все эти деревья и цветы, на все эти растения, что появляются из земли”, он проклинает старого физика за то, что тот когда-то увлек его на путь науки, вытащил его из гущи виноградников детства. “Когда я думаю о том, что провел лучшие годы своей жизни таким жалким образом – в темноте и сырости зараженных лабораторий, я спрашиваю себя, уж не был ли я душевно болен… Но как же прекрасна наука! Знаете, если бы у меня была хорошая лаборатория, устроенная прямо в этом прекрасном саду, на открытом воздухе, я уверен, что, подобно опиоману, я бы никогда не пожелал отказаться от своего безумия” 55.
Работа, которая его устроила бы, рисовалась ему так: химик трудится вовсе не в лаборатории, а в полевых условиях, на природе, и изучает органическую материю, пока она еще жива, пока она растет и обретает форму. Он даже написал Дюма, который теперь сделался министром сельского хозяйства, и предложил ему сообща создать новое ведомство для изучения физиологии растений. Он, Лоран, мог бы ездить по всей Франции и исследовать растения прямо на залитых солнцем склонах, а потом поставлять полезную информацию, например, для карты почв, которая помогла бы составить представление о том, какие культуры и где лучше выращивать. Это был, конечно, чересчур грандиозный план для человека, уже изрядно ослабленного болезнью, но Лорану не давала покоя мысль об ужасном финансовом положении, в которое он поневоле попал. Если он сейчас умрет, его семья останется без гроша. Обычно вдова могла рассчитывать на пенсию мужа, но у него-то никакой пенсии не было. Лоран отказался от каких-либо притязаний на нее, когда оставил должность в Бордо. Он мог бы надеяться на пенсионные выплаты от Парижского монетного двора, но только при условии, что проработает там до шестидесятилетия, а достижения этого возраста ему оставалось ждать еще шестнадцать лет. Это было совершенно немыслимо. Согласно новым министерским распоряжениям, Лоран должен был находиться в своей лаборатории с 9:30 до 16:00, а такой режим наверняка убил бы его очень скоро. “Мои расчеты оказались никудышними”, – признавал он 56.
Лоран вручил это предложение Био и попросил передать Дюма. К тому времени Био был единственным представителем научной элиты, с кем Лоран поддерживал отношения, и они вели регулярную переписку, в которой, среди прочего, совершенно откровенно обсуждали и надвигающуюся смерть Лорана. Сам Био лишь в прошлом году похоронил супругу и сына. Его жена Габриэль, прожившая с ним пятьдесят четыре года, помогала ему в работе и переводила для него работы с немецкого и английского языков. А сын Эдуард, почти ровесник Лорана, был уважаемым синологом и работал над переводом текстов, посвященных древним китайским придворным церемониям. После смерти сына его отцу, уже приближавшемуся к порогу восьмидесятилетия, пришлось изучить китайский достаточно хорошо, чтобы закончить незавершенный перевод 57. Теперь же он взял под крыло Лорана и подступился к Дюма с предложением от друга. Однако Дюма ответил отказом.
Когда от Био пришло ответное письмо, Лорана уже не было в Эйхе: он уехал на самую южную оконечность Французской Ривьеры – в Йер. Расположенный между Сен-Тропе и Марселем, этот курортный городок с недавних пор обрел большую популярность среди больных чахоткой, надеявшихся, что здешнее солнце и чистый воздух подарят им исцеление. Лоран проводил на солнце дни напролет, хотя и сам признавал, что это не очень-то ему помогает. В своем ответном письме Био Лоран уделял особое внимание предсмертным распоряжениям и просил позаботиться о его сыне, одиннадцатилетнем Германе. А еще он упоминал о том, что изо всех сил работает над большим трактатом – вернее, учебником, в котором излагалась рациональная классификация химических веществ, основанная на их молекулярном устройстве. Он пытался опередить гнавшуюся за ним смерть, чтобы все-таки успеть излить на бумагу собственное неповторимое представление о химии. Но победить в этой непосильной гонке ему было не суждено, даже несмотря на перемену места и климата: вскоре у него начался бред, и под конец в болезненных галлюцинациях ему мерещилось, будто он снова проводит опыты у себя в лаборатории.
Смерть настигла Лорана 15 апреля 1853 года, и произошло ровно то, чего он боялся: учебник так и остался недописанным, а жену и детей ожидала нищета. Организованные второпях похороны прошли уныло, на них явились всего двадцать или тридцать человек, и никто не выступил с надгробной речью 58. Био попытался выполнить данные другу обещания и стал просить у коллег поддержать финансово семью Лорана. Сообща им удалось собрать 20 тысяч франков, и многие выражали сожаления, что на долю Лорана выпало столько унижений и невзгод 59. Био также подал заявление на имя министра народного образования, прося назначить вдове Лорана пособие, и было решено выплачивать ей по тысяче франков в год 60. Франсина прожила еще шестьдесят один год и скончалась всего за несколько недель до начала Первой мировой войны. Дюма после смерти Лорана особенно сокрушался: он поддержал ходатайства Био, засвидетельствовав, что Лоран прожил “чистую и честную жизнь” и обладал “возвышенным духом” 61. Дюма проявил особый интерес к сыну покойного Герману и помог устроить его в хорошую школу. В дальнейшем Герман стал математиком и получил то, что для его отца всегда оставалось лишь заветной и недостижимой мечтой – хорошую работу в Политехнической школе в Париже.
Позаботившись о семье Лорана, Био обратился к его незаконченной рукописи и стал перебирать разрозненные страницы, пытаясь понять, можно ли с ними что-то сделать. Что ж, на этот раз хотя бы не нужно было учить китайский.
Париж, рю Бур-Л’Аббе, 1853
Из дома на углу рю Гренета, где теперь работал Эдуард Ложье, он мог наблюдать за демонтажом дома, где прошло его детство, и занимавшего его первый этаж парфюмерного магазина. Сносили целиком всю улицу, даже булыжники выдирали из мостовой и увозили. Все понимали, что это наказание за революцию и мера, призванная гарантировать, что уже никто и никогда не построит здесь баррикады. Луи-Наполеон приказал проложить новый бульвар, грандиозный и широкий, на том месте, где когда-то проходила рю Бур-Л’Аббе. Назвали его Boulevard du Centre, Центральный бульвар, и ему предстояло сделаться главной дорожной осью, проходящей с севера на юг через центр Парижа и ведущей к недавно возведенному железнодорожному вокзалу Гар дю Нор. “Le vieux Paris n’est plus” (“Старого Парижа больше нет”), – написал Бодлер. Относилось это и к парфюмерному дому Laugier Père et Fils.
Перекроить карту Парижа Луи-Наполеон поручил Жоржу Эжену Осману, который сам себя называл “художником-разрушителем” 62. Осман рассказывал, что в первый же день, как он вступил на службу, Наполеон показал ему старую карту Парижа, на которой красным были отмечены те места, где требовалось проложить новые улицы 63. Этот план предусматривал снос целиком старейших кварталов столицы, – и задумывалось все это, по его словам, во имя гигиены и чистоты. Темные узкие улочки, куда не проникали целительные лучи солнца, лишь способствовали распространению вредных миазмов. Под новыми просторными бульварами Осман проложил целую сеть огромных канализационных труб и очень гордился этим подземным сооружением, которому вскоре предстояло сделаться чем-то вроде туристического аттракциона 64. Все эти усилия Осман преподносил как полномасштабную войну, объявленную дурным запахам Парижа. Он без стеснения воспользовался новым законом об экспроприации, который позволял захватывать при необходимости любую собственность. Эдуард Ложье был лишь одним из приблизительно 350 тысяч парижан, которых постигло принудительное переселение 65.
Но настоящая цель этого плана была иной: укрепить власть и создать широкие пространства, куда легко могли бы войти правительственные войска с пушками. “Мы выпотрашиваем старый Париж, уничтожая те кварталы, где плодились бунты и баррикады”, – говорил Осман 66. Луи-Наполеон уже отбросил притворство демократических выборов и провозгласил себя императором Наполеоном III, совершив ровно то же, что прежде уже совершал Наполеон I. Мимо этого не смог пройти потрясенный Карл Маркс – и припомнил замечание Гегеля о том, что в истории некоторые события и личности являются дважды: “первый раз как трагедия, а второй – как фарс” 67.
Прозванный Napoléon le petit, “Наполеон малый”, племянник был во всех отношениях бледной копией своего дяди – вплоть до церемонии утреннего туалета. Наполеон III тоже любил начинать утро с ванны и чашки чая. Но если его дядя всегда и всюду возил с собой лошадиные дозы одеколона, то племянник ограничивался простой водой, без каких-либо примесей. Возможно, эта привычка осталась у него с детства, когда его отец составлял целые списки инструкций, касавшихся его воспитания и личной гигиены: “Мой сын должен мыть ноги раз в неделю, чистить ногти лимоном, а руки – отрубями, но никогда не мыть с мылом. Он не должен пользоваться ни одеколоном, ни другими духами” 68. Пожалуй, такие правила были частью тогдашней общей тенденции: мужчины все меньше душились, предоставляя пахнуть цветочными ароматами женщинам.
Наступило парадоксальное для духов время. Их рынок расширился как никогда. Но в то же время завершалось их размежевание с лекарственным прошлым. Тонкая линия, разделявшая духи и целебные эликсиры, обозначилась резче, и теперь люди уже редко пили духи. Вскоре это разграничение было закреплено и в налоговом кодексе при помощи процесса денатурации: парфюмеры начали использовать в своей продукции ядовитый древесный спирт, или метанол, чтобы она становилась непригодной для питья – и, соответственно, облагалась более низким налогом. В Британии метанол в духи начали добавлять в 1855 году, во Франции – в 1872-м 69. Окончательно ушли в прошлое те дни, когда духи служили еще и целебными эликсирами, вобравшими в себя жизненную силу растений. Парфюмерная индустрия готовилась к вступлению в новую эпоху, и проследить связь ее продукции с живыми растениями становилось все труднее.
Эдуард Ложье уже не желал иметь ко всему этому отношения. Хотя он по-прежнему жил недалеко от своего родного парижского района, держа магазин на рю Гренета, дальнейшие описания его деятельности в коммерческом альманахе свидетельствуют о том, что он все больше удалялся от первоначального семейного дела: от возгонки он перешел к бутилированию, затем к винным пробкам, а под конец к производству пробковых подошв для обуви. Так и не женившись и не обзаведясь детьми, он умер 14 марта 1869 года и оставил на редкость мало следов, которые позволили бы будущим историкам сколько-нибудь подробно восстановить поздние этапы его жизни 70.