Скоро я снова был в Монтевидео. Прощаясь с Деметрией, я не мог не видеть, что расстается она со мной неохотно; руку мою, протянутую на прощанье, она долго не выпускала из своих рук. Наверное, впервые в жизни ей приходилось остаться в обществе людей, совершенно ей чужих; и ведь в течение многих предшествовавших дней мы с нею много значили друг для друга, так что только естественно было, что она стремилась еще хоть немного удержать меня и продлить миг расставания. Еще и еще раз я пожимал ей руку и убеждал набраться мужества, напоминая, что пройдет совсем немного дней и все невзгоды и опасности останутся позади, но она все никак не могла выпустить мою руку. Это так робко и нежно выраженное нежелание потерять меня было и трогательно, и лестно, но слегка не ко времени: мне не терпелось сесть в седло и ехать. Чуть помешкав, она сказала, глядя на свое порыжелое и обтрепавшееся платье:
– Ричард, если мне придется скрываться здесь до того самого момента, когда я встречусь с вами уже на борту корабля, стало быть, я впервые предстану перед вашей женой так неказисто, так худо одетая.
– Ах, так вот вы о чем думаете, Деметрия! – воскликнул я.
Я тут же позвал нашу добрую хозяйку, и, как только эта серьезная проблема была ей объяснена, она немедля предложила отправиться в Монтевидео и приобрести там необходимую экипировку; подобного рода забота до той минуты мне и в голову не приходила, в то время как мысли Деметрии она, как видно, терзала уже давненько.
Наконец я добрался до пригорода, а в пригороде – до скромного пристанища моей тетушки по жене. Какое-то время мы с Пакитой вели себя как безумные – так безмерно мы были счастливы, вновь свидевшись после долгой разлуки. Ведь за это время я не получил от нее ни одного письма, а из моих наспех нацарапанных записок до нее дошли лишь две или три. Так что у нас у обоих было друг к другу по десять тысяч вопросов. Она никак не могла на меня вдосталь наглядеться и не уставала восхищаться моей побронзовевшей кожей и внушительными усами, которые я отрастил; сама же она, милая моя бедняжка, выглядела куда бледней обычного, но казалась мне тем еще прекрасней – до того, что я сам себе дивился: как мог я, обладая ею, считать какую-то другую женщину хотя бы более-менее хорошенькой. Я дал ей подробный отчет о своих приключениях, умолчав лишь о нескольких обстоятельствах, раскрывать которые мне не позволяли соображения чести.
Так, рассказывая ей о моем пребывании в усадьбе Перальта, я опустил подробности, раскрыть которые означало бы обмануть доверие Деметрии; не счел я также необходимым упоминать об эпизоде с участием маленькой феи-негодницы Клеты. В результате Пакита пришла в восторг от рыцарского поведения, продемонстрированного мной во время всех этих событий, и была готова принять близко к сердцу дальнейшую судьбу Деметрии.
Не пробыл я еще и суток в Монтевидео, как получил письмо от лавочника из Ломас-де-Рочи, которое подтвердило, как я был прав, предусмотрительно оставив Деметрию в некотором отдалении от города. Письмо извещало меня, что дон Иларио быстро догадался, кто именно похитил дочь его несчастного хозяина, и догадка эта, без сомнения, превратилась в уверенность, когда он выяснил, что в тот же день, когда я покинул эстансию, некто, чья личность до мельчайших деталей соответствовала описанию моей особы, приобрел лошадь и дамское седло и ввечеру поехал как раз по направлению к известной усадьбе. Мой корреспондент предупреждал меня, что дон Иларио может оказаться в Монтевидео даже скорее сего письма, а также что ему удалось разузнать о моей причастности к недавнему мятежу и что он определенно намеревается передать дело в руки властей с тем, чтобы я был взят под стражу, после чего он без особенного труда принудит Деметрию вернуться в эстансию.
Получив эти сведения, я на какое-то время пришел в смятенье. По счастью, когда пришло письмо, Пакиты не было дома. Боясь, вдруг она вернется и сама напугается, застав меня в таком страшном беспокойстве, я тоже поспешил прочь из дома; затем, крадучись по возможно более глухим и узким закоулкам, беспрестанно озираясь по сторонам в опасении, как бы не наткнуться на блюстителей порядка, я выбрался наконец за пределы города. Единственным моим желанием в тот момент было укрыться в каком-нибудь безопасном месте, где я мог бы спокойно обдумать положение, и, если удастся, выработать некий план, как расстроить козни дона Иларио, который, как оказалось, действовал куда быстрее, чем я того ожидал. Из множества планов, один за другим приходивших мне в голову, пока я сидел в тени кактусовой живой изгороди на расстоянии около мили от города, я в итоге остановился, в согласии с моим старым испытанным правилом, на самом дерзком, а именно: идти назад, прямо в Монтевидео, и просить защиты у моей родной страны. Помешать выполнению этого плана могло лишь одно – если меня схватят по дороге. Тогда Пакита будет страшно терзаться из-за моей участи, а побег Деметрии кончится ничем. Занятый этими размышлениями, я увидел проезжающий мимо закрытый экипаж; направлялся он в сторону города; кучер на козлах, похоже, был изрядно под хмельком. Выйдя из своего укрытия, я сделал ему знак остановиться и обещал два доллара, если он довезет меня до британского консульства. Экипаж принадлежал какому-то частному лицу, но два доллара прельстили парня, и, для верности взяв плату вперед, он разрешил мне влезть внутрь, после чего я закрыл окна, откинулся на подушку и был без промедления и со всеми удобствами доставлен к чаемому спасительному пристанищу. Я представился консулу и рассказал ему историю, наскоро сочиненную для этого случая, более-менее связную и убедительную смесь истины и лжи, суть которой состояла в том, что я был противозаконно и насильственно захвачен и принужден служить в армии Бланко и что, бежав из рядов мятежников и прибыв в Монтевидео, я с изумлением услыхал, что правительство намерено меня арестовать. Он задал мне несколько вопросов, поглядел на паспорт, им же самим мне отосланный несколькими днями раньше, а затем, добродушно похохатывая, надел шляпу и пригласил меня пройти вместе с ним до расположенного неподалеку военного министерства. Секретарь министерства, полковник Аросена – его личный друг, пояснил он, и если мы его застанем, то все будет в порядке. Идя рядом с ним, я вновь почувствовал, что мне нечего опасаться и что дерзость моя ко мне возвращается, ибо шел я, если можно так выразиться, возложив руку на величественную гриву Британского Льва, чей грозный рык никто не смеет провоцировать безнаказанно. В военном министерстве я был представлен консулом его приятелю, полковнику Аросене, доброжелательному пожилому джентльмену с лысой головой и с зажатой в губах сигаретой. Он выслушал не без интереса и с улыбкой, впрочем, как мне показалось, несколько скептической, грустную повесть о том, какое дурное обращение пришлось мне претерпеть от рук негодяев-мятежников в стане Санта-Коломы. Когда я закончил, он взял лист бумаги, небрежно начеркал на нем несколько слов и протянул его мне со словами: «Вот, мой юный друг, возьмите, и можете чувствовать себя в Монтевидео в полной безопасности. Мы наслышаны о ваших подвигах во Флориде, а равно и в Роче, но вступать из-за вас в войну с Англией не входит в наши планы».
После этой его речи мы все рассмеялись, затем я спрятал в карман бумагу, на которой красовалась внушающая благоговение печать военного министерства и которая обязывала всех и каждого воздерживаться от того, чтобы чинить подателю сего документа какие бы то ни было препятствия в законных его передвижениях, будь то в прибытиях или в убытиях, и мы, поблагодарив симпатичного старого полковника, удалились. Еще с полчаса я прогуливался в обществе консула, засим мы расстались. Я заметил, что, пока мы были вместе с консулом, два человека в военной форме все время находились от нас на некотором расстоянии, и теперь, повернув к дому, я обнаружил, что они следуют за мной. Вскоре они меня нагнали и вежливо известили о своем намерении взять меня под стражу. Я улыбнулся, извлек мою охранную грамоту, выданную военным министерством, и вручил ее им. Они выглядели обескураженными; вернув мне бумагу, они принесли извинения за причиненное мне беспокойство и предоставили мне мирно следовать своим путем.
Мне, разумеется, сильно повезло, что я смог так легко выпутаться из этого приключения, но все же я не хотел бы приписывать свое легкое избавление от грозившей мне опасности одному лишь везению, ибо, думаю, я сам немало тому способствовал, действуя решительно и без промедления, а кроме того, считай, с ходу, без всякой подготовки сочинив правдоподобную историю моих бедствий.
В приподнятом настроении я не торопясь, прогулочной походкой шел по солнечным улицам, весело помахивая моей тросточкой, как вдруг, поворачивая за угол у самого дома доньи Исидоры, лицом к лицу столкнулся с доном Иларио. Эта неожиданная встреча застала врасплох нас обоих; он отскочил назад на два или три шага и побледнел настолько, насколько позволяла его врожденная смуглота. Я первым оправился от неожиданности. В тот момент я чувствовал, что могу сбить его с толку, а кроме того, мне было известно многое такое, о чем он не имел понятия. И однако, он был здесь, в городе, со мною рядом, и с этим нужно было считаться и вести себя осторожно, так что я быстро принял решение встретить его как друга, изобразив полное неведение относительно истинной цели его появления в Монтевидео.
– Дон Иларио, как – вы здесь?! Счастлив вас видеть! – воскликнул я, хватая и тряся его руку и всем своим видом стремясь выразить, как безмерно я рад такой встрече.
К нему мгновенно вернулось его обычное самообладание, и, когда я осведомился, как поживает донья Деметрия, он, после едва заметного колебания, отвечал, что она в отменном здравии.
– Пойдемте, дон Иларио, – сказал я, – мы совсем рядом с домом моей тети Исидоры, там я остановился. Мне доставит громадное удовольствие представить вас моей супруге, она будет счастлива поблагодарить вас за всю доброту, выказанную вами в усадьбе по отношению ко мне.
– Вашей жене, дон Рикардо?! Вы, кажется, не говорили мне, что женаты! – воскликнул он в изумлении, вероятно, считая, что я уже сочетался браком с Деметрией.
– Как, неужели я не говорил вам этого прежде?! – сказал я. – Ах, но ведь я помню, что рассказывал об этом донье Деметрии. Странно, что она с вами не поделилась. Да, я женился еще до прибытия в вашу страну – моя жена из Аргентины. Пойдемте со мной, и вы увидите прекрасную женщину, давайте я вас хоть этим к себе заманю.
Он был, без сомнения, поражен и озадачен, но на лице его снова появилась непроницаемая маска, и он вновь был учтив, собран и настороже.
Когда мы вошли в дом, я представил его донье Исидоре, которая попалась нам навстречу, и попросил ее на некоторое время развлечь гостя. Я был очень рад такому повороту дела, так как понимал, что он не упустит случая и постарается разузнать все, что можно, от словоохотливой старой дамы, но выяснить ему ничего не удастся по той простой причине, что даму эту мы в свои тайны не посвящали.
Пакита проводила сиесту, отдыхая у себя в комнате; я выразил желание, чтобы она надела свое самое красивое платье, черное, бархатное, которое лучше всего подчеркивало ее несравненную красоту, и, пока она приводила себя в порядок, я объяснил ей, как я хотел бы, чтобы она вела себя с доном Иларио. Ей все о нем, конечно, было известно, и она всем сердцем его ненавидела, считая его каким-то злым гением, из чьего замка я похитил многострадальную Деметрию; но я дал ей понять, что разумнее всего сейчас будет обойтись с ним со всей любезностью. Она с готовностью согласилась, ибо аргентинские женщины умеют вести себя с чарующей любезностью, как никакие другие женщины в мире, а когда у людей что-то хорошо получается, им всегда приятно, когда их просят именно это и сделать.
Хитрая осторожность, присущая змеиной натуре нашего гостя, все-таки не смогла утаить от моих зорких глаз, как сильно он был поражен, увидев Пакиту воочию. Она расположилась рядом с ним и заговорила в прелестнейшей своей безыскусной манере о том, какую радость принесло ей мое возвращение и как она благодарна ему и всем обитателям усадьбы Перальта за то гостеприимство, которым я был у них окружен. Как я и предвидел, он был совершенно покорен ее утонченной красотой и изысканной приветливостью ее обращения. Он был польщен и старался в ответ также вести себя со всею приятностью, но в то же время страшно недоумевал. Озадаченное выражение то и дело появлялось на его лице, а глаза его неустанно стреляли туда и сюда по комнате, неизменно вновь и вновь возвращаясь, как обреченный мотылек к пламени свечи, ко взору этих сияющих фиалковых глаз, преисполненному фальшивой доброжелательности. Поведение Пакиты восхищало меня, и я надеялся, что он еще долго не сможет оправиться от коварного действия того яда, которым она исподволь напитала его сознание. Уверен, что в момент, когда он поднялся, собираясь уходить, исчезновение Деметрии представлялось ему тайной, более неразрешимой, чем когда-либо. Напоследок я пустил парфянскую стрелу, сердечно пригласив его почаще бывать у нас, пока он в городе, и даже предложил ему у нас ночевать. Пакита, не желая отставать и полностью проникшись курьезностью ситуации, в свою очередь обратилась к нему с просьбой передать от нее прочувствованное послание, устное, но составленное в изящных выражениях, Деметрии, этой особе, которую она заочно уже полюбила и с которой надеется однажды встретиться.
Через два дня после этого происшествия я прослышал, что дон Иларио покинул Монтевидео. Не выведал он ничего, это можно было утверждать положительно; однако, вполне вероятно, он мог оставить кого-нибудь следить за домом, и, поскольку Паките не терпелось вернуться в ее родную страну, я решил больше не откладывать наш отъезд.
Дойдя до гавани, я отыскал там капитана небольшой шхуны, совершающей рейсы по торговым делам между Монтевидео и Буэнос-Айресом, и, выяснив, что он собирается отправиться в последний из этих портов через три дня, я уговорился с ним, что он нас захватит, а кроме того, заручился его согласием немедленно взять на борт Деметрию. После чего я отправил мистеру Баркеру письмо с просьбой доставить его гостью в город и затем прямо на борт корабля, причем так, чтобы, будучи в городе, она даже случайно не оказалась рядом с нашим домом. Два дня спустя, ранним утром, я узнал, что она на борту и с нею все благополучно. И вот, проведя за нос подлеца Иларио, чей змеиный череп я бы с удовольствием раздавил каблуком, и имея впереди еще один свободный день, я решил еще раз подняться на гору и бросить с ее вершины последний взгляд на Пурпурную Землю, где я провел столько полных событиями дней.
Однако, взобравшись на гребень величественного одинокого холма, я не стал в восторге любоваться открывшейся предо мною чудесной панорамой, и свежий ветер, веющий с просторов горячо любимой мною Атлантики, не добавил мне ожидаемой бодрости. Глаза мои были опущены долу, а ноги я еле волочил, будто страшно чем-то утомленный. На самом деле уставать мне было не от чего, просто мне вспомнилось, как в последний раз, стоя на этой же вершине, я произнес много глупостей, много пустых, продиктованных самомнением слов по поводу народа, ни о характере, ни об истории которого я тогда не имел никакого понятия. Я вспомнил также, и мне стало еще горше от этого воспоминания, что мое посещение этой страны послужило причиной жестоких и, может статься, неизбывных страданий для одного благородного сердца.
Как часто, говорил я сам себе, уже доводилось мне раскаиваться в тех безжалостных, презрительных словах, что были сказаны мною Долорес во время нашего последнего разговора, и вот теперь снова «пришлось мне ягоды сбирать, а сок их едок, вкус их горек», и ягоды эти – плоды раскаяния и искупления, и повержено ныне во прах островное мое высокомерие, а от тех прежних опрометчивых, несправедливых слов я со стыдом отрекаюсь.
Конечно, не одним британцам свойственно относиться к людям других национальностей с определенной долей презрительного неуважения, но у нас, возможно, это чувство сильнее, чем у прочих, а кроме того, мы более несдержанны в его выражении. Наконец-то я смог освободиться от этого заблуждения, безвредного и, может статься, даже похвального у тех, кто остается у себя дома, а кроме того, вполне естественного, поскольку оно – лишь одно из проявлений присущего нам и не поддающегося доводам рассудка недоверия и неприязни ко всему, от нас далекому и нам чуждому. Наконец-то я смог выйти из-под гнетущего обаяния этого старого английского спектакля, вечно разыгрываемого в обрамлении дубов и под звуки рога, я похоронил навеки все эти декорации вот в этой горе, которая полстолетия и более смотрела, как у ее подножия молодой и немногочисленный народ сражается с иностранными захватчиками и внутренними врагами, и на вершине которой несколько месяцев тому назад я пел осанну британской цивилизации, горько жалуясь на то, что она была посажена в здешнюю почву и обильно орошена кровью лишь для того, чтобы затем быть снова вырванной с корнем и выброшенной в море. После моих скитаний по стране, во время которых лишь остатки этих освященных веками предрассудков, укоренившихся во мне, хотя чем далее, тем все более блекнущих и хиреющих, мешали мне достичь полнейшего взаимопонимания с теми из местных уроженцев, с кем случалось мне близко сойтись; я уже не мог сказать, что держусь тех же мнений, что и прежде. Я не верю, что, будь эта страна завоевана и повторно колонизирована Англией и будь все кривое в этой стране выправлено в полном соответствии с нашими понятиями и лекалами, общение с ее народом оставило бы в моей душе впечатление такой же чарующей самобытности, сродни аромату дикого цветка, как сейчас. И если этот несравненный аромат несовместим с материальным процветанием, которое будет достигнуто благодаря англосаксонской энергии, то да будет мне позволено высказать скромное пожелание – пусть эта страна никогда не узнает такого процветания, бог с ним. Я, к примеру, вовсе не хочу, чтоб меня убили, кто же этого хочет? Но если для обеспечения личной безопасности нужно будет смириться, в качестве предварительного условия, с исчезновением страусов и оленей с лица земли, если фламинго и лебеди-черношейки на здешних голубых озерах подвергнутся уничтожению, если романтическое бренчанье пастушьей гитары будет доноситься разве что с того света, из Гадеса, то бог с ней, с безопасностью, пусть я лучше буду готов в любой момент защитить свою жизнь от внезапного нападения убийцы.
Не хлебом единым мы живы, и не британская оккупация даст сердцу все, чего оно взыскует. Благословения могут даже обернуться проклятиями, когда возложенное на нас чудовищное бремя власти изгонит из нашей среды робких духов Красоты и Поэзии. Разве не одним лишь призывом к живущему в душе нашей поэтическому чувству эта страна заставила меня полюбить ее всем сердцем? Это республика в полном смысле слова: чувство свободы, испытываемое здесь путешественником из Старого Света, невозможно описать, так оно свежо и ново. Даже до`ма, живя в наших ультрацивилизованных условиях, мы время от времени убегаем назад, к природе, и тогда, дыша свежим горным воздухом, глядя на пустынные просторы океана или суши, мы осознаем, как много природа по-прежнему значит для нас. Но испытываешь нечто большее, чем эти чисто физические ощущения, когда впервые попадаешь в общество себе подобных, в котором все люди абсолютно свободны и равны, как здесь. Тут, кажется мне, я слышу, как чей-то благоразумный голос восклицает: «Нет, нет, постойте-ка! Ваша Пурпурная Земля только называется республикой; ее конституция – просто клочок не предназначенной к применению бумаги; ее правительство – олигархия, чья власть ограничена лишь покушениями террористов и революциями». Да, так и есть; но клубок жадных до власти правителей, насмерть грызущихся друг с другом, не властен обратить народ в ничтожество. Неписаная конституция, посильнее писаной, запечатлена там в сердце каждого человека; она-то, несмотря ни на что, и делает его республиканцем, делает его свободным той свободой, которой трудно подыскать сравнение на всем земном шаре. Даже бедуин не так свободен, ибо он испытывает почти суеверное благоговение по отношению к особе своего шейха и безоговорочно ему подчиняется. Здесь же владелец тянущихся на многие лиги земель и неисчислимых стад скота садится побеседовать с нанятым им пастухом, бедным, босоногим парнем, в его закоптелом ранчо, и никакие классовые или кастовые различия не разделяют их, никакое сознание их совершенно разного общественного положения не охлаждает теплой струи взаимной симпатии, текущей от сердца к сердцу. Как освежает встреча с этой совершенной свободой общения, ограничиваемой лишь прирожденной учтивостью и естественным тактом, присущим поведению испаноамериканцев! Какая перемена для приехавшего из земель, где есть классы высшие и низшие, внутри каждого из коих есть еще свои бесчисленные подразделения, и принадлежащий к любому из них стремится, с одной стороны, не вступать в общение с вышестоящим классом, а с другой стороны, содрогается от отвращения, глядя на сутулую осанку и приниженную, жалкую повадку класса нижестоящего. Если здешнее абсолютное равенство не совмещается с совершенным политическим порядком, то мне, например, подобный установившийся порядок внушает глубокую печаль. Более того, никоим образом не доказано, что общества, чаще всего пугающие нас преступлениями, порожденными государственным неустройством и насилием, в моральном отношении хуже прочих. Общество, в котором совершается мало преступлений, не может быть морально здоровым. В Перу при правлении династии инков практически не было преступлений; для жителя этой империи совершить нечто противозаконное было вещью невообразимой. А причина такого совершенно неестественного положения была следующая: система правления инков основывалась на самой чудовищной и губительной доктрине – что каждый индивидуум находится от государства в той же зависимости, как ребенок от своих родителей, так что его жизнь от колыбели до могилы должна регулироваться властью, которую, согласно их учению, следовало рассматривать как всеведущую, а равно как практически вездесущую и всемогущую. В таком государстве не может быть ни индивидуальной воли, ни здоровой игры страстей; следовательно, не может быть и преступлений. Что удивительного в том, что система, столь неописуемо противоречащая самой основе человеческого существа, которое не может не чувствовать, что его личная воля есть действующая внутри него божественная сущность, развалилась на кусочки при первых же ударах иностранного вторжения и что на континенте, которым она правила, не осталось ни следа от ее пагубного существования?! Ибо все государство, так сказать, выгнило изнутри еще до того, как распалось, а когда рухнуло, то обратилось в прах и было забыто. Польша, до ее завоевания Россией страна дурно управляемая и неорганизованная, как и Восточный Берег, рухнув, напротив, в прах не обратилась – безжалостный царский деспотизм был не в состоянии сокрушить ее пылкий дух; воля ее до сих пор жива, и во мраке притеснений она лелеет священные свои мечты и с боязливым восторгом трогает спрятанный за пазухой кинжал. Но у меня нет нужды отдаляться от Зеленого континента, чтобы проиллюстрировать справедливость сказанного мною. Люди, говорящие и пишущие об отсутствии порядка в южноамериканских республиках, любят указывать на Бразилию, эту великую, мирную, прогрессивную империю, долженствующую служить примером для подражания. Да, упорядоченное государство, но люди там по самые уши погрязли во всех и всяческих самых отвратительных пороках! В сравнении с этими изнеженными и распущенными детьми экватора обитатели Восточного Берега – прирожденные аристократы.
Мне очень легко представить, как некая сверхдобродетельная персона говорит: «Увы, несчастный человек, заблудшая душа, как мало значения следует придавать твоим ошибочным суждениям, с помощью которых ты тщишься оправдать человеческие беззакония, – ведь твое собственное повествование ясно показывает, что моральная атмосфера, воздухом которой ты дышал, полностью тебя развратила! Перечти свои собственные записки, и увидишь, что, согласно нашим понятиям, ты различным образом и во множестве случаев преступил границы дозволенного и что в тебе нет даже тени раскаяния по поводу всего того пагубного, что ты подумал, сказал или совершил».
Я читал не так много философских книг, потому что каждый раз, как я собирался стать философом, «всегда в дело вмешивалось счастье», как кто-то сказал; а кроме того, мне больше нравилось изучать людей, чем книги. Но среди того немногого, что я прочел, мне попался пассаж, который я хорошо запомнил, его-то я и процитирую в качестве ответа любому, кто попытается назвать меня безнравственным человеком на том лишь основании, что мои страсти не всегда оставались в статическом состоянии подобно гончим – если воспользоваться сравнением одного южноамериканского поэта, – дремлющим у ног охотника, отдыхающего в полдень под скалой. «Следует рассматривать волнения души, – говорит Спиноза, – не в свете порочности человеческой натуры, а как проявления свойств, столь же ей присущих, как жара, бури, гром и тому подобное присущи природе атмосферы, каковые явления, хоть и причиняют беспокойство, все же необходимы, и имеют определенные причины, посредством познания коих мы стремимся понять природу самих этих явлений, и дух получает столько же наслаждения от правильного их понимания, как от познания таких вещей, которые услаждают наши чувства». Дайте мне явления, причиняющие беспокойство, а к ним добавьте толику вещей, услаждающих чувства, и, уверяю вас, жизнь моя будет и здоровее, и счастливее, чем у персоны, которая обретается на облаках и, наблюдая испорченность природы, всякий раз заливается краской.
Часто говорится, что идеальное государство – Утопия, где нет места глупости, злодейству, скорби, – обладает особым очарованием для человеческого духа. Теперь, когда приходится встречаться с подобными бреднями, мне нет дела, что за великие личности их провозглашают, я не делаю попыток полюбить эти выдумки, или поверить в них, или хотя бы поучаствовать в модной светской болтовне на эти темы. Я ненавижу все эти грезы о вечном мире, все эти чудесные города солнца, в которых люди проводят свои безрадостные монотонные годы, предаваясь мистической медитации или находят наслаждение, наподобие буддийских монахов, в созерцании пепла целых поколений умерших посвященных. В таком государстве есть нечто неестественное, нечто невыразимо гадкое: с могильным сном без сновидений легче примириться активному, здоровому духу, чем с таким существованием. Если бы вышло так, что синьор Гауденцио ди Лукка, благодаря своему знанию чудодейственных свойств натуры, все еще жил и здравствовал, и если бы он явился предо мною здесь, на этой горе, и сообщил, что священное государство в Центральной Африке, в котором он жительствует, не просто досужая выдумка, а потом предложил бы сопроводить меня туда, я бы отказался с ним пойти. Я предпочел бы остаться тут, на Восточном Берегу, хотя бы, поступив так, я, в конце концов, стал таким же скверным, как и все здешние обитатели, и даже готовым «идти на резню и бесчинства» в борьбе за президентское кресло. Ибо в родной моей Англии, хоть она и не столь совершенна, как древнее Перу или страна Пофар в Центральной Африке, я слишком долго был разлучен с природой, а теперь, в этом восточном крае, чьи политические злодеяния – просто скандал и шок для чистенькой Англии и не столь чистенькой Бразилии, я с нею воссоединился. Потому-то я люблю этот край со всеми его грехами и винами. И здесь, как Санта-Колома, я опущусь на колени и поцелую вот эту скалу, как дитя целует кормящую его грудь; здесь, не боясь грязи, как Джон Каррикфергюс, я зароюсь руками в рыхлую бурую почву, чтобы, так сказать, покрепче обнять мою дорогую мать-природу после долгой разлуки.
Прощай, прекрасная страна солнца и бурь, доблести и злодейства; пусть будущие захватчики попробуют твоей землицы на вкус, как пробовали ее захватчики в прошлом, а в итоге сгинут и оставят тебя в покое; пусть рыцарственный инстинкт Санта-Коломы, страстность Долорес, милосердие Канделарии продолжают жить в твоих детях, озаряя их жизни огнем романтики и красоты; пусть гниение нашей превосходной цивилизации никогда не коснется твоих диких цветов – иначе бремя нашего прогресса навалится на плечи здешнего пастуха – беспечного, полного естественной грации, музыкального, как птицы, – и превратит его в угрюмого, задавленного жизнью крестьянина, такого же, как у нас, в Старом Свете!