К книге
Пурпурная ЗемляПурпурная Земля Повесть о приключениях некоего Ричарда Лэма на Восточном Берегу, в Южной Америке; рассказано им самим. Глава XXI Свобода и грязь
73%
Пурпурная Земля Повесть о приключениях некоего Ричарда Лэма на Восточном Берегу, в Южной Америке; рассказано им самим. Глава XXI Свобода и грязь
24

В ночь после этого страшного приключения я неплохо отдохнул, хотя спать мне пришлось на голодный желудок (сардинки – это ведь все равно что ничего) и под чистым, широким небом, усыпанным неисчислимыми звездами. Когда же на другой день я продолжил свое путешествие, мне показалось, что «свет господень», как благочестивые жители Восточного Берега называют первую волну лучезарного сиянья, которым восходящее солнце заливает царство земное, никогда еще не доставлял столько радости моему взору и земля никогда не была свежей и прекрасней: повсюду трава и кустарники увешаны были соткавшимся за ночь сверкающим кружевом, искрящимся бессчетными алмазами росы. Жизнь в это утро показалась мне так хороша, что сердце мое смягчилось, и, вспоминая кровожадного злодея, который накануне этой жизни угрожал, я почти жалел о том, что он теперь, скорей всего, никогда уже не увидит и не услышит, как природа возносит хвалу творцу на чудном своем празднестве. Еще до полудня я подъехал к большому, крытому тростником дому, возле которого росли купы тенистых деревьев; дом был окружен живой кустарниковой изгородью, тут же были выгорожены загоны для овец и коров.

Голубой дымок мирно вился над трубой, белые стены поблескивали сквозь древесную тень – ибо ранчо это могло похвастаться дымовой трубой и белеными стенами; картина эта манила усталый мой взгляд с неодолимой силой. Как было бы славно, думал я, сначала как следует позавтракать, а потом предаться в теньке долгой сиесте; но – увы! – разве не грозили мне мщением ужасные призраки политического преследования? Так и не дождавшись от меня ясных распоряжений, сворачивать сюда или нет, лошадь моя потрусила прямо к дому, поскольку лошадь всегда чувствует, когда всадник ее пребывает в сомненьях, и в таких обстоятельствах никогда не упускает случая подать ему свой совет. Мне повезло, что в тот момент я снизошел этот совет принять. «Во всяком случае, попрошу хотя бы воды напиться, а заодно погляжу, что тут за люди», – думал я, и спустя считаные минуты уже стоял у ворот, став предметом неприкрытого любопытства полудюжины ребятишек, возрастом примерно лет от двух до тринадцати, которые, широко раскрыв глаза, вовсю таращились на меня. Лица у всех были чумазые, у самых младших и ноги были не чище: единственной одеждой им служили короткие рубашонки. Те, что постарше, в дополнение к рубашкам носили нечто вроде штанов, прикрывавших им ноги до колена; далее степень одетости прогрессировала, и самый старший мальчик был выряжен в родительские обноски, что, в сравнении с той малостью, что облекала остальных, выглядело уже почти шикарно. Я спросил у подростка кружку воды, утолить жажду, и огня, прикурить сигару. Он убежал в кухню, а может быть, в жилую комнату, и скоро снова появился, но не вынес мне ни того ни другого.

– Папита зовет вас войти, выпить мате, – сказал он.

Я спешился и с непринужденным видом человека, непричастного к каким бы то ни было политическим дрязгам, вступил в просторную кухню. Над очагом висел огромный котел, и в нем на сильном огне варилось сало; у очага с черпаком в руке сидела, вся в поту, женщина лет тридцати, тоже вида весьма сального. Она была занята снятием накипи с кипящего сала; снятую пену она швыряла в огонь, который при этом вспыхивал с бешеным весельем и, громко треща, требовал еще; женщина с головы до ног буквально купалась в сале – несомненно, более засаленной личности мне видеть не приходилось. Разобрать, какого цвета у нее кожа, в данных обстоятельствах было непросто, но у нее были прекрасные большие глаза, я бы сказал, глаза Юноны, а в складке ее губ безошибочно читалось добродушие: отвечая на мое приветствие, она улыбнулась. Муж ее сидел на глинобитном полу, прислонясь к стене и вытянув перед собой босые ноги, на коленях у него лежала громадная подпруга, шириной по меньшей мере дюймов двадцать, сделанная из недубленой кожи чистейшей белизны; на эту подпругу он прилежно, с помощью нити из черной кожи, наносил рисунок, изображающий охоту на страусов. Это был невысокий, широкоплечий человек, с острым взглядом голубых глаз, сильно курносый, у него были рыжеватые с проседью волосы и того же оттенка жесткие, щетинистые бакенбарды и усы.

На нем была синяя клетчатая рубашка, вместо чирипа тело его обматывало нечто вроде шали, а на голове его был повязан красный хлопчатобумажный платок – обычный наряд местных поселян. Отрывистым лающим голосом он гаркнул мне свое «Buen dia» и предложил присесть.

– В такой час холодную воду пить вредно, – сказал он. – Выпьем мате.

В голосе его было столько хриплой картавости, что я сперва решил, что он либо иностранец, либо родом из какой-нибудь области Восточного Берега, соответствующей нашим Дарему или Нортумберленду.

– Спасибо, – отвечал я, – мате всегда попить приятно. В чем другом, а в этом отношении я человек ваш, восточный. – Мне хотелось, чтобы всякий, с кем я повстречаюсь, сразу понимал, что я не здешний.

– Верно, друг мой, – сказал он. – Мате – самое лучшее из всего, что только есть в этой стране. Что же до людей, их и выбранить – много чести будет.

– Как вы можете говорить такое? – возразил я. – Положим, вы иностранец, но жена-то ваша уж точно с Востока.

Юнона сального котла улыбнулась и подбросила в огонь полный черпак жира; огонь взревел; это могло сойти за аплодисменты.

Он пренебрежительно махнул рукой, в которой держал шило, свой рабочий инструмент.

– Верно, друг, это так, – ответил он. – Бабы, как коровы рогатые, на всем свете одинаковы. Каких ни возьми – всем им одна цена, в Америке, в Европе, в Азии. Это нам известно. Я говорю о мужчинах.

– Вряд ли вы к женщинам справедливы. La mujer es un angel del cielo – Женщина – ангел небесный, – возразил я, цитируя старую испанскую песню.

Он отозвался коротким лающим смешком:

– Это под гитару славно поется.

– Кстати, о гитарах, – проговорила женщина, в первый раз обратившись ко мне, – пока мате будет готовиться, может, вы споете нам балладу? Гитара как раз сзади вас лежит.

– Сеньора, я на ней не играю, – отвечал я. – Англичанин является на свет, лишенный обычного для людей других наций желания быть приятным тем, кто ему встретится на пути; поэтому он не дает себе труда выучиться играть на музыкальных инструментах.

Маленький человечек воззрился на меня. Затем неторопливо высвободился из-под подпруги, отложил в сторону нитки, инструменты, встал, подошел и протянул мне руку.

Я едва не засмеялся, глядя на его степенную манеру. Приняв протянутую мне руку, я сказал:

– Что я теперь должен сделать?

– Пожмите ее, – ответил он. – Мы с вами соотечественники.

Вслед за сим мы некоторое время в молчании весьма энергично трясли друг другу руки; жена его тем временем смотрела на нас, улыбаясь и продолжая помешивать в котле сало.

– Женщина, – сказал он, оборотившись к ней. – Брось ты этот жир до завтра. Пора подумать о завтраке. Есть в доме баранина?

– С пол-овцы – не больше, – ответила она.

– На раз поесть хватит, – сказал он. – Так, Теофило, теперь беги, скажи Ансельмо, пусть словит пару кур-молодок, да смотри, чтоб пожирней. И чтоб сразу ощипал. И набери с полдюжины свежих яиц – мать, как будет мясо тушить, положит в рагу. А ты Фелипе, пойди найди Косме, скажи ему, пусть седлает чалого пони и немедля едет в лавку. Так, жена, что нам нужно – рис, сахар, уксус, масло, изюм, шафран, гвоздика, тминное семя, вино, бренди?..

– Одну минуту, – взмолился я. – Если вы считаете, что для того, чтобы угостить меня завтраком, необходима провизия в количестве, которого достанет на целую армию, то должен вам сказать, что хотя бы бренди не нужен категорически. Я его в рот не беру – по крайней мере, в этой стране.

Он снова потряс мне руку.

– Вы правы, – сказал он. – Куда бы вы ни попали, где бы ни были, всегда держитесь местных напитков, даже пусть это будет слабительное. В Шотландии – виски, на Восточном Берегу – ром: вот мое правило.

Вокруг теперь поднялась суматоха, дети седлали пони, с воплями гонялись за пытающимися спастись бегством цыплятами, а мой энергичный хлебосол осыпал жену указаниями и повелениями.

Когда один из мальчиков отправился наконец за покупками и лошадь моя была взята должным образом на попечение, мы с полчаса посидели на кухне, потягивая мате и ведя приятную беседу. Затем мой хозяин вывел меня наружу – показывать свой находившийся за домом сад, а главным образом, чтобы мы не путались под ногами у его жены, пока она занимается стряпней. В саду он заговорил по-английски.

– Уже двадцать пять лет, как я на этом континенте, – сказал он, рассказывая свою историю. – Из них восемнадцать на Восточном Берегу.

– И вы не забыли родной язык, – сказал я. – Полагаю, вы читаете?

– Читаю?! Что?! Я уж скорее подумал бы о том, не начать ли мне опять носить брюки. Нет-нет, мой друг, какое там чтение, к чему это? Политика, политичность – все это долой. Если люди вам надоедают, стреляйте по ним, и вся недолга – вот мое правило. Я родом из Эдинбурга. С детства чтеньем сыт по горло; и пенья псалмов наслушался вдосталь; и навидался, как чистят, скоблят, отдраивают – по гроб жизни мне хватит. Мой отец был книгопродавец на Хай-стрит, у Коугейта – да вы, должно быть, знаете! А мать была до того благочестивая – да там все были такие, благочестивые. Дядька, священник, жил с нами. Мне там приходилось хуже, чем в чистилище. Я учился в Хай-скул – само собой, меня тоже в священники прочили, ха-ха! Одна у меня была радость – взять книжку про путешествия в какие-нибудь дикие страны, спрятаться у себя в комнатушке, скинуть башмаки, раскурить трубку, улечься на полу и читать, запершись ото всех. И по воскресеньям все то же самое. Они меня звали нечестивцем, говорили, не миновать мне преисподней. Натура у меня была такая. А они этого не понимали – все долдонили свое, аж в ушах звенело. И все чистили, все драили, все скоблили – с пола есть можно было. И все распевали псалмы, все молились, все брюзжали. Не мог я этого сносить – в пятнадцать лет сбежал из дома и с тех пор оттуда ни слова не слыхал. Что со мной было? Приехал сюда, работал, выгадывал, на чем мог, купил землю, скот, женился, в общем жил, как мне нравилось, – и счастлив. Тут моя жена – вы ее сами видели – у нас с ней шестеро ребят, – это женщина, которой мужчина может гордиться. Никакого долдонства, никаких злобных взглядов, никакой скоблежки с понедельника по субботу – у меня в кухне с пола не пообедаешь. Тут ребята мои – шестеро, общим счетом, мальчишки и девчонки, все здоровые, все ходят, как им нравится, чумазые, веселые, довольные день-деньской; тут и сам я, Джон Каррикфергюс – дон Хуан меня в округе называют, фамилию мою никто из местных выговорить не может, – уважают меня, и боятся, и любят; я человек, про которого всякий сосед знает, что надо будет – я ему помогу; человек, который, не колеблясь, пустит пулю в стервятника, или в кошку дикую, или в убийцу – если такая тварь мне дорогу перейдет. Вот – теперь вы все обо мне знаете.

– Необыкновенная история, – сказал я, – но я полагаю, вы своих детей чему-то все-таки учите?

– Ничему я их не учу, – возразил он с чувством. – На нашей старой родине мы только и думаем, что о книгах, о чистоте, о том, как надо одеваться, и что полезно для души, и для разума, и для желудка, и все это – убожество, и все это делает людей несчастными. Свобода для каждого – вот мой принцип. Грязные дети – здоровые, счастливые дети. Если вас в Англии пчела ужалит, вы к тому месту, чтобы боль унялась, поскорей приложите свежей грязи. Здесь мы грязью любую боль лечим. Если у меня кто из ребят приболеет, я полную лопату свежего перегноя копну, обложу его как следует – и лучшего средства не сыскать. Я не религиозен, но рассказ про одно чудо мне запомнился. Спаситель взял с земли обыкновенной глины, грязи, смешал со слюной и намазал слепому глаза. И тот сразу прозрел. О чем это говорит? Конечно, о том, что это всем лекарствам лекарство. Пусть это не глина будет, пусть другая грязь, но такой обычай есть, и другие были чудеса вроде этого. В Шотландии считается, что грязь – это грех, нечестие, и как же это согласуется с Писанием? Заметьте, я не говорю – с Природой, я говорю – с Писанием, потому что Библия – это книга, которая у них с языка не сходит, хоть не ими она писана.

– Надо мне обдумать как следует то, что вы мне рассказали о детях и о наилучшем методе их воспитания, – отвечал я. – Торопиться мне с принятием решения нечего – у меня детей пока еще нет.

Он издал свой короткий лающий смешок и повел меня назад в дом, где приготовленья к завтраку были уже завершены. Дети принимали пищу в кухне, мы – в примыкающей к ней большой прохладной комнате. Там стоял маленький столик, накрытый белой, без единого пятнышка, скатертью, а на нем – настоящие фаянсовые тарелки и настоящие ножи и вилки. Там были также настоящие стеклянные бокалы, бутылки с испанским вином и белоснежный хлеб, pan creollo. Хозяйка, судя по всему, времени даром не теряла. Она вошла сразу, как только мы уселись, и я едва ее узнал – она теперь была не просто умыта и переодета в чистое, но по-настоящему хороша: овальное лицо яркого оливкового цвета, хорошо прибранные черные волосы, темные глаза, светящиеся любовью и нежностью. На ней теперь было белое платье из мериносовой шерсти с затейливым красно-коричневым узором; концы белой шелковой косынки скреплялись на шее золотой брошью. Приятно было на нее смотреть, и, заметив мои восхищенные взгляды, она залилась краской, садясь за стол, потом засмеялась. Завтрак был превосходен. Для начала запеченная баранина, затем цыплята, тушенные с рисом и обязанные своим благоуханьем и цветом красному испанскому перцу, pimenton. Птица, вареная, жареная ли, к которой мы привыкли у себя в Англии, кажется безвкусной в сравнении с тем изысканным блюдом, guiso de polio, которое вам подадут в любом ранчо на Восточном Берегу. Позавтракав, мы еще с час сидели, щелкая орешки, попивая вино, покуривая сигареты и развлекая друг друга всякими занятными историями, и сомневаюсь, что во всем Уругвае были в то утро три более довольных жизнью человека, чем презревший все шотландское шотландец Джон Каррикфергюс, его жена, чуждая всякому долдонству местная уроженка, и их гость, накануне вечером впервые в жизни застреливший человека.

После завтрака я расстелил пончо на сухой траве под деревом, чтобы поспать во время сиесты. Отдых мой был долгим, а проснувшись, я с удивлением увидал сидящих подле меня на травке хозяина и хозяйку: он вновь был занят украшением подпруги, у нее в руке была чашка с мате, а рядом стоял чайник с горячей водой. Когда я открыл глаза, мне показалось, что она вытирает свои.

– Проснулись наконец! – воскликнул дон Хуан приветливо. – Давайте, выпейте мате. Взгляните-ка, жена моя только что всплакнула.

Она сделала жест, чтобы он угомонился.

– Ну почему же не говорить об этом, Канделария? – сказал он. – Чем это повредит? Видите ли, жена моя считает, что вы побывали в переделке, что вы из тех, кто был с Санта-Коломой, и теперь в бегах, чтобы спасти свою глотку.

– Почему она так решила? – спросил я в некотором смущении и страшно удивленный.

– Как! Вы разве женщин не знаете? Вы ничего не сказали о том, где вы были, – стало быть, соблюдали осторожность. Это во-первых. Потом, когда мы заговорили о восстании, вы смутились – и ни словом об этом не обмолвились. Вот вам еще одно доказательство. У вас на пончо – вот на этом самом – видны два больших пореза. Я говорю: «Разорвал о колючки». А она: «Это от сабли». Мы как раз об этом спорили, когда вы проснулись.

– Она верно догадалась, – сказал я, – и мне стыдно за себя, что я вам сразу не сказал. Но отчего ваша жена заплакала?

– Женщины есть женщины, – отвечал он, махнув рукой. – Всегда готовы поплакать над побитыми – вот у них и вся политика.

– Разве я не говорил вам: женщина – ангел небесный, – возразил я; потом взял руку его жены и поцеловал. – В первый раз в жизни я целую руку замужней женщины, но муж такой жены слишком умен, чтобы ревновать.

– Ревновать, ха-ха! – засмеялся он. – Вы окажете мне еще больше чести, если поцелуете ее в щеку.

– Хуан, ну что ты говоришь! – воскликнула она, нежно шлепнув его по руке ладонью.

Затем, пока мы пили мате, я рассказал им историю моей военной кампании, найдя при этом необходимым слегка отклониться от строгой правды, когда излагал мотивы моего присоединения к повстанцам. Он согласился, что, действительно, самый лучший план – ехать в Рочу и подождать там, пока мне доставят паспорт, прежде чем направиться в Монтевидео. Но мне не позволили покинуть их в тот же день; и пока мы беседовали за чашкой мате, Канделария искусно зашила предательские дыры на моем пончо.

Вторую половину дня я провел в компании ребятишек; плутишки оказались очень смышлеными и забавными. Я нес им всяческую чушь и небывальщину, с ходу мною сочиненную, и сам слушал истории обо всяких их приключениях – про поиски птичьих гнезд, про охоту на броненосца и прочее в том же роде. Потом поужинали, после ужина дети произнесли положенные молитвы и отправились на покой, а мы еще курили, пели песни без аккомпанемента, и счастливый этот день я завершил, погрузившись в сон на мягкой, чистой постели.

Я предупредил их, что собираюсь с ними проститься на другой день на рассвете. Когда я проснулся, день уже занялся; поспешно одевшись и выйдя наружу, я увидал, что моя лошадь стоит у ворот, уже оседланная, а рядом с нею еще три оседланных лошади. В кухне я застал дона Хуана, его жену и двоих старших мальчишек; они пили свой ранний мате. Хозяин мой сказал мне, что он уже час как на ногах и только ждал, чтобы пожелать мне благополучного путешествия, прежде чем отправиться собирать свой скот. Он тут же пожелал мне доброго пути и вышел со своими двумя мальчуганами, оставив меня отведать яиц-пашот и кофе – вполне английский завтрак.

Позавтракав, я поднялся и поблагодарил добрую сеньору за гостеприимство.

– Одну минуту, – сказала она, когда я уже подал ей руку напоследок, и, достав из-за пазухи маленький шелковый мешочек, протянула его мне. – Мой муж дал мне разрешение подарить вам это на прощанье. Подарок очень маленький, но, поскольку вы в такой беде и нет с вами рядом никого из ваших друзей, может быть, он вам сгодится.

После всего их дружеского со мною обхождения взять у нее еще и деньги я никак не хотел, и, когда она положила кошелечек мне на ладонь, я не стал его брать, а продолжал стоять с кошельком на раскрытой руке.

– А если я скажу вам, что не могу это принять… – начал я.

– Тогда вы очень меня обидите, – ответила она. – После тех добрых слов, что вы говорили вчера, вы так не поступите.

Я не мог ей отказать, но, спрятав кошелек, взял ее руку и поцеловал.

– Прощайте, Канделария, – сказал я, – ради вас я готов полюбить вашу страну и раскаяться во всех резких словах, когда-либо мною про нее сказанных.

Ее рука все еще оставалась в моей руке; она стояла, улыбаясь, и, казалось, не считала, что последнее слово уже сказано. Тогда, глядя на нее, такую милую, нежную, и вспомнив, что мне накануне сказал ее муж, я наклонился и поцеловал ее в щеку и в губы.

– Прощайте, друг мой, и Бог вам в помощь, – сказала она.

Когда мы расставались, мне почудилось, что на глазах ее были слезы, но я не мог видеть ясно, так ли это, потому что у меня самого глаза вдруг как бы заволокло.

Всего лишь день тому назад я с насмешливым изумлением смотрел, как эта женщина, разгоряченная, вся в сале, сидит за своей работой, и это ей я придумал прозвище «Юнона сального котла»! А теперь, после знакомства, продолжавшегося от силы восемнадцать часов, я ее в самом деле, как ни удивительно, поцеловал – ее, жену, мать шестерых детей, и она простилась со мной с дрожью в голосе и с увлажнившимися глазами! Знаю, никогда мне не забыть этих глаз, глядящих в мои глаза и полных нежного сочувствия, ласковой, чистой симпатии; всю мою жизнь я буду вспоминать Канделарию и любить ее как сестру. Могла ли бы хоть одна-единственная женщина в моей родной ультрацивилизованной и всячески блюдущей приличия стране внушить мне подобные чувства за такой краткий промежуток времени? Думаю, что нет. О цивилизация, ты, с миллионом твоих условностей, с ханжеской чопорностью, иссушающей душу и тело, с показной воспитанностью, которой ты требуешь от малых сих, когда они бредут в церковь в лучших своих черных одеяниях, с твоей неестественной тягой к опрятности, с твоей лихорадочной погоней за комфортом, которая сердцу комфорта не дает, не ошибка ли ты вся, вместе взятая? Эта мысль пришла мне в голову благодаря Канделарии и Джону Каррикфергюсу, этому веселому беглецу из твоих, цивилизация, объятий. Ах, конечно, все мы понапрасну гонимся за счастьем, и все не по тому пути. Счастье было нам дано однажды, оно принадлежало нам, но мы с презрением от него отвернулись, ибо это было всего лишь старое, заурядное, незамысловатое счастье, которое природа дарит всем своим детям, и мы бросились прочь от него, на поиски иного счастья, более роскошного, более грандиозного, которое, как заверил нас некий выдумщик – то ли Бэкон, то ли какой-то другой, – мы должны отыскать. Нам, дескать, надо лишь покорить Природу, выведать ее секреты, сделать ее своей послушной рабыней, и вот тогда земля станет Эдемом, каждый мужчина – Адамом, каждая женщина – Евой. И вот мы смело двинулись в поход, и все идем и идем, и покоряем Природу, но какое уныние нами овладело, как нам тоскливо, как мы утомлены! Прежняя радость жизни и веселье сердца исчезли, хотя мы и делаем иногда краткий, на несколько мгновений, перерыв в своем бесконечном форсированном марше, чтобы понаблюдать за трудами какого-нибудь жалкого механика, бьющегося над созданием вечного двигателя, и потешить себя, немножечко похихикав, слегка холодно позубоскалив на его счет.

Предыдущая главаГлава 24 из 33Следующая глава