День еще лишь занимался, когда я встал и присоединился к Мариано у костра, который он развел, чтобы согреть себе мате с утра пораньше. Меня не прельщала идея залечь тут, среди деревьев, на неопределенное время и таиться, как затравленный зверь; ведь Санта-Колома, напротив, советовал мне в случае нашего поражения следовать прямо на южное побережье, в Ломас-де-Рочу, и мне казалось, самое лучшее сейчас было так и поступить. Слов нет, приятно валяться «под деревом зеленым», забавляясь правдивыми историями о ведьмах, змеюках и привидениях, но мне противно было даже думать о том, что придется провести таким образом долгое время, может быть целый месяц; и ведь если я не отправлюсь в Рочу теперь, до того как патрули сельской полиции будут отряжены на поимку беглых мятежников, то позже, вполне вероятно, это окажется и подавно невозможным. Рассудив так, я положил себе двигаться своим собственным путем и, отведав горького питья, словил и оседлал буланую лошадку. На самом деле я вовсе не заслужил сурового порицания, которое вынес мне Лечуса накануне вечером по поводу конокрадства, ибо я конфисковал буланку, чувствуя угрызения вряд ли более сильные, чем некто, решившийся «позаимствовать» зонтик в Англии в дождливый день. Для всех людей в любой из частей света настает однажды момент, когда присвоить имение ближнего своего оказывается не только позволительно, но даже достойно похвалы, будь то израэлиты в Египте, англичане под сенью туч в своей влажной стране или вот, скажем, обитатели Восточного Берега, удирающие после битвы. Имея буланого в своем владении долее тридцати часов, я приобрел нечто вроде чуть ли не законного права на него и теперь уже начал смотреть на него как на свою собственность; убедившись впоследствии в его выносливости и иных добрых качествах, я должен был признать справедливость местной поговорки, гласящей, что «краденая лошадь хорошо везет».
Пожелав счастливо оставаться своим товарищам по поражению, которым собственные выдумки явно не помешали предаться безмятежному сну, я отправился в путь, едва стало светать. Стараясь избегать торных дорог и домов, я ехал легким галопом, делая миль по десять в час, до полудня; затем передохнул на маленьком ранчо, где накормил и напоил лошадь и подкрепил свои собственные силы ростбифом и горьким мате. И снова в том же темпе до темноты; к тому времени я покрыл расстояние миль в сорок и почувствовал, что голоден и устал. Я миновал несколько ранчо и усадебных домов, но остерегся обращаться туда в поисках приюта и все ехал и ехал; тем временем незавидное положение мое лишь усугублялось. Когда скоротечные сумерки сгустились до ночной темноты, я выехал на широкий проселочный тракт, ведущий, по моим предположениям, из восточной части страны в Монтевидео, и, увидав у дороги длинное низкое ранчо, в котором я по водруженному перед строением флагштоку распознал pulperia, то есть лавку, я решил позволить себе немного отдохнуть и подкрепиться, чтобы затем проехать еще милю или две и заночевать под звездами – и крыша надежная, и воздух свежий. Привязав лошадь к воротам, я прошел в крытую галерею, пристроенную к ранчо с одной стороны и отделенную от внутренних помещений стойкой или прилавком, снабженным, как водится, решеткой, сделанной из толстых железных прутьев и защищающей здешние сокровища – джин, ром и съестное – от посягательств подвыпивших и задиристых клиентов. Войдя в галерею, я тут же пожалел, что завернул в это место: у стойки стояла, куря и выпивая, добрая дюжина личностей довольно дикого вида. К несчастью для меня, они привязали своих лошадей в тени купы деревьев в стороне от ворот, и я, подъезжая, их не заметил. Однако, раз уж я среди них оказался, план у меня оставался только один – скрыть свое беспокойство, вести себя со всей вежливостью, получить питье и закуски, на которые я рассчитывал, и затем утекать оттуда как можно скорее. Они уставились на меня довольно угрюмо, но на мое приветствие отвечали учтиво; подойдя к свободному углу стойки и положив на него левый локоть, я спросил хлеба, коробку сардин и бокал вина.
– Присоединяйтесь, господа, стол накрыт, – сказал я, но все они, поблагодарив, отклонили мое приглашение, и я приступил к поеданию своего хлеба и сардин.
Все собравшиеся, видимо, жили по соседству: обращались они друг к другу по-свойски, и разговор у них шел о каких-то любовных делах. Один из них, впрочем, скоро перестал участвовать в разговоре, потихоньку отделился от компании и встал чуть в стороне, прислонившись к стене в конце галереи, наиболее от меня отдаленном. Я начал особо внимательно наблюдать за этим человеком – было ясно видно, что я пробудил его интерес в чрезвычайной степени, и любопытство его мне не нравилось. На вид он был, без преувеличения, самый свирепый злодей, какого мне когда-либо выпадало несчастье встретить: к такому твердому мнению о его личности я пришел, даже еще не сведя с ним более близкого знакомства. Он был широкогрудый, среднего роста и производил впечатление человека физически очень сильного, руки свои он скрывал под полотняным пончо, а на голове у него была шляпа, так низко надвинутая на лоб, что из-под полей ее едва виднелись его глаза. Глаза эти были злобные, желтовато-зеленые и, казалось, то загорались, то тускнели, то вновь загорались, но ни на единый миг они не отводили своего взгляда от моего лица. Черные волосы его свисали на плечи, носил он также торчавшие щеткой усы, не скрывавшие жестокой складки его рта, а бороды не было, и виден был голый подбородок, широкий и смуглый. И пока он стоял там, следя за мной, весь он был недвижен, как бронзовое изваянье, единственно двигались иногда его челюсти. Время от времени он будто скрежетал зубами, а затем шлепал губами два или три раза, и при этом пенистая слизь тошнотворного вида накипала в углах его рта.
– Гандара, ты что не пьешь? – спросил, оборотясь к нему, один из гаучо. Он чуть тряхнул головой, не говоря при этом ни слова и не отрывая глаз от моего лица, и заговоривший с ним человек усмехнулся и возвратился к общей беседе.
Долгое, упорное, выматывающее душу разглядыванье, которому этот свирепый негодяй меня подверг, вдруг прервалось самым неожиданным образом… Как молния сверкнул длинный и широкий клинок, до тех пор скрытый у него под пончо, один кошачий прыжок, и мой противник – предо мной, а острие его ужасного оружия касается моего пончо, целя прямо мне под ложечку.
– Не двигаться, мятежник, – сказал он хрипло. – На волосок двинешься, и тебе конец.
Остальные прервали разговор и наблюдали за нами не без интереса, но не пытаясь вмешаться и ничего не говоря.
Меня будто электрическим разрядом прошило, но в следующий же миг я был спокоен – и никогда на самом деле я не чувствовал себя более спокойным и собранным, чем в этот страшный момент. Сработал благой инстинкт самосохранения, каким наделила нас природа; самые хилые, самые робкие из людей обладают им в той же степени, что и самые сильные и самые храбрые, равно как слабым, преследуемым диким животным он присущ в той же мере, что и лютым, кровожадным хищникам. Это спокойствие не нужно призывать, оно само нисходит на нас, когда внезапно, вопреки всяким ожиданиям, смерть встает перед нами и смотрит нам прямо в лицо; и голос этого спокойствия говорит нам, что у нас есть лишь один ничтожный шанс, и, если мы предпримем опрометчивую попытку бежать или хотя бы выкажем малейшие признаки волнения, этот шанс будет упущен.
– Я не собираюсь двигаться, приятель, – сказал я, – но позвольте поинтересоваться, почему вы на меня нападаете.
– Потому что ты мятежник. Я видел тебя раньше, ты один из офицеров Санта-Коломы. Стой тут, и этот нож будет тебе сторожем, пока тебя не арестуют, иначе от этого же ножа ты тут и умрешь.
– Вы совершаете ошибку, – сказал я.
– Соседи, – сказал он, обращаясь к остальным, но при этом не отводя глаз от моего лица, – не свяжете ли вы руки и ноги этому человеку, а я покамест постою так, чтобы не смог он вынуть какое-нибудь оружие, которое он, может быть, прячет у себя под пончо?
– Мы не затем сюда пришли, чтобы арестовывать путников, – возразил один из мужчин. – Пусть он мятежник, нам нет до того дела. И может статься, ты ошибаешься, Гандара.
– Ну уж нет, ничуть я не ошибаюсь, – возразил он. – Ему не удрать. Я его видел в Сан-Пауло вот этими самыми глазами – разве они меня когда-нибудь обманывали? Если вы отказываетесь сами мне помочь, пусть один из вас отправляется к алькальду на дом и скажет ему, чтоб прибыл сюда без промедления, а я тут побуду на страже.
После краткой дискуссии один из мужчин вызвался отправиться к алькальду и известить его. Когда он отбыл, я сказал:
– Друг мой, могу я закончить свой ужин? Я голоден и только приступил к еде, когда вы вытащили свой нож и наставили его на меня.
– Ладно, ешь, – сказал он, – только руки держи, как следует, чтоб я видел их все время. Вдруг у тебя на поясе оружие.
– Нет у меня ничего, – сказал я, – я человек безобидный, и оружие мне без надобности.
– Язык для того и сделан, чтобы врать, – возразил он, и надо признать, довольно справедливо. – Увижу, что опускаешь руку под стойку – вспорю тебе живот. Вот тогда посмотрим, как ты свою пищу усваиваешь.
Я принялся есть и запивать еду вином, все время под неотрывным взором этих злобных глаз, а остро наточенное лезвие по-прежнему касалось моего пончо. На лице его теперь было жуткое выражение омерзительного возбуждения, он все чаще скалился и скрежетал зубами, и пенистая слизь постоянно капала из углов рта ему на грудь. Я старался не глядеть на нож, потому что страшное желанье вырвать его у него из рук то и дело поднималось во мне. Желанье это было силы почти неодолимой, но я понимал, что даже малейшая попытка бежать будет для меня фатальной, потому что парень совершенно очевидно жаждал моей крови и только и ждал повода, чтобы воткнуть в меня нож. А что, думал я, если он, утомленный ожиданьем и увлеченный своим кровожадным инстинктом, возьмет и вонзит-таки в меня свое оружие? Придется мне тогда подохнуть, как собаке, из-за своей чрезмерной осторожности даже не попытавшись использовать тот самый единственный шанс спастись бегством. Эти мысли сводили меня с ума, но я из последних сил старался соблюдать наружное спокойствие.
Ужин мой был завершен. Я начал ощущать необычную слабость и нервное возбуждение. Губы мои пересохли, меня мучила сильная жажда, очень хотелось выпить еще вина, но я решил не делать этого ни в коем случае: в моем возбужденном состоянии даже очень умеренное количество алкоголя могло затуманить мой разум.
– Сколько времени займет, чтобы ваш приятель вернулся с алькальдом? – спросил я наконец. Гандара ничего не ответил.
– Немалое время, – сказал один из остальных мужчин. – Мне, к примеру, недосуг ждать, когда он вернется. – И с этими словами ушел.
Один за другим стали расходиться и прочие, пока лишь двое, не считая Гандары, не остались в галерее. Но этот кровожадный негодяй все торчал передо мной, как тигр, подстерегающий свою добычу, или, скорее, как дикий кабан, скрежещущий зубами, исходящий пеной и готовый распороть своего соперника ужасными клыками.
В конце концов, отчаявшись в том, что алькальд действительно явится и освободит меня, я обратился к нему с такими словами.
– Друг, – сказал я, – если вы позволите мне говорить, я постараюсь убедить вас в том, что вы ошибаетесь. Я иностранец и понятия не имею, кто такой Санта-Колома.
– Нет, нет, – прервал он меня, угрожающе надавив острием ножа мне на живот, а потом резко отдернув свое оружие, будто собираясь вонзить его в меня. – Я знаю: ты мятежник. Если бы я думал, что алькальд не приедет, я бы сперва пропорол тебя ножом, а после перерезал бы тебе глотку. Это доброе дело – убить изменника-беляка, и если тебя отсюда не увезут связанного по рукам и ногам, тогда здесь ты должен будешь умереть. Что, ты хочешь сказать, что я не видел тебя в Сан-Пауло, что ты не был офицером у Санта-Коломы? Гляди, мятежник, я на этом кресте присягну, что я видел тебя там.
Не замедлив подтвердить слово делом, он поднес к губам рукоять своего оружия, чтобы поцеловать гарду, которая вместе с самой ручкой образовывала крест. Этот акт благочестия был первым допущенным им промахом и дал мне благоприятную возможность, представившуюся в первый раз за все время этого ужасного противостояния. Не успел он договорить, уверенность в том, что вот оно пришло, мое мгновение, молнией блеснула у меня в мозгу. В тот самый миг, как его слюнявые губы коснулись лобзаньем рукояти ножа, правая моя рука метнулась к моему боку и схватилась под пончо за рукоятку револьвера. Он увидел мое движенье и в один миг вернул рукоять ножа в прежнее ее положение. В следующую секунду его лезвие пронзило бы меня, но только эта секунда мне сейчас и требовалась. Я выстрелил из-под пончо прямо с пояса. Его нож, крутясь, упал на пол; сам он шатнулся, потом упал назад, тяжело рухнув наземь с глухим стуком. Я перескочил через его упавшее тело и не успел он еще распластаться на земле, как я уже был от него в нескольких ярдах; круто обернувшись на бегу, я обнаружил, что двое остальных ринулись вслед за мной.
– Назад! – выкрикнул я и направил револьвер на того из двух, кто был ко мне ближе.
Оба тотчас замерли.
– Мы не преследуем тебя, друг, – сказал один из них, – мы просто хотим отсюда убраться.
– Назад, или буду стрелять! – повторил я, и они отступили на галерею. Они только что стояли и равнодушно смотрели, как их приятель-головорез Гандара угрожал моей жизни, так что я был не шутя разгневан на них.
Я вспрыгнул на своего коня, но вместо того, чтобы тут же поскакать отсюда долой, несколько минут стоял у ворот, наблюдая за этими двумя. Они встали на колени около Гандары, один распахнул ему одежду, чтобы поглядеть на рану, другой держал горевшую неровным пламенем свечу у его пепельного-бледного лица, лица трупа.
– Он мертв? – спросил я.
Один из мужчин всмотрелся в лежащего и ответил:
– Похоже, что так.
– Тогда, – отозвался я, – дарю вам его тушу.
И, вонзив шпоры в бока моей лошади, я понесся прочь.
Иные читатели, после того что я только что рассказал, могут решить, что пребывание на Пурпурной Земле довело меня до известного одичания; счастлив доложить, что этого не случилось. Каков бы ни был у человека индивидуальный характер, человек, если на него нападают, всегда склонен дать отпор именно в том духе, в каком совершено нападение. Того, кто вышучивает его мелкие слабости, человек не станет честить «гробом повапленным», не станет называть распоследним подлецом, и тот же принцип годится, когда дело идет не о словесном, а о настоящем, в физическом смысле, сражении. Если французский джентльмен пошлет мне вызов, полагаю, мне следует выйти на бой, подкрутив усы, отвешивая поклоны до земли, рассыпаясь в любезностях и не переставая улыбаться; и выбирать рапиру я должен буду с приятнейшими чувствами вроде тех, что испытывает какой-нибудь сатирик, намереваясь написать какую-нибудь свою блистательную статейку и подбирая подходящее перышко с острым кончиком. С другой стороны, когда кровожадная скотина со свирепым взглядом и скрежещущими зубами порывается выпотрошить меня мясницким тесаком, инстинкт самосохранения выходит наружу во всей своей исконной, первоначальной, звериной простоте, преисполняя сердце мое такой неумолимой ярости, что мало мне пролить кровь своего врага, я жажду потом еще пинать и топтать ногами гнусную его тушу. Я сам себе не удивляюсь, говоря такие дикие вещи. Раз уж случилось с ним то, чего уже совершенно точно никак не поправишь, то ни тени сожаления о его гибели я не ощущал. Радость оттого, что я смог воздать ужасной карой этому кровожадному злодею, – вот единственное чувство, которое я испытывал, скача прочь, во мрак, и так велика была эта радость, что мне хотелось петь и орать во все горло, но такая несдержанность в выражении чувств показалась мне уж вовсе безрассудной.