Теперь у меня была лошадь, а рука моя зажила настолько, что перевязь, ее поддерживающая, служила, скорее, не по прямому назначению, а для придания моему облику пущей живописности, и вроде как уже ничто, кроме данного мною обещания не трогаться в путь немедленно, не удерживало меня больше в сладостной укромности Каса-Бланки. Да, можно было бы и правда сказать, что ничто – будь я сделан из гуттаперчи или из чугуна, – но поскольку я был создан всего лишь из праха земного (и так случилось, что из праха весьма впечатлительного), то у меня никак не получалось убедить самого себя, что я уже достаточно хорошо себя чувствую, чтобы пуститься верхом в долгий путь по неспокойной стране. Кроме того, меня уже так долго не было в Монтевидео, что так или иначе большой разницы несколько лишних дней не составляли. Вот так и вышло, что я все еще оставался там, наслаждаясь обществом моих новых друзей, и с каждым днем, да что там, с каждым часом я чувствовал себя все менее способным вынести даже одну только мысль о том, чтобы оторваться от Долорес.
Бóльшую часть времени я проводил в приятнейшем саду, примыкавшем к дому. Здесь, в живописном беспорядке, росло от пятидесяти до шестидесяти фруктовых деревьев – персики, нектарины, абрикосы, сливы, вишни; стволы у всех деревьев были вдвое толще человеческого бедра; ни разу не были они обезображены секатором либо пилой; неимоверные размеры и грубая кора, вся заросшая серым лишайником, создавали впечатление их глубокой старости. Почву же, по всей ее поверхности, сплошь покрывали буйно растущие вперемешку разнообразные цветы – те самые милые, домашние, садовые, завезенные из Старого Света цветы, которые всегда появляются вокруг жилья белого человека в любой части земного шара с умеренным климатом. Тут были все те же всегдашние и неизменные желтофиоли, левкои, бархатцы, высокие шток-розы, веселые маки, сияющие васильки, а рядом с ними – наполовину спрятавшиеся в траве анютины глазки и незабудки. Отовсюду высовывался шпорник – красный, белый, голубой; и тут же росли незабвенные флоксы (в Англии они зовутся «милашка Вильям»), как всегда, яркие и бархатистые, и, несмотря на свою яркость и на жесткие зеленые шейки, хранящие знакомый застенчивый вид, будто смущенные своим собственным игривым именем. За цветами никто не ухаживал, они росли здесь сами по себе, и новые всходили из семян, роняемых старыми в почву год за годом; садовник ничем ради них не утруждался, разве что не давал сорнякам заглушить их да одарял толикой воды в жаркую погоду. День солнцестояния был уже позади, миновало самое жаркое время, сезон, когда цветы европейских садов перестают цвести, и теперь они снова стояли в самом веселом своем уборе и приветствовали вторую долгую весну, которая приходит здесь осенью и продолжается с февраля по май. В дальнем конце этого запущенного царства цветов и фруктовых деревьев возвышалась живая изгородь из алоэ, накрывавшая поверхность земли в двадцать, а то и в тридцать ярдов шириной чудовищной хаотичной массой своих палкоподобных листьев. Эта изгородь была будто полоса дикой природы, легшая по краю куска земли, где природа была облагорожена человеком, и здесь, как преследуемые на открытом пространстве змеи, находили себе убежище бурьян и всякие дикие растения, которым не позволялось смешиваться с цветами в саду. Под защитой этого естественного, ощетинившегося торчащими остриями бастиона болиголов раскрывал перистые пучки темных листьев и белесые соцветия-зонтики повсюду, где мог дотянуться до солнца. Еще там росли белладонна и разные другие пасленовые, увешанные гроздочками зеленых и пурпурных ягод, дикий овес, канареечник и крапива. Изгородь давала им приют, но не давала влаги, так что весь этот бурьян и все эти травы, пытавшиеся просунуться своими длинными, тощими, жилистыми стеблями сквозь мощную поросль алоэ, имели вид довольно жалкий и заморенный. Изгородь изобиловала также и жизнью животной. Там жили мыши, морские свинки, маленькие юркие ящерки; сверчки распевали весь день в ее тени, а во всяком просвете зеленые пауки-крестовики раскидывали свои геометрические тенета. Пауки там кишели; для них изгородь была излюбленным местом охоты на песчаных ос, этих отчаянных насекомых, с громким жужжаньем бесстрашно снующих повсюду в своих роскошных золотых и алых мундирах. Там обитало также множество мелких пугливых пташек, в том числе крапивник, особенно мной любимый за то, что он и внешним видом, и крикливой, порывистой, бойкой повадкой как две капли воды похож на своего английского собрата, только песенка у него посложнее, чем у англичанина, и поет он погромче. За изгородью находился portero, загон, в котором содержались дойная корова и две или три лошади. Слуга по имени Непомусино надзирал за садом и загоном, а также до некоторой степени и за всем имением. Непомусино был чистокровный негр, маленький, старый, круглоголовый человечек с туповатыми глазками, пяти футов четырех дюймов ростом; короткая свалявшаяся шерсть у него на голове совсем посерела; и речь, и движенья у него были медленные, а его старые, черные или, скорее, шоколадно-коричневые, скрюченные пальцы, плохо гнущиеся в суставах, самопроизвольно подергивались, тыкая то в ту, то в другую сторону. Мне никогда не приходилось встречать человеческое существо с таким чувством собственного достоинства, как у Непомусино; истовая важность как его поведения, так и выражения его черт отчетливо напоминали кого-то из семейства совиных. Без сомнения, он смотрел на себя как на единоличного главу и хозяина именья, и сознание своей ответственности преисполняло его степенности необыкновенной. От такой здравомыслящей персоны не следовало ожидать, конечно, столь свойственной неграм склонности то и дело разражаться непонятно чем вызванными взрывами смеха; но все же, мне кажется, для чернокожего он был каким-то уж слишком уравновешенным, и, хотя в жаркие дни его лицо сияло, как полированное черное дерево, улыбка на нем не появлялась никогда. Все обитатели дома сговорились поддерживать выдумку об исключительной важности Непомусино; и сговор этот действовал так долго и так успешно, что выдумка фактически почти перестала быть таковой. Все обращались к нему с глубочайшим уважением. Ни один слог его длинного имени никогда не пропускался; не могу сказать, каковы бы были последствия, если б его однажды назвали уменьшительно-ласкательным Непо, Сино или Синито, – лично у меня никогда не хватало духу попробовать. Я часто забавлялся, слыша, как донья Мерседес, окликая его из дома и делая ударение на последнем слоге, возглашает долгим крещендо: «Не-по-му-си-но-о». Иногда, когда я сидел в саду, он, бывало, приходил и, расположившись предо мной, с важностью рассуждал об отвлеченных предметах, сглатывая слова и произнося л вместо р на негритянский манер, из-за чего я едва удерживался от смеха. Отпустив несколько подходящих к случаю моральных сентенций, он, как правило, делал такое заключительное замечание: «Хотя снаружи я черный, но сердце, сеньор, у меня белое» – и с этими словами выразительным жестом приставлял свой старый скрюченный палец к месту, где, как предполагалось, должна была находиться эта физиологическая диковина. Он не любил, когда его призывали к исполнению обязанностей прислуги, предпочитая предугадывать все возможные просьбы такого рода и делать все необходимое втихомолку. Случалось, я забывал об этом пунктике старого чернокожего и обращался к нему с тем, чтобы он почистил мои сапоги. В таких случаях он как бы и не слышал просьбы вовсе, но, поразглагольствовав в течение нескольких минут о политике или об относительности всего и вся в этом бренном мире, он, чуть погодя, бросал взгляд на мою обувь, делал, между прочим, замечание, что не мешало бы ее привести в порядок, и, уже как бы от себя, настойчиво мне предлагал устроить для меня это дело. Он ни за что бы потом не сознался, что он сам это дело и сделал. Как-то я хотел позабавить Долорес, взявшись подражать его речи, но она тут же велела мне замолчать, сказав, что она слишком любит Непомусино, чтобы позволить даже лучшему своему другу смеяться над ним. Он родился еще во времена, когда черные были рабами, принадлежащими ее семье, он носил ее на руках, когда она была маленькой, он был свидетелем того, как все мужчины дома Селайя один за другим погибли в войнах красных и белых; но и в дни бедствий он, как верный пес, не оставил их своей преданностью. Я был тронут до глубины души, видя, как она к нему относится. Если ей нужна была роза, чтобы украсить ею прическу или платье, она не могла срывать ее сама или просить об этом меня – следовало обратиться за этим к Непомусино. Кроме того, каждый день она находила время для того, чтобы посидеть рядом с ним в саду, рассказать ему новости, какие были в местечке и во всей стране, обсудить с ним положение дел внешних и спросить его совета во всех делах домашних.
И в доме, и вне дома Долорес обычно составляла мне общество, и о более обворожительном обществе я не мог и мечтать. Гражданская война – хотя о ту пору небольшая суматоха на берегах Йи вряд ли заслуживала такого названия – была ее неисчерпаемой темой. Она никогда не уставала воспевать хвалы своему герою Санта-Коломе – его мужеству, его неустрашимости, его стойкости в дни поражений, его необычайным романтическим приключениям, бесчисленным маскарадам и уловкам, к которым он прибегал, скитаясь по стране в то время, когда за голову его была назначена награда, и неустанно стремясь вдохнуть новую отвагу в души своих разгромленных, потерявших надежду соратников. Что правящая партия имела какое-либо право находиться у власти, обладала хоть какими-то достоинствами или была, в действительности, чем-то иным, кроме как исчадьем ада, кошмарным наваждением и проклятьем для Восточного Берега, она не допускала ни на миг. В ее воображении родная страна всегда представала Андромедой, прикованной к скале, рыдающей, всеми оставленной и отданной на растерзание ненавистному чудовищу по имени Колорадо – до той поры, пока не явится освободить это прекрасное созданье славный Персей, стремительный, как ветры небесные, с очами, мечущими молнии ужасного мщенья, с десницей, в кою вложена сила, сравнимая лишь с мощью бессмертных богов. Часто она старалась убедить меня присоединиться к этому романтическому авантюристу, и было трудно, очень трудно противостоять ее красноречивым призывам, и становилось, наверно, день ото дня все труднее, поскольку влияние пылкой ее красоты на мою душу становилось все сильнее. Я все время находил спасение в одном и том же аргументе, что я иностранец, что я люблю мою страну с тем же пылом, с каким она любит свою, и что, взяв в руки оружие на Восточном Берегу, я в тот же миг должен буду отказаться от всех прав и привилегий англичанина. У нее едва хватало терпения выслушать этот довод, он казался ей совершенно ничтожным, а когда она требовала других, более веских причин, мне нечего было ей сказать. У меня не хватило духа процитировать ей слова грозного Ахиллеса:
Предо мною ни в чем не виновны трояне,
потому что такой аргумент прозвучал бы для нее еще слабее, чем предыдущий. Она никогда не читала Гомера ни на каком языке, но она бы тут же заставила меня рассказать ей про Ахиллеса, и ясно было, что, когда рассказ дойдет до конца, когда Ахиллес трижды проволочет тело поверженного Гектора вокруг стен осажденной Трои – а она знала, что Монтевидео называют современной Троей, – она обернет мой довод против меня и предложит мне сослужить уругвайскому президенту ту же службу, что Ахиллес сослужил Гектору. Видя, что я молчу, она с негодованием отворачивалась, но только на миг: сияющая улыбка тут же вновь озаряла ее лицо, и она восклицала:
– Нет, нет, Ричард, я не должна забывать о своем обещании, хотя иногда мне кажется, вы нарочно стараетесь, чтобы я о нем забыла.
Был полдень, в доме стояла тишина: донья Мерседес удалилась после завтрака, чтобы отдать должное своей непременной сиесте, оставив нас за нашим разговором. В просторной и прохладной комнате, той самой, где я отдыхал, в первый раз попав в этот дом, я лежал на диване и курил сигарету. Долорес, устроившись рядом со мной с гитарой в руках, сказала:
– Давайте я вам сыграю и спою потихоньку что-нибудь такое, нежное-нежное, и вы уснете… – Но, чем больше она играла и пела, тем дальше была от меня никчемная дремота.
– Что, Ричард, все никак не уснете? – спрашивала она с тихим смехом после каждой песни.
– Нет еще, Долорес, – отвечал я, прикидываясь, что задремываю. – Но веки у меня все тяжелее. Еще одна песня, и я отправлюсь в царство снов. Спойте мне ту, любимую, с такой красивой мелодией: «С той самой минуты печальной…»
В конце концов, обнаружив, что вся моя сонливость – одно притворство, она отказалась дальше петь, и немного погодя мы снова плавно перешли к нашей старой теме.
– Ах, ну конечно, – отвечала она на все тот же довод касательно моей национальной принадлежности, который служил мне единственной защитой, – мне всегда говорили, что иностранцы – люди холодные, практичные, расчетливые, совсем не такие, как мы. Но вы-то, вы никогда не казались мне иностранцем; ах, Ричард, зачем вы так настойчиво напоминаете мне о том, что вы не один из нас? Скажите мне, дорогой друг, если красивая женщина будет взывать к вам, чтобы вы избавили ее от большой беды или от опасности, неужели вы помедлите, чтобы спросить ее о ее национальности, прежде чем прийти ей на выручку?
– Нет, Долорес; вы знаете, что если, к примеру, вы окажетесь в бедственном положении или в опасности, я прилечу к вам на помощь и жизнью рискну, чтобы вас спасти.
– Я вам верю, Ричард. Но скажите мне, разве менее благородно помочь страдающему народу, жестоко угнетаемому злодеями, которым удалось пробраться к власти лишь благодаря преступлениям, предательству и иностранной помощи? Неужели вы скажете, что такой причины недостаточно для того, чтобы англичанин извлек из ножен свой меч? О, друг мой, неужели моя родина не прекрасней и не драгоценней, неужели она не достойней помощи, чем любая из женщин? Разве Бог не даровал ее душе очей, проливающих слезы и жаждущих утешения; уст, более нежных, чем губы любой женщины, и горько рыдающих, ежедневно моля об освобождении? Можете ли вы глядеть на синее небо над головой, ходить по зеленой траве, видеть улыбающиеся вам среди травы белые и пурпурные цветы и в то же время быть глухим и слепым к ее красоте и к ее великой нужде? Ах, нет, нет, этого не может быть!
– Ах, Долорес, будь вы мужчиной, какой огонь вы могли б зажечь в сердцах ваших соотечественников!
– Да, будь я мужчиной! – воскликнула она, вскочив на ноги. – Я послужила бы тогда моей стране не одними только словами; я бы тогда билась за нее до последней капли крови – и с какой охотой! Но будучи лишь слабой женщиной, я бы отдала кровь моего сердца за то, чтобы еще одна рука поднялась в защиту ее святого дела.
Она стояла предо мной со сверкающими глазами, ее лицо горело энтузиазмом; я тоже встал и взял ее руки в свои; я был опьянен ее прелестью и уже почти готов отбросить прочь все, что меня до сих пор сдерживало.
– Долорес, – сказал я, – ну разве не сумасбродство все, что вы говорите? Давайте проверим, насколько ваши слова искренни. Скажите, готовы ли вы подарить хотя бы один поцелуй ваших милых губ, чтобы добыть еще одну сильную руку для своей страны?
Она залилась краской и опустила глаза, но тут же оправилась от смущения и спросила:
– Что значат ваши слова? Говорите яснее, Ричард.
– Я не мог выразиться яснее, Долорес. Простите меня, если я еще раз обидел вас. Ваша красота, ваше милое одушевленье, ваше красноречие заставили меня забыться.
Ее руки были влажны и дрожали в моих руках, но она их все-таки не отнимала.
– Нет, я не обиделась, – возразила она странно тихим голосом. – Испытайте меня, Ричард. Вы хотите сказать, что если я окажу вам эту милость, то вы присоединитесь к нам?
– Нет, я не могу так сказать, – отвечал я, все еще пытаясь сохранять благоразумие, хотя сердце мое горело огнем и слова, мною произносимые, казалось, сейчас меня задушат. – Но, Долорес, если вы готовы отдать вашу кровь за то, чтобы приобрести ту самую сильную руку, наверно, вы не сочтете чрезмерным даровать милость, о которой я говорю, в надежде приобрести эту руку?
Она молчала. Я привлек ее к себе поближе и коснулся губами ее губ. Но кто бы удовлетворился одним-единственным прикосновеньем к этим губам, по которым все сердце истомилось? Будто дыханье нездешнего, небесного пламени в один миг обратило мою любовь в безумье. Я целовал ее вновь и вновь, я приникал и приникал к ее губам, пока они не стали совсем сухими и не запылали огнем, я целовал ее щеки, лоб, покрывал поцелуями волосы, затем, обвив руками, прижал ее к своей груди долгим страстным объятьем; потом неистовство этого приступа схлынуло, и, почувствовав острые угрызения, я выпустил ее. Она дрожала, ее лицо было белей алебастра; закрыв его руками, она упала на софу. Я тоже сел рядом с нею и привлек ее голову к своей груди, но оба мы молчали, только сердца наши колотились. Чуть погодя она высвободилась и, не удостоив меня и взглядом, поднялась и вышла из комнаты.
Очень скоро я стал горько себя винить за эту безрассудную вспышку. Я не смел и надеяться на продолжение прежних близких отношений. Такая пылкая и ранимая женщина, как Долорес, не сможет легко предать забвению или простить мое поведение. Она не оттолкнула меня, она даже молчаливо согласилась на этот один первый поцелуй, и, стало быть, должна была отчасти винить за случившееся и себя; но ее страшная бледность, ее бессловесность и скованность ясно говорили мне о том, какую боль я ей причинил. Моя страсть возобладала надо мной; я чувствовал, что скомпрометировал себя. За один этот поцелуй я практически пообещал сделать определенную вещь, и не сделать ее теперь выглядело попросту бесчестным, как бы мне ни хотелось уклониться от вступления в ряды белых повстанцев. Я сам это предложил, а она безмолвно согласилась на мое условие. Я получил свой поцелуй и даже много больше, и теперь, испытав это сумасшедшее мимолетное счастье, я не мог допустить и мысли о том, чтобы подло увильнуть, не заплатив условленную цену.
Я вышел в полном расстройстве и шагал взад-вперед по саду часа два или три в надежде, что Долорес, может быть, выйдет туда ко мне, но больше в тот день я ее не видел. За обедом донья Мерседес была чрезвычайно приветлива, и это ясно доказывало, что дочь с ней ничем не поделилась. Она, простая душа, доложила мне, что Долорес страдает от мучительной головной боли, причиной чему бокал кларета, выпитый ею за завтраком после того, как она съела ломтик арбуза, – опрометчивый поступок, от которого донья Мерседес не преминула предостеречь меня на будущее.
Лежа в ту ночь без сна – ибо мысль, что я причинил боль Долорес и оскорбил ее, не давала мне уснуть, – я принял решение незамедлительно присоединиться к Санта-Коломе. Только такой поступок мог как-то примирить меня с моей совестью, и только благодаря ему я мог надеяться опять завоевать дружбу и уважение женщины, которую, как мне самому только теперь стало ясно, я так сильно полюбил. Я окончательно решился на этот шаг не раньше, чем мне со всей очевидностью представилось, что он сулит мне неисчислимые выгоды и преимущества, и уже показалось мне странным, как это я его еще не сделал до сих пор; но разве не теряем мы в жизни половину благоприятных возможностей из-за чрезмерной осторожности и предусмотрительности? Еще несколько дней приключений, которым толика риска придаст лишь большей увлекательности, и я снова буду в Монтевидео, а тогда, под покровительством друзей, могущественных и признательных мне за мои услуги, начну в этой стране какую-либо карьеру. Да, говорил я себе, исполняясь все большего энтузиазма, как только эту тиранскую, позорную, маразматическую партию Колорадо огнем и мечом вышибут прочь из страны, а так без сомнения и случится, я явлюсь к Санта-Коломе, сложу у его ног свой меч, обозначив сим, что возвращаюсь к обычаям своей прирожденной национальности, и в качестве единственной награды за мои рыцарские подвиги на службе у повстанцев попрошу его предоставить мне место на его усмотрение, к примеру во главе какой-нибудь крупной эстансии в глубине страны. Там, возможно в одном из его собственных имений, я окажусь в своей стихии и буду счастлив, охотясь на страусов, питаясь carne con cuero, имея в своем распоряжении tropilla в два десятка лошадок кремовой масти исключительно для моих собственных нужд и потихоньку строя здание скромного своего благополучия из таких простых подручных материалов, каковы шкуры, рога, сало и прочее в том же роде. На рассвете я поднялся, оседлал своего коня, отыскал достойного Непомусино, который был в имении самой ранней пташкой (скажем так, черным дроздом), и велел ему сообщить своей хозяйке, что я намерен этот день провести в обществе генерала Санта-Коломы. Угостившись мате, поданным мне стариком, я сел верхом на лошадь и поскакал прочь из селения Молино.
Прибыв в лагерь, отодвинувшийся к тому времени от Эль-Молино на расстояние от четырех до пяти миль, я нашел Санта-Колому, как раз собиравшегося сесть в седло с тем, чтобы отправиться в экспедицию в маленький городок, находившийся оттуда в восьми, не то девяти лигах. Он тут же предложил мне составить ему компанию и заметил, что очень рад моему изменившемуся настрою и моему решению присоединиться к ним (хотя и не удивлен этой переменой). Вернулись мы лишь поздно вечером, а весь следующий день был посвящен однообразным кавалерийским экзерсисам. Затем я пошел к Санта-Коломе и спросил разрешения посетить Каса-Бланку, чтобы попрощаться с моими друзьями. Он сказал, что сам собирается на другое утро в Эль-Молино и может взять меня с собой. По прибытии в местечко он первым делом послал меня к самому крупному тамошнему лавочнику, верному стороннику вождя белых, со склада у которого быстро были взяты в больших количествах разнообразные товары. Сделка для торговца была невероятно прибыльная; в уплату он получил несколько разнокалиберных клочков бумаги с подписью Санта-Коломы. Этот славный малый, спутавший политику с бизнесом, снабдил меня комплектом наиболее необходимого снаряжения, в том числе черносуконным костюмом, бурого цвета мягкой шляпой с широченными полями, высокими сапогами для верховой езды и, конечно, пончо. Вернувшись в официальное здание на площади (можно назвать его и штаб-квартирой), я получил назад свой клинок, не слишком гармонировавший со штатским костюмом, который был на мне надет; но в этом отношении я был экипирован ничуть не хуже, чем сорок девять из каждых пятидесяти воинов нашей маленькой армии.
После полудня мы вместе с генералом отправились навестить дам, и обе они приветствовали его с большой сердечностью; донья Мерседес с равной приязнью встретила и меня, в то время как Долорес выказала ко мне совершенное безразличие, не проявив ни радости, ни удивленья, увидев меня при оружии; тщетно было бы гадать, что скрывалось в глубине ее души за этим показным равнодушием. Я испытал жестокое разочарование и был глубоко уязвлен таким ее обращением. После обеда, за которым на какое-то время завязалась незначащая беседа, генерал покинул нас и перед уходом велел мне присоединиться к нему на другой день в пять часов утра на площади. Я попытался затем найти случай поговорить с Долорес наедине, но она нарочно избегала меня, а вечером явились гости – дамы из городка и с ними трое или четверо офицеров из лагеря, затеялись танцы, пение и продолжались чуть не до полуночи. Наконец, поняв, что поговорить с ней мне не удастся, и беспокоясь, как бы не опоздать на встречу с генералом в пять утра, я, печальный и сбитый с толку, ретировался в свою комнату. Не раздеваясь, я бросился на кровать и, сильно утомленный долгой скачкой накануне, вскоре уснул, а когда проснулся, луна так ярко светила в раскрытое окно и в дверь комнаты, что мне показалось, уже настало утро, и я вскочил на ноги. Узнать, который час, я не мог иначе, как зайдя в большую гостиную, где были старые часы с восьмидневным заводом. Я двинулся туда и, войдя, был изумлен, увидев Долорес, грустно сидевшую у открытого окна в своем белом платье. Она вздрогнула и поднялась, увидев меня; чрезвычайно бледное лицо ее казалось еще белей в контрасте с длинными, черными, как вороново крыло, волосами, вольно спускавшимися ей на плечи.
– Долорес, как, вы здесь в этот час? – воскликнул я.
– Да, – холодно ответила она и снова села. – Вы находите это странным, Ричард?
– Простите, что побеспокоил вас, – сказал я. – Я пришел сюда взглянуть на часы и узнать время.
– Сейчас два часа. Вы пришли только за этим? Вы могли подумать, что я отправлюсь спать, не узнав сначала, с какой целью вы вернулись в этот дом? Значит, вы все забыли?
Я подошел к ней и сел у окна, прежде чем заговорить.
– Нет, Долорес, – сказал я, – если бы я все забыл, вы бы не увидели меня здесь с генералом, и если есть причина, почему я вступил в ряды его сторонников, то эта причина только в вас.
– Ах, так, значит, вы оказали честь Каса-Бланке своим визитом не для того, чтобы говорить со мной – вы в том не видели необходимости, – но лишь затем, чтобы покрасоваться, опоясавшись саблей!
Меня обожгла безмерная горечь ее тона.
– Вы несправедливы ко мне, – сказал я. – С той роковой минуты, когда я поддался порыву страсти, я не переставая думал о вас, меня угнетала мысль, что я вас оскорбил. Нет, не для того я пришел сюда, чтобы показаться вам с саблей, и не для красоты я ее нацепил; я пришел лишь затем, чтобы говорить с вами, Долорес, а вы намеренно меня избегали.
– И не без причины, – немедленно и с чувством парировала она. – Разве не сидела я рядом с вами, замерев, после того как вы так со мной поступили, сидела и ждала, что вы заговорите, объяснитесь, а вы – вы молчали? Ну что ж, сеньор, вот я снова здесь и снова я жду.
– Тогда вот что я должен сказать, – ответил я. – После того что случилось, я счел для себя вопросом чести присоединиться к вашему делу, Долорес. Что еще могу я сказать, кроме как умолять вас о прощении? Поверьте мне, дорогой друг, в то мгновение страсти я забыл обо всем… забыл, что я… забыл, что ваша рука уже отдана другому.
– Отдана другому? О чем вы, Ричард? Кто вам это сказал?
– Генерал Санта-Колома.
– Генерал? Кто дал ему право заниматься моими обстоятельствами? Это касается только меня, и слишком самонадеянно с его стороны вмешиваться в мои дела.
– И вы таким тоном говорите о своем герое, Долорес? Поймите, он заговорил со мной об этом, лишь чтобы предостеречь меня об опасности на случай, если я попытаюсь пойти дальше чисто дружеских отношений с вами. Но его предупреждение пропало втуне: моя злосчастная страсть, ваша неодолимая прелесть, ваши собственные неосторожные слова – все это разом было слишком для меня, сердце мое не сдержалось.
Она уронила лицо на руки и не сказала ни слова.
– Я пострадал по своей вине и должен пострадать еще больше. Скажите мне, что вы прощаете меня, Долорес, – сказал я, протягивая к ней руку.
Она взяла ее, но по-прежнему молчала.
– Скажите, дорогой мой друг, что вы прощаете меня, что мы расстаемся друзьями.
– О Ричард, разве мы должны расстаться? – едва слышно прошептала она.
– Да – и прямо сейчас, Долорес, – потому что, прежде чем вы проснетесь, я уже должен быть в седле и на пути к расположению войск. Поход на Монтевидео, вероятно, вот-вот начнется.
– О, я этого не вынесу! – вдруг воскликнула она, схватив обеими руками мою руку. – Я открою вам свое сердце. Простите меня, Ричард, что я была так сурова с вами, но я не знала, что генерал так вам сказал. Поверьте, он больше придумывает, чем на самом деле знает. Когда вы обняли меня и прижали к груди, на меня будто снизошло откровение. Я не могу никого другого полюбить и никому другому не могу отдать свою руку. Вы – все в этом мире теперь для меня, Ричард; так должны ли вы покинуть меня, чтобы замешаться в эту жестокую гражданскую свару, в которой уже сгинули все мои самые дорогие друзья и родные?
Она сделала свое признание; пришла моя очередь сделать свое, и оно должно было оказаться куда горше. Я содрогался при мысли, что теперь, когда она так откровенно и недвусмысленно ответила на безумный страстный порыв, разоблачивший меня, настало время выдать ей мою тайну.
Вдруг она подняла на меня свои черные лучистые глаза; гнев и стыд боролись между собой на ее бледном лице.
– Говорите же, Ричард! – воскликнула она. – То, что вы теперь молчите, оскорбительно для меня.
– Ради всего святого, сжальтесь надо мной, Долорес, – сказал я. – Я не свободен – у меня есть жена.
Несколько мгновений она сидела и не отрываясь смотрела на меня, потом, резко оттолкнув мою руку, закрыла ладонями лицо. Чуть погодя она открыла его вновь, в его выражении стыда уже не было и следа, гнев победил и вытеснил его. Она поднялась и встала предо мной, лицо ее было совершенно белым.
– У вас есть жена – жена, чье существование вы скрывали от меня вплоть до этой минуты! – сказала она. – Теперь, когда ваш секрет выдавили из вас, вы просите о жалости! Вы женаты, и вы посмели принимать меня в объятья, а потом оправдываться тем, что это был порыв страсти! Страсть – да знаете ли вы, что это такое, предатель? Ах нет; сердцу вроде вашего не могут быть известны никакие большие или благородные чувства. Разве вы посмели бы показаться мне снова на глаза, если бы вам вообще было знакомо чувство стыда? И вы сочли, что у меня такое же пустое сердце, как у вас, и, поступив со мной так, как вы поступили, решили, что заслужите мое прощение и восхищение, покрасовавшись предо мной с саблей на боку! Оставьте меня. Я не могу испытывать к вам ничего, кроме презренья. Уйдите; вы бесчестите дело, к которому примкнули!
Я сел, совершенно раздавленный и уничтоженный, не смея даже взглянуть ей в лицо и понимая, что мое собственное непередаваемое слабодушие и недомыслие навлекли на меня эту бурю. Но всякому терпению есть предел, какова бы ни была ваша душевная готовность к смирению и покорности; и когда пик этого настроения миновал, гнев мой вспыхнул тем жарче, чем полнее были мои раскаянье и моя кротость во все время этого разговора. Сперва ее слова сыпались, как удары бича, заставляя меня корчиться от причиняемой ими боли, но последней издевки я снести уже не смог. Мне, англичанину, сказали, что я бесчещу Белое Дело, а ведь я примкнул к нему вопреки своим убеждениям, чисто из чувства романтической преданности той самой женщине, которая это сказала! Я тоже вскочил на ноги, и так мы стояли лицом к лицу несколько мгновений; мы оба молчали и обоих трясло. Наконец способность речи вернулась ко мне.
– И это, – вскричал я, – я слышу от женщины, которая еще вчера была готова отдать кровь своего сердца, только бы добыть еще одну сильную руку для борьбы за дело своей страны? Я от всего отрекся, связался с омерзительными разбойниками и головорезами, и все это лишь для того, чтобы узнать, что на самом деле для нее имеют значение лишь ее собственные желанья, а ее обожаемая, ее прекрасная страна – ничто для нее. Как бы я хотел, Долорес, чтобы не вы, а какой-нибудь мужчина сказал мне эти слова, тогда бы я нашел применение упомянутому вами клинку, прежде чем сломать его и выкинуть, как какую-то дрянь! Господи, да пусть земля разверзнется и поглотит навеки эту страну, хоть бы и сам я вместе с ней угодил в ад за гнусное мое преступленье, за то, что принял участие в этой бандитской междоусобице!
Она стояла, не проронив ни звука, и смотрела на меня широко раскрытыми глазами; какое-то новое выражение появилось на ее лице; затем, когда я прервался, чтобы дать ей возможность высказаться, и ожидал лишь нового извержения презрительных насмешек и горечи, странная скорбная улыбка мелькнула у нее на губах, и, приблизившись ко мне, она положила руку мне на плечо.
– О, – сказала она, – вот на какую сильную страсть вы способны! Простите меня, Ричард, так же как я вас простила. Ах, мы созданы друг для друга, но этому не бывать никогда, никогда!
Она в унынии уронила голову мне на плечо. От этих грустных слов гнев мой пропал; осталась лишь любовь – любовь, смешанная с глубочайшим сочувствием и угрызениями из-за той боли, что я ей причинил. Поддерживая ее одной рукой, я другой нежно погладил ее темные волосы и, наклонясь, прижался к ним губами.
– Вы так любите меня, Долорес, – сказал я, – что даже готовы простить мне жестокие, горькие слова, мною только что сказанные? О, я сошел с ума – надо быть сумасшедшим, чтобы наговорить такого вам, я буду каяться в этом всю жизнь! Как жестоко я изранил вас и любовью своей, и гневом! Скажите мне, милая, милая Долорес, можете ли вы простить меня?
– Да, Ричард; все, что угодно. Что вы ни скажете, как вы ни поступите, нет такого слова, нет такого поступка, что б я вам его не простила! Так же ли любит вас ваша жена – и любите ли вы ее, как любите меня? Как жестока к нам судьба! Ах, любимая моя отчизна, я готова была всю кровь моего сердца отдать за тебя – за то, чтобы еще одна сильная рука поднялась на твою защиту, но ни в каком сне не могло мне присниться, какую жертву мне придется принести. Смотрите, скоро уже время вам идти – мы не можем теперь спать, Ричард. Посидите здесь со мной, проведем вместе этот последний час, возьмите мою руку, пусть она побудет в ваших руках, потому что мы никогда, никогда, никогда не встретимся снова!
И вот так, сидя рука в руке, мы ждали рассвета и говорили друг другу печальные и нежные слова, много печальных и нежных слов, а когда наконец пришла пора расстаться, я прижал ее к груди еще раз, и она не противилась, и оба мы думали об одном – о том, что расстаемся навеки.