На какой-то миг самообладание покинуло меня. Теперь я почти не помню, что тогда делал. Знаю только, что сжал ее в объятиях с чуть ли не дикарской грубостью, что страстно целовал эту женщину в губы, шею и лоб и что в пылу наших ласк меня настигла внезапная мысль о том, сколько же в ней вмещается зла, и я отпустил свою Нину так резко, что ей пришлось ухватиться за мягкую спинку кресла, только бы не упасть. Ее дыхание участилось и сбилось от возбуждения, щеки горели румянцем. Вид у нее был ошеломленный, но уж точно не возмущенный. О нет, она не сердилась – а вот сам я был страшно раздосадован тем, что выказал себя таким безрассудным глупцом.
– Простите меня, – пробормотал я. – Забылся. Не стоило…
Еле заметная улыбка тронула уголки ее губ.
– Вы безоговорочно прощены! – произнесла графиня грудным низким голосом. – Вам не за что извиняться.
Улыбка сделалась еще шире – и вдруг Нина разразилась звонким смехом, нежным, как серебристый перелив колокольчика. От этого звука меня будто громом ударило. Разве не точно такой же смех пронзил меня, будто острый нож, в ту ночь, когда я стал свидетелем их любовного воркования с Гвидо в тени аллеи? Не эта ли жестокая насмешка едва не отняла у меня рассудок? Не в силах сдерживаться, я бросился на графиню – она тут же перестала смеяться и в изумлении уставилась на меня широко распахнутыми глазами.
– Послушайте! – промолвил я раздраженным, почти свирепым тоном. – Больше не смейтесь так! Это действует мне на нервы, это ранит меня! Я скажу вам почему. Когда-то давно, в юности, мне нравилась одна женщина. Она ничем не походила на вас – о нет, это было лживое создание! Лживое до глубины души, в каждом своем слове. Вы понимаете, о чем я? Между вами нет никакого сходства, ну ровно никакого! Эта дрянь посмеялась надо мной, растоптала мою жизнь и отравила ее, разбила мне сердце! Теперь все в прошлом, я совершенно о ней не думаю, и только ваш смех вдруг вызвал горестные воспоминания… Ах! – Я взял ее за руки, начал их целовать. – Я поведал вам о своей юношеской глупости – забудьте все и простите меня! Однако вам пора готовиться к отъезду, не правда ли? Если понадоблюсь, только дайте мне знать – вам известно, куда послать за мной. Прощайте же! И да пребудет с вами покой чистой совести!
С этими словами я возложил пылающую огнем ладонь прямо на густую копну ее золотистых волос. Нина сочла этот мой жест благословляющим. А я в это время – бог весть, о чем думал я, но если проклятия можно передавать прикосновением, тогда в тот момент мое проклятие почило на ее голове навсегда! Останься я дольше в ее присутствии – и уже не мог бы ручаться за самого себя; поняв это, я поспешил оставить графиню и вышел прочь, не удостоив ее ни словом, ни взглядом. Я знал, что Нина поражена и в то же время довольна тем, что смогла таким образом сподвигнуть меня на сильное проявление чувств, – но даже не повернул головы, чтобы поймать ее прощальный взгляд, просто не смог: меня тошнило от нас обоих. Я буквально разрывался между любовью и ненавистью – любовью, вызванной лишь телесным влечением, и ненавистью, порожденной глубоко оскорбленным духом, для которого не отыскалось других средств исцеления. Как только графиня с ее обольстительной красотой пропала из моих глаз, рассудок начал успокаиваться, а поездка в экипаже обратно в гостиницу сквозь сладковатую истому декабрьского воздуха утихомирила лихорадочное возбуждение в моей крови и вернула мне самообладание. День выдался чудесный – свежий и солнечный; ветер доносил запах моря. Воды залива отливали стальной синевой, переходящей в глубокий оливково-зеленый оттенок, и над берегами Амальфи висела мягкая дымка, похожая на серую вуаль, расшитую серебром и золотом. По улицам ходили женщины в живописных одеждах, носившие на головах корзины, до краев наполненные пурпурными фиалками, разливавшими благоухание в воздухе; под ногами у них носились оборванные и грязные дети, поминутно отбрасывая спутанные челки от прекрасных глаз, подобных глазам дикой антилопы, и, протягивая прохожим букеты роз и нарциссов, с сияющими как солнце улыбками умоляли купить их «ради Иисуса, который скоро вновь придет на землю!».
Из церквей доносился звон колоколов в честь святого Томмазо, чей праздник отмечался в этот день, и в городе царило торжественное веселье, типичное, в сущности, для всякого континентального города, но кажущееся странным унылому лондонцу, когда он впервые наблюдает столько беспричинного (как представляется на его посторонний взгляд) веселья. Он, привыкший к тому, что смех из него вырывают силой во время редких посещений театра, дающего очередную «оригинальную» английскую версию французской комедии, не может взять в толк, с какой стати пустоголовые неаполитанцы так задорно хохочут, поют и вопят исключительно по одной причине – от радости быть живыми. И вот после длительных сомнений и рассуждений он приходит к следующему глубокомысленному выводу: все они – негодяи, отбросы общества, а сам он, и только он, – истинный эталон человека в его лучшем виде, образец цивилизованной респектабельности. Какое печальное зрелище представляет он в этот момент в глазах «низкопробных варваров» вроде нас! В глубине души мы сочувствуем ему и надеемся, что когда-нибудь бедолага сбросит оковы своих ограниченных обычаев и предрассудков – и наконец научится наслаждаться жизнью почти так же, как это удается нам!
Проезжая в своем экипаже, я заметил на углу небольшую толпу: люди смеялись и оживленно жестикулировали, слушая так называемого импровизатора, или бродячего поэта – пухлого человечка, который свободно владел всеми рифмами итальянского языка разом и мог с потрясающей легкостью сочинить поэму по любому поводу или акростих на любое имя. Я остановил повозку, чтобы насладиться его экспромтами, многие из которых были действительно хороши, и швырнул парню три франка. Он подбросил их в воздух один за другим, поймал при падении ртом, сделал вид, что глотает, а затем с неподражаемой гримасой сорвал с головы свою рваную шапочку и произнес:
– Ancora affamato, excellenza![42] – чем вызвал новый приступ хохота у благодарных слушателей.
Веселый это был поэт, и без тени напыщенности – его добродушный юмор заслужил еще несколько серебряных монет, которые я и подал, за что он пожелал мне: «Buon appetito e un sorriso della Madonna!»[43] Вы можете представить себе увенчанного лаврами Лорда Стихоплета Английского на углу Риджент-стрит, глотающего полупенсовики в награду за свои вирши? А ведь некоторые из причудливых затей, нанизанных этим импровизатором, могли бы сделать честь многим из так называемых «поэтов», чьи имена по какой-то необъяснимой причине почитаются в Британии.
Проехав немного дальше, я наткнулся на группу ныряльщиков за кораллами, собравшихся вокруг переносной печурки, где на огне трещали и лопались глянцевые бока жареных каштанов, распространяя аппетитный аромат. Мужчины в ярко-красных шапочках весело напевали под переборы старой гитары, и песня эта была мне знакома. Постойте! Где же я ее слышал? Дайте-ка вспомнить!
Лимонный цветок!
Страстью сожгу тебя – вот мой зарок.
Лейся, песенка, лейся!
Ха! Точно, вспомнил. Когда я выполз из склепа через разбойничий лаз, когда сердце мое забилось в предвкушении радостей, которым не суждено было сбыться, когда я еще верил в ценность любви и дружбы, когда увидел сверкающее на морской глади утреннее солнце и подумал (несчастный глупец!), что его длинные лучи подобны лескам с сотнями золотых флажков, вывешенных на небе в честь моего счастливого освобождения от смерти и возвращения на свободу… тогда-то я и услышал вдали голос моряка, напевавший эти неаполитанские куплеты, и с восторгом вообразил, будто самые сладострастные строки говорят обо мне! Что может быть слаще и горше музыки, которую жизнь заставила возненавидеть! Явственно вспомнив то время, я готов был зажать себе уши руками, лишь бы больше не слышать этой мелодии! Тогда у меня еще было сердце – горячее, страстное, чуткое, отзывчивое к малейшему проявлению нежности и любви; но теперь это сердце умерло, сделалось холодным, окаменело. Лишь его призрак сопровождал меня всюду, довлея над моей душой, будто плита над могилой, в которой покоилось множество драгоценных иллюзий, превратившихся в горькие сожаления и воспоминания, поминутно взывающие к душе и рассудку. Неудивительно, что их легкие тени восставали из небытия и преследовали меня, нашептывая: «Неужели ты не оплачешь утраченные наслаждения?», «Неужели не растаешь при этом воспоминании?» или «Разве не жаждешь ты прежнего блаженства?». Но я оставался глух и неумолим ко всем этим искушениям. Справедливость – суровая, неумолимая справедливость! вот единственное, чего я искал и чего был полон решимости добиться.
Может быть, в вашей голове не укладывается, что человек способен замыслить и осуществить столь длительный план возмездия, как у меня? Если вы, читающий эти строки, принадлежите к породе англичан, я знаю, это покажется вам почти непостижимым. Жидковатая кровь северянина в сочетании с открытой и недоверчивой натурой, надо признать, дает ему некоторое преимущество перед нами в вопросах переживания личных оскорблений. Англичанин, насколько я слышал, не в состоянии затаить долгую и смертельную обиду даже на изменившую ему жену: он слишком равнодушен и считает, что эта игра не стоит свеч. Тем временем мы, неаполитанцы, можем растягивать вендетту на всю жизнь, и даже более того – передавать из поколения в поколение! Вы скажете: это скверно, безнравственно, не соответствует христианскому идеалу! О да, несомненно! В глубине души мы все – более чем наполовину язычники; мы таковы, какими нас сделала наша родина и ее традиции. Потребуется еще одно пришествие Христа, прежде чем мы научимся прощать тех, кто посмел нас обманывать без зазрения совести. Доктрина милосердия к врагам кажется нам бессмысленным набором слов, пустой сентенцией, подходящей разве что для детей и святош в сутанах. А кроме того, разве сам Христос простил Иуду? Евангелие умалчивает об этом!
Вернувшись к себе в гостиничные апартаменты, я почувствовал себя совершенно измученным и разбитым, поэтому решил отдохнуть и никого не принимать. И вот, когда я уже отдавал необходимые распоряжения камердинеру, мне пришла в голову одна мысль. Я подошел к секретеру в своем кабинете и выдвинул потайной ящик. Внутри находился крепкий кожаный футляр. Я подал его Винченцо, велел расстегнуть ремешки и открыть. Верный слуга так и сделал – и даже не выказал ни малейшего удивления, когда его взору предстала пара богато украшенных пистолетов.
– Неплохое оружие, а? – обронил я самым непринужденным тоном.
Камердинер вынул каждый из них из футляра и критически осмотрел оба.
– Почистить бы не мешало, ваше сиятельство.
– Хорошо, – коротко отозвался я. – Так вот, почистите их и приведите в порядок. Возможно, они мне понадобятся.
Невозмутимый Винченцо лишь поклонился в ответ и, взяв оружие, собрался уже выйти из кабинета.
– Постойте!
Он повернулся. Я пристально посмотрел на него, а затем произнес:
– Я верю, Винченцо, что вы – человек надежный.
Его откровенные глаза спокойно выдержали мой взгляд.
– Есть вероятность, – продолжил я, помолчав, – что однажды настанет день, когда мне придется проверить твою верность на деле.
Темные глаза тосканца, внимательные и ясные за мгновение до этого, ярко вспыхнули, а затем увлажнились.
– Ваше сиятельство, достаточно одного вашего слова! Когда-то я был солдатом и знаю, что такое долг. Но есть и лучшая причина служить – благодарность. Я ваш покорный слуга, мое сердце принадлежит вам без остатка. Жизнь отдам ради вашего сиятельства, если пожелаете!
Тут Винченцо умолк, несколько устыдившись нахлынувших чувств, которые грозили прорваться сквозь маску бесстрастия, потом еще раз поклонился и повернулся к двери, но я подозвал его обратно.
– Вашу руку, amico, – просто сказал я.
Он поймал мою ладонь с изумленным, однако довольным видом и, наклонившись, поцеловал, прежде чем я успел ему помешать, после чего буквально выскочил из моего кабинета с видом человека, растерявшего остатки достоинства. Оставшись в одиночестве, я в болезненном смущении задумался над его поведением. Этот бедный парень меня полюбил, это очевидно, но почему? Ответа не было. Ведь я делал для Винченцо не больше, чем обычный хозяин может сделать для хорошего слуги. Часто обращался к нему в раздражении, даже грубил; и все же «его сердце принадлежало мне без остатка» – так он сам заявил. Почему же я ему настолько небезразличен? Что заставляло моего бедного старичка-дворецкого Джакомо преданно хранить воспоминания обо мне? Почему даже моя собака до сих пор обожала и беспрекословно слушалась, тогда как самые дорогие люди – жена и ближайший друг – с легкостью отвернулись и старались быстрее забыть о моем существовании! Может быть, в наши дни преданность не в ходу среди образованных? Может быть, эта добродетель уже изжила себя, сделавшись уделом простонародья – грубых душ – и животных? Наверное, стоит благодарить за это прогресс? Без сомнения, так и есть. Я устало вздохнул, опустился в кресло у окна и стал наблюдать, как белые паруса лодок, подобно серебряным язычкам огня, скользят по лазурной глади залива. Вскоре мое рассеянное внимание привлекли звуки бубна; я выглянул с балкона и прямо под ним увидел юную уличную плясунью. Девушка двигалась грациозно и целомудренно и радовала взгляд своей красотой, которая заключалась даже не в идеальных чертах, а в задумчивом выражении, в котором читались определенное благородство и гордость. Я стал за ней наблюдать; закончив танец, плясунья с обаятельной белозубой улыбкой подняла свой бубен. Монеты – как серебро, так и медь – щедро полетели к ее ногам; я тоже внес свою лепту. Правда, все собранное она тут же высыпала в кожаный мешок, который крепко держал в руках сопровождавший ее молодой красивый мужчина – увы, совершенно слепой. Я хорошо знал эту пару, потому что часто видел обоих; история их была довольно печальной.
Девушка была обручена с этим юношей, когда он еще занимал приличное положение в обществе – работал ювелиром, создавая изящные серебряные безделушки с филигранью. Его зрение, долгие годы страдавшее от кропотливого труда над тонкими узорами, внезапно угасло. Молодой человек потерял работу, оставшись без средств к существованию. Тогда он предложил невесте расторгнуть помолвку, но та не захотела воспользоваться свободой – напротив, настояла на немедленной свадьбе. Она посвятила себя ему без остатка: плясала на улицах, пела, чтобы заработать на жизнь себе и ему; научила его плести корзины, чтобы мужчина не чувствовал себя беспомощным и зависимым, и так успешно продавала их, что вскоре он смог наладить небольшой, но стабильный заработок. Бедное дитя! Ведь она была еще настоящим ребенком – а как сияло ее лицо, озаренное ежедневным самоотречением и мужеством. Неудивительно, что она завоевала симпатию горячих и порывистых неаполитанцев – те видели в ней героиню романтической драмы. И когда она шла по улицам, бережно ведя за руку слепого мужа, даже самые отчаянные и низкие люди города не смели бросить ей оскорбление или обратиться к ней без должного уважения. Она была доброй, чистой и верной. «Почему же так получилось, – мечтательно спрашивал я себя, – что мне не удалось завоевать сердце подобной женщины? Неужели древние добродетели – честь, вера, любовь и преданность – в наши дни стали уделом одних только бедняков? Может, в роскошной жизни есть что-то такое, что подрывает добродетель на корню?» Очевидно, детское воспитание неспособно всерьез повлиять на человеческую натуру – ведь мою жену растили монахини, славившиеся благочестием и простотой. Родной отец называл ее «чистой, как цветок у алтаря Мадонны». Но зло таилось в ней с самого начала, и ничто не смогло его искоренить. Даже религия стала для нее лишь изящной мишурой, театральным эффектом, призванным завуалировать врожденное лицемерие.
Мои собственные мысли начали утомлять и терзать меня. Я взял книгу философских очерков и погрузился в чтение, желая любой ценой отвлечь свой разум от бесконечных мыслей об одном-единственном предмете.
День тянулся мучительно долго; я обрадовался, когда наступил вечер, а Винченцо, заметив, что ночь будет достаточно свежей, развел в камине уютный огонь и зажег светильники. Незадолго до ужина он подал мне письмо, сказав, что его только что привез кучер графини Романи. На конверте стояли моя личная печать и девиз. Вместо обратного адреса значился монастырь Благовещения Пресвятой Девы. Я вскрыл письмо и прочел следующие строки:
«Моему возлюбленному! Я благополучно прибыла на место; монахини рады меня видеть, и вас тоже встретят с распростертыми объятиями, когда вы решите приехать. Мысли о вас ни на минуту не покидают меня. Как же я была счастлива нынче утром! Вы показались мне настолько влюбленным, что… Ах, отчего вы не можете всегда быть так же предупредительны? Преданная вам Нина».
Яростно скомкав листок в руке, я швырнул его в танцующее пламя недавно затопленного камина. От письма исходил слабый аромат, провоцирующий во мне тошноту – тяжелый, удушливый запах, вызывающий в воображении образ циветы[44], крадущейся за добычей сквозь чащу тропических зарослей. Я всегда ненавидел надушенную бумагу для писем – и, кстати, не я один. Невольно думается, что пальцы женщины, которая писала на ней, источали какую-нибудь ядовитую или заразную субстанцию, запах которой она силилась заглушить при помощи сложного химического состава. Не позволяя себе размышлять ни об этом, ни о «преданной Нине», как она себя назвала, я вернулся к своей философской книге и продолжил чтение даже за ужином; Винченцо прислуживал за столом с обычной молчаливой почтительностью, хотя я чувствовал, что он наблюдает за мной с некоторым беспокойством. Полагаю, что я выглядел утомленным и чувствовал себя так же, поэтому отправился спать раньше обычного. Время ползло мучительно медленно, и я уже начинал задаваться вопросом: неужели этому однажды придет конец? Наступило новое утро, и утомительные часы потянулись, как тяжкие цепи вслед за каторжанином, закованным в кандалы. Так было вплоть до заката – но вот, когда свинцовое зимнее небо на миг озарилось алыми всполохами, когда вода сделалась похожей на кровь, а облака – на пламя, по телеграфным проводам пришли несколько слов, которые вмиг развеяли мое нетерпение, пробудили душу и напрягли каждый нерв и мускул, подталкивая к немедленным действиям. Слова были чрезвычайно просты, лаконичны и четки:
«От Гвидо Феррари, Рим, графу Чезаре Оливе, Неаполь. 24-го буду у вас. Поезд прибывает в 18.30. Приеду к вам, как было условлено, без промедления».