К книге
...Когда рассеялся лирический туманСтраница 5
83%
Страница 5
5

Не могу понять, почему «опора», «надежда», почему «не купишь», почему решено, что перед нами человек дела. Сама форма романа — это самовлюбленное проговаривание героем собственной жизни — как бы исклю­чает всякую возможность присутствия в кем сколько-нибудь серьезного, общезначимого дела. Вообще какой-либо внешний по отношению к герою центр жизни не существует, не захватывает ни чувств его, ни ума.

До дела ли тут, когда человек сосредоточен на дру­гом! Когда он сиюминутно сосредоточен на сиюминут­ном! Но — видит бог! — всегда не свободно, не на всем подряд, но аккуратно, выборочно. Ничего резкого, колю­чего, кричаще-противоречивого, мучительно-непонятного, неразрешимого. Ничего подобного в этом мире нет и в помине. Ничто всерьез не отвлекает героя от его соб­ственной персоны и сластолюбивых ощущений. «Каса­ешься кофейника. Пальцы расплывчато отражаются в металле». «Яблочный сок смягчает вино. Пригубь еще — терпкости нет почти». Прекрасно. «Бесшумны твои зам­шевые туфли на толстом каучуке». Замечательно. «Яйцо плюхается на сковородку, шипит и трепещет». Тоже не­плохо... Ну, а если чуть поднять глаза? «Гибкое черное платье с зеленым вырезом скользит к двери». «Буклистое пальто-макси, шапка-дикобраз... Тебе нравится, когда женщина одета со вкусом...» «Под запахнутым, схвачен­ным длинным поясом халатом — короткая кружевная рубашка, то обнажающая, то прикрывающая родинки на красивом бедре. Твой подарок. Тебе нравится, когда на женщине добротное белье».

Мне хочется написать твой портрет, — говорит Рябо­ву его брат-художник. «Голубое, белое, слоновая кость... Мне хочется передать твою силу. И твою — как назвать это свойство? — незаземленность, что ли. Люди в боль­шинстве своем притянуты к земле, опутаны ею... А ты — над. Не «на», а «над».

Это верно: Рябов обожает свои отражения. Он живет, будто смотрится в зеркала. Бело-голубой портрет ему бы понравился. К тому же «слоновая кость». Рябову нра­вится, когда в нем видят сильного, блестящего человека благородных кровей.

Возможно, это преимущество «сильных» людей — не­заземленность, способность жить не «на» земле, а как бы «над» — над сутолокой, очередями, неряшливыми одеждами, стоптанными башмаками, над заношенными немодными пальтишками, дешевыми свитерами, над за­пахом цветочного одеколона...

Возможно, эта способность подняться «над» — тоже выход в обещанные «высочайшие духовные сферы». Где же еще «сферам» быть, как не «над»?

Герой Р. Киреева совершает в романе нравственные и правильные поступки. В этом смысле он безупречен. В отличие от тургеневского героя он просто не явится на решающее свидание. Соблазны обуревают его, но он с ними благополучно справляется. Добродетель торже­ствует?

Лучше бы, думаешь, не торжествовала бы. Больше было бы логики в этом бело-голубом, под слоновую кость, молодом человеке, чье безудержное проговаривание жизни открыло в нем достаточно определенно и убе­дительно лишь одно: хлад расчетливой, самодовольной и самовлюбленной, конформистской души. Осмелимся сказать: души мелкой.

Какие там «сферы»! Глаз не поднять... Кружева, бре­тельки, джемперы, пальто приталенные и пальто-макси, Дубленки... Того и гляди, подойдет, пощупает рукав ва­шего пиджачка: дорога ли, по эпохе ли ткань? Было бы, как сказано, белье добротным... Нравится герою добротное белье... Наметанный, зоркий глаз. Талант.

«...Слишком навязчиво демонстрирует знание част­ностей», — думает Рябов об одном своем собеседнике.

Бедный Рябов, он сам в том грешен. Впрочем, герой тут ни при чем, тут — пристрастия автора, его вкус, его творческий метод.

Ах, если б писатель поменьше любил своего героя... Если б не заставлял так невыносимо долго смотреть эти­ми глазами, чувствовать этими чувствами... Если б не угнетал нас доскональной, какой-то не мужской, «инвен­таризацией» верхней и нижней одежды, обуви, кухонных принадлежностей и т. д. Если б не допекал «знанием частностей» и «хронометражем быта»...[7] Если б не вну­шал, что эта «мелкоскопия» и есть правда современного мироощущения... Если б ясно была осознана и выра­жена нравственная ненадежность и мелочность этого нравственного «реального» человека...

Может быть, цены бы этому роману не было... И не «опору» бы почувствовали бы, а шаткость и даже опас­ность.

Не нравится «Победитель», говорят нам, читайте «Апологию» того же автора. Можно только пожалеть, что вас не устраивает «реальный» герой нашего реаль­ного времени. Вам подставляют зеркало, а вы не хотите смотреться. Вам нужно, чтобы всегда было ясно, что хорошо и что плохо, как в детских стишках Маяковского, чтобы наивные герои и автор-чудак всегда говорили «да» или «нет», «да» — добру, «нет» — злу, и этим примити­вом роман или повесть себя исчерпывали?

(Ну, зачем же «всегда»? И почему «примитивом»? Хотя бы в конечном художественном впечатлении и пере­живании кое-что становилось бы ясным, хотя бы не вы­давали комедиантов за трагиков, мелкое за крупное, подлость за простительную слабость, пошлость за кра­соту и т. д.)

Так вот, в «Апологии» все «по-вашему»: роман обли­чает человека, живущего в свое удовольствие и наказан­ного судьбой за трусость и эгоизм!

Прекрасно, но вот странность: вы читаете, вчитывае­тесь, и вам действительно не по душе, неприятен этот герой, и тут не ваша косность и заблуждение, а он и вправду нехорош как человек (ловко и спокойно обма­нывает семью, живет во лжи, поглощен собой), и чем дальше, тем это виднее, но одновременно вы вдруг начи­наете замечать, что вас между делом очень обходитель­но, деликатно, почти незаметно просят: ну, пожалейте этого человека. Не хочется? Тоже правильно. Но будьте терпимы, не судите — не судимы будете, а все-таки пожа­лейте-ка, войдите в его сложное положение, проникнитесь его ощущениями и мыслями, побудьте им хоть недолго, поймите, что и ему тяжело!

А что, думаю я, припоминая прочитанное за послед­нее время, это же на самом деле тяжело и мучительно: напиться мертвецки за рулем, убить человека, скрыть все следы, а потом страдать; любить женщину, «уступить» ее другому за некую мзду, и тоже — страдать; забыть маленького сына, жить в довольстве и вдруг через годы вспомнить и — застрадать; маяться от пресыщенности, славы, богатства, но ни от чего не отказываться, а толь­ко снова и снова красиво страдать...

Отчего не посочувствовать, не поверить? От тюрьмы и сумы, как сказано, не зарекайся. Но отчего так настой­чиво-однообразен избираемый писателями угол зрения?

Почему не дано нам — неинтересно, должно быть, скучно! — смотреть глазами того студента, чья жизнь бессмысленно оборвалась под колесами на проселочной дороге (А. Курчаткин, «Полоса дождей»); или глазами того забытого мальчишки, выросшего в безотцовщине (В. Мирнев, «Скорый поезд»); или, наконец, глазами той больной женщины, чей предприимчивый муж так оборо­тист в любовных похождениях?

Не потому ли, что «жертвы» в некотором смысле как бы заведомо «положительны»; они знай себе терпят, и ничего более. Они маловыразительны и простоваты. Ни­какой широты души. Своих «обидчиков» и «палачей» они могут только осуждать и вряд ли захотят их понять, по­стичь «живую вибрацию» их смятенных, сложных душ.

Зато «обидчики» и «палачи» — энергичны, вырази­тельны, многомерны. Ничего пресного, надоевшего, раз­меренного. Страсти ходят ходуном. Кого же и писать, в чьей душе и разбираться? Назови рассказ «Убий­ство» — пошлость, публицистика. Назови «Полоса дож­дей» — художественная литература, и никакого тебе примитивного обличения, а постижение заблудшей души, ее светлых порывов и мрачных тайн, проникновение и понимание...

Вот и в «Апологии» смотрим глазами Иннокентия Мальгинова, разбираемся во всех тонкостях его чувств, плутаем в лабиринтах его сложной души... Основное по­вествование опять почему-то от второго лица, знакомая интонация («час назад ты принял ванну, надел чистое белье...»; «не вытирался, а промокал тело, поверху при­жимая умелую ладонь к груди, плечам, упругому жи­воту, ляжкам...»). И невозможно — скучно ведь, мочи нет! — увидеть того же Мальгинова и всю жизнь глазами Фаины, этой печальной и почти бессловесной жертвы мальгиновских страстей.

Природа зрения Мальгинова та же, что у Рябова. «Ты в чешских туфлях на могучих платформах, но одна нога все равно промокла». Чуть меньше стало иронии, само­обожание — на прежнем уровне, и вдосталь жалости к себе. И авторского расчета на наше естественное со­чувствие к столь искреннему и откровенному человеку.

Вот он, Иннокентий Мальгинов, курортный фотограф, зарывший в пляжный песок свой талант полиглота, стоит на пустынном морском берегу, и мы впервые видим его со стороны, глазами автора: «У человека усталое, с по­тяжелевшими щеками лицо, а массивная оправа очков не скрывает болезненных теней под глазами».

Усталое лицо, болезненные тени — следы глубоких переживаний, открытых нам автором сполна...

Горькая чаша судьбы испита. Кое-что из детских лет героя (война, оккупация) и верно горчит, и способно му­чить память. Но как мелка, однако, эта чаша!

Из первых лет самостоятельности, учительства в про­винции что вспоминает Мальгинов как одно из ярчай­ших и тягчайших перенесенных им жизненных испыта­ний?

Вспоминает покосившееся «дощатое сооружение» во дворе, продуваемое всеми ветрами и сквозняками, и та­мошние свои, можно сказать, «интимные» ощущения. И автор не жалеет «художественных средств», чтобы ошеломить нас неотразимой «правдой жизни»!

Цитировать это неприлично.

Некоторые отсталые философы считали, что наряду с разумом стыд отличает человека от животного.

Л. Толстой говорил о «чувстве эстетического стыда».

Если бы это чувство было развито, произошла бы большая экономия «художественных средств» и просто слов. А некоторые литературные герои-говоруны поуме­рили бы свою откровенность, а может быть, и вообще не появились на сцене, навсегда оставшись за кулисами искусства.

Поистнне упоителен «аромат подробностей»... Суще­ствует ли что-нибудь в мире привлекательнее подробно­стей? Пикантных, очаровательных, ошеломляющих! «Стыд», «чувство эстетического стыда» — экое хан­жество! Этот раскаявшийся грешник Толстой, чопорный XIX век, тургеневские слабонервные либералы... Наш Мальгинов уже не уйдет за кулисы, он реальный совре­менник из наиреальнейшей современности, он жалуется на «пошлость» и «бездуховность», он ищет лучшей доли, он щедр и неудержим в словах, и автору нравится эта неудержимость, и автор не думает ставить ей преград...

Любовь к Фаине — самая сильная и самая подлин­ная страсть в Мальгинове. Автор утверждает это серь­езно и твердо. Ну, струсил немного герой, а вы бы не струсили на его месте? Ну, хотел все уладить, чтобы шито-крыто, чтобы все шло как шло, как вчера, так и завтра, а вы бы не хотели? Что бы там ни было, мелкий он по-вашему или крупный, одаренный человек, он же любил ее! Вот в чем дело!

Любил. И эта любовь такова: «У нее была прекрас­ная грудь — грудь, которая составила бы честь восемна­дцатилетней девушке»; «На груди кожа была особенно тонкой и гладкой. Ты медленно водил по ней пальцем, касался языком пупырчатого соска»; «Чутким пальцем ведешь по тонкой, изумительной белизны коже с голубыми прожилками, подкрадываешься к коричневому соску, который пугливо съеживается, темнеет, пупырыш­ки проступают на нем»; «Узкая и гибкая, умеренно обна­женная, с родинкой чуть выше линии выреза...»; «Салат­ное платье ровно и тонко облегает узкую спину... Сзади светлеет аккуратный вырез, проходящий чуть ниже не­большой родинки».

Что любовь «отрицательно-положительного» Мальгинова, что любовь «положительно-отрицательного» Рябова — «художественные средства» те же. Герои явно не стесняются, есть ли для них что-нибудь такое, что не выговоришь? Женское тело описывается с дотошностью естествоиспытателя, с лупой в руках исследующего свой предмет...

Автор чувствует себя молодцом, оттого что его герои свободны от всяких условностей... О «пупырышках» любимой готовы растрезвонить всему свету... Какая-то удивительная тяга к публичности, к коллективному раз­глядыванию и смакованию... Чем-нибудь другим поде­литься не хочется, а этим непременно и поскорее...

(Кстати, Р. Киреев, видимо, впервые в мировой лите­ратуре изобразил пылкую любовь в зубоврачебном кресле. Будущая жена Мальгинова была зубным врачом... Жаль, что не принято патентовать «художественные от­крытия» этого рода. Состязательность в этой увлекатель­ной области нарастает, и нельзя, чтобы чей-то авторский приоритет был ущемлен. Если, например, в «Ягодных местах» Е. Евтушенко изображена любовь в детской пе­сочнице с совком под спиной, то все последующие описа­ния аналогичных случаев, даже самые высокохудоже­ственные, должны быть осознаны критикой как вторич­ные.)

В мальгиновских страстях, кажется, есть все, — ка­кова зоркость! а вкус? — но один недостаток: нет ничего похожего на истинную любовь к другому человеку. В живописаниях страстей нет места для живого чувства, для жизни души и духа.

«Как идет ей, оказывается, салатный цвет!» — послед­нее воспоминание героя о Фаине.

История Мальгинова и Фаины прекрасно умещается в несколько строк из стихотворения Ю. Кузнецова «Муж­чина и женщина»: «Не плачь!» Покорилась тебе. Вы стояли: // Ты гладил, она до конца // Прижалась к ру­кам, что так нежно стирали... // О, если бы слезы с лица! // Ты выдержал верно упорный характер, // Всю стер — только платья висят...»

В «Победителе» и «Апологии» много платья: с выре­зом и без выреза. Как в шкафу. Душа женщины, ее вну­тренний мир, индивидуальность отсутствуют. Женщи­ны — проходные персонажи в мужских драмах. Душа Фаины исчезает прежде, чем совершается это непред­умышленное убийство каким-то неудачным лекарством. Мир Фаины, ее судьба, ее оценка жизни и людей ни ге­рою, ни автору не интересны.

Не «перечеркиваю» ничьих романов и повестей; о раз­нообразных их достоинствах сказано немало: и критика­ми, и авторами друг о друге. Но если кто-то позволяет себе писать «как вздумается», то почему отказывать себе в праве писать всего-навсего, как думаешь и веришь?

Предыдущая главаГлава 5 из 6Следующая глава