Могут сказать: писатель изображает Стрепетова и Михайлова как людей эгоистических, грубых чувств, корыстных, низменных побуждений.
Однако историй, подобных «Отдушине», рассказывается теперь много и никто что-то не называет эту литературу «обличительной», «антимещанской» или еще как-нибудь в этом же роде. Не приходит в голову так называть. Никакого «обличения», никаких «грубых», «корыстных» чувств. Нас просто приглашают взглянуть на такую жизнь, понять ее живое естество, проникнуться ее желаниями и надеждами, посочувствовать, не судить строго и поспешно. Что делать, напряжение жизни высоко, нервы на пределе, вечная спешка, стрессы, дни как близнецы, автоматизм слов, автоматизм жестов, необходима — «отдушина»! Меж «рабочим днем и домом» — желанный «промежуток», чтобы «хорошенько расслабиться и забыться», «перемочь стресс» и т. д. Посочувствуйте Стрепетову, посочувствуйте современному человеку, посочувствуйте себе!
Будь Стрепетов грузчиком, тот «промежуток» назывался бы как-нибудь вульгарно, некрасиво, порочно.
А тут — «отдушина»: для души, для духа, выход в иные возвышенные сферы, чтобы не задохнуться!
Целое явление жизни схвачено, открыто, постигнуто! В полную меру сил — облагорожено! Доктор математики, светлая голова, талант, интеллигент, тонкая кость, тут все-таки незаменим! С его участием простое становится сложным, грубое — утонченным, однозначное — многозначным, непристойное — как бы пристойым... Отвергаемая примитивная концепция одноцветного, одномерного человека с его скучной однородностью и монотонностью при помощи такого героя преодолевается легко и победоносно.
Многомерный человек, современный реалист Иннокентий Мальгинов — за такое решительное преодоление: «только в худых пьесах что ни персонаж, то ходячее воплощение дистиллированных пороков или добродетелей. Земная жизнь богаче и тоньше, и нет слаще удовольствия, чем наблюдать эту живую вибрацию».
В «Вариантах Морозова» С. Рыбаса — мысль на ту же тему: «Как медик, она ясно понимала, что человек сделан одинаково из добра и зла, и принимала в нем все, только подлость и двоедушие на дух не переносила».
Спрашивать, почему «одинаково» и почему «сделан», почему именно это обстоятельство особенно известно медицине, некорректно. Персонаж может думать все, что ему заблагорассудится. Но так думает не только этот персонаж. Тут отзвук определенного человекопонимания, которое распространено не только среди персонажей, но и среди авторов.
Возможно, такое понимание — это реакция на «худые пьесы», на логику «плакатов», на «моральные проповеди» аморальных людей или еще на что-нибудь в искусстве и жизни, и оно призвано как бы восстановить «равновесие». Но восстановить, кажется, затем, чтобы снова нарушить. От жесткой, безжизненной определенности, категорической предначертанности, неприемлемой для нравственного разума и эстетического чувства, — к неопределенности, относительности (позже напишут: «амбивалентности») , столь же чуждой нравственному разуму и эстетическому чувству. «Живая вибрация» — это когда и то и это попеременно и все вместе, вечное движение, вечная неуследимая переменчивость, живая спутанность, и возможно ли тогда различить и сказать: вот порок, вот добродетель; вот святой, герой, мученик, вот убийца, изверг, лжец, подонок? Чтобы не переносить «подлость и двоедушие», нужно все-таки твердо знать: вот подлость, вот двоедушие. Неверно, скажут, вам же объясняли: это живая вибрация... Сладчайшее облегчение «злодею», если он еще нуждается в нем, заключено в убеждении, в «естественнонаучном» знании, что все — такие, все «черненькие», только прикидываются, все «вибрируют» меж злом и добром и не знают настоящей воли и свободы...
Еще несколько соображений Л. Аннинского о Р. Кирееве и его героях; «Это (о Мальгинове. — И. Д.) тот самый средний, средненравственный человек, который непричастен к крайностям зла и становится плохим или хорошим в зависимости от обстоятельств»; «В эмоциональной атмосфере киреевских романов самой характерной чертой является вот это колебание чувств»; «вместо традиционных твердых лестниц престижа — гибко бегающие эскалаторы» [4].
Старый критический стетоскоп не подводит Льва Аннинского. «Колебание чувств», подвижность «плохого-хорошего», «гибко бегающие эскалаторы» — критик слышит и наблюдает ту самую живую «вибрацию». Он не восклицает вслед за Мальгиновым: «Нет слаще удовольствия»! Он удовлетворяется тем, что эта «вибрация» — тоже жизнь, и посему с ней нужно считаться.
Герой Олдоса Хаксли догадывался, что дело со сложным существом — человеком, не ведающим, что означает его сегодняшняя «вибрация», обстоит именно так: «всегда ведаем...» Возможно, он читал Гегеля, а философ был уверен, что каждый индивидуум «знает, в чем вообще состоит правильный, честный образ действий. Если для обыкновенных частных отношений признают столь затруднительным выбрать, что правомерно и хорошо, и если считают превосходной моралью именно то, что в этом находят значительное затруднение и мучаются сомнениями, то это скорее следует приписать злой воле, которая ищет лазеек для уклонения от своих обязанностей, знать которые ведь вовсе не трудно, или по крайней мере эти сомнения следует считать праздным времяпрепровождением рефлектирующего ума, воля которого настолько мелка, что она не требует от него большого труда, и который, следовательно, много возится с самим собой и предается моральному самодовольству» [5].
То есть жизнь есть жизнь, и пусть сколько угодно вокруг сомнений, колебаний, мучений, затруднений, «вибрации», сложнейших сложностей, — в иных случаях — согласимся? — наилучшей пищи для морального самодовольства! — но не стоит, наверное, делать при этом вид, что творящие, пребывая в угаре страстей и колебаний, не ведают уже, где север и где юг, где зло и добро, где честный образ действий и где подлый, уверенные, что оправдания всегда найдутся...
В рассказе С. Залыгина «Фестиваль» спорят два авторских голоса:
Первый: «Ведь меня учили, и я тоже успел кое-кого научить: однозначных характеров не бывает! При знаке отрицательном обязательно ютится положительный! Диалектика! Надо искать в них положительное, вот и все!»
Второй: «А почему, черт возьми, во всех без исключения случаях я ищу диалектику, вместо того чтобы верить собственным глазам?.. Нет, право, с каких это пор очевидность стала таким трудным делом для искусства? С каких пор, снова спрашиваю я, оно боится «да» и «нет», как черт ладана? Гуманизм? Но разве Шекспир не гуманен?»
«Да» и «нет» не говорить — это такая игра. Если в нее заиграться, то по «да» и «нет» затоскуешь. Потому что это очень по-человечески: говорить «да» и «нет», хотеть слышать «да» и «нет». Если б «да-нет» предшествовало всему и все завершало, то и существовало бы в языке такое соединенное слово, но сушествуют-то «да» и «нет»...
Чем хороша «живая вибрация?» Едва вы успели сказать свое мысленное «нет» какому-нибудь неприятному литературному персонажу, как вас уже побуждают смотреть на вещи шире, терпимее, глубже, и вот вам уже подсказывают ваше «да», потому что персонаж вдруг преобразился, воззвал к сочувствию и обнаружил бездну достоинств.
Шофер Гаршиков из повести В. Мирнева «Зеленая крыша», веселый, разбитной юноша («Все котуешь?» — спрашивают. «Все котую», — отвечает), охотно толкует о своих неотразимых мужских качествах: «...когда я стою с девкой рядом, она как Хиросима после атомной бомбы — плавится и обнажается до сокровенного». Его собеседник — старик, потерявший на войне единственного сына, — от тех речей «заходится в смехе...». Тому же старику Гаршиков с улыбочкой говорит: «А ты... на мертвеца похож столетнего. Скоро умрешь...» — и т. д.
Ничего страшного; слово вылетело и улетело; вскоре Гаршиков превратится в студента Московского университета с «нежным лицом», приятными манерами, обходительными речами. Он теперь едва ли не самая светлая и самая перспективная личность во всей этой сумрачной округе...
Это в жизни люди помнят, кто и что сказал и чего от человека можно ждать; в этой повести никто ничего не помнит; слов произносится так много — гул стоит! — что они не успевают что-либо значить. Их некогда и некому обдумывать. Любые слова невозбранны и безнаказанны; чем больше противоречий — тем лучше; искать за ними характер, судьбу, логику, психологическую правду, нечто определенное — тяжкое, неблагодарное занятие. Сплошная «словесная вибрация»: безостановочно «вибрирует» грубо-нежный, развязно-деликатный, пустой и умный Гаршиков; не перестает молоть языком некий дядя Ваня, «загадочная личность», а на самом деле — патологический болтун и захребетник, но очевидность этого факта, увы, недоступна героям повести: чересчур просто, чересчур однозначно... Шофер Юра, побывавший на войне, тоже горазд поговорить: а как иначе себя покажешь? как иначе душу свою сложную приоткроешь? как оправдаешь все, что ни делаешь? Большой говорун, ничуть не меньший, чем Гаршиков или афанасьевский Афиноген Данилов. «Я не шаляй-валяй, — весело убеждает девушку шофер Юра, — а человек, который свою гордость имеет. «Любви все возрасты покорны», — говорил Карл Маркс. Помнишь?» И — опять же про сложности жизни (главная сложность и тут знакомая: он полюбил другую, а дома зловредная жена с детками, «увсю» жизнь погубившая): «Я о себе никогда не думаю, что я хороший, в мыслях такого нету, потому как я знаю, что я за птица. Хорошие люди — в книжках: Онегин, князь Болконский, Печорин, бедная Лиза, Дубровский. Дубровский мне боле всех по душе. А, я это знаю, в жизни такими не бывают, хотя и похожи на жизненных, потому как жизнь со сложностями, в книге сложности расписаны, а в жизни заранее ничего не знаешь. Там прочитал книгу — ага, вот он поступил так, а не так, это хорошо, а это плохо. А в жизни такого нету».
Нету такого в жизни! Заранее ничего не знаешь, не ведаешь,— говорит шофер Юра, сорока трех лет, — столько вокруг сложностей и т. д.
Автор очень расположен к Юре Гурьянову. Автор наделяет его фронтовым прошлым (поверить бы только в это прошлое!), культурой (Онегин, бедная Лиза и т. и.) и оставляет ему сердечную народную простоту («увсю жизнь» и т. д.). Юра должен привлекать к себе искренностью. чувствительностью, готовностью виниться и раскаиваться.
Автор не замечает, что в словоизвержениях его героя тонет всякое желание — или нет его и в помине — знать, что будет дальше, как жить самому, любимой женщине, будущему ребенку... Поздний инфантилизм, но тому ли поколению приписан?
В повести не говорят ни о чем практическом: о зарплате, еде, дровах... Живут в своем райцентре как птички божии: не понять, чьими молитвами и живут... Понять ли, как кормит-одевает себя и нахлебника дядю Ваню главная героиня повести Катя Зеленая, рабочая овощной базы. Известно, что она учится в вечерней школе, что она — «агитатор» и может выступить с «лекцией», но на какие капиталы живет это безответное, передовое, ангельское существо — бог весть!
Должно быть, забота о хлебе насущном не относится к «сложностям» жизни. Но уж никак невозможно не отнести к ним смерть ребенка Кати и Юры. В отчаянии Катя кричит врачу, что он убийца, проклинает бога, разбивает об пол икону. Автору словно невдомек, что им уже написана единственная и действительная причина смерти: необъяснимое, почти фантастическое легкомыслие родителей. Беременная Катя таскает на овощебазе мешки и ящики, лазает на крышу сбрасывать снег и падает оттуда, рожает на чердаке без всякой помощи, бегает по улицам, отыскивая детскую больницу...
Поистине жизнь полна «сложностей» и знать в ней заранее ничего нельзя: даже забора и крыльца детской больницы в маленьком родном городке... Нам предлагают разбираться в этих «сложностях», сочувствовать, соучаствовать, проклинать бога, поносить врача и т. д. Предлагают осуждать «загадочный» эгоизм дяди Вани, приветствовать «чистое и честное», как пишут иные рецензенты, в лице страдалицы Кати и страдальца Юры.
Деваться некуда, разбираемся, кого осуждать, кого приветствовать, ищем правду.
А правда — любезно подсказывают нам — в том, что жизнь, как вы только что убедились, чрезвычайно сложна и запутанна. И на чисто плохое и чисто хорошее неразложима. Нету такого в жизни, чтобы в вопросе плохого и хорошего была полная, книжная ясность. Это вам не в старых романах, где все сложности были «расписаны» заранее. У нас ничего не расписано и все бывает; что захотим, то и будет, и ничего наперед неизвестно, и никакой вашей житейской или там социальной логики нет, а есть одно живое колебание жизни, и все из одного в другое переходит: из дурного в хорошее, из хорошего в дурное и т. д.
Я не против «колебаний» и «сложностей» и сознаю, что бывает все и все из одного в другое может переходить и образовывать сложные соединения и превращаться в свои противоположности и так далее. Да и кто вокруг против? Кто нынче не диалектик? Лишь бы — вот неустранимое условие — то были действительые колебания действительной жизни, действительные ее сложности, а художественное их преображение и бытие убеждали бы нас в этой действительности. Лишь бы присочиненные «сложности» не выдавались за сложности самой жизни. Лишь бы с этой жизнью обращались бережно...
Время такое: природу защищают от произвола человека. Но все чаще осознается, что жизнь и человек нуждаются в защите от... литературы. Скажем так: от литературы, не сознающей своей ответственности.
Афиноген Данилов, младший научный сотрудник из афанасьевского романа, подобно шоферу Юре, не прочь укорить литературу, далекую от реальностей жизни. Сегодняшней литературе, говорит он, «не хватает ума и азарта», «не живое все, не дышит», «вы защищаете тезисы и постулаты, заученные еще в школе, а человека не знаете, живого человека с его умопомрачительными страстями».
Тут — без иронии; Афиноген не спорит, а «громыхает»! И в самом деле, думаешь, где они, «умопомрачительные страсти»? У какого Федора Абрамова, у какого Василя Быкова, у какого Семина или Астафьева?