К книге
Европа после Второй Мировой. 1945-2005 гг. Полная историяЧасть первая. После войны: 1945–1953. V. Начало холодной войны
23%
Часть первая. После войны: 1945–1953. V. Начало холодной войны
8

«Представьте себе Австрийскую империю, разделенную на множество больших и малых республик. Какая прекрасная основа для всеобщей русской монархии».

«Югославы хотят захватить Греческую Македонию. Они хотят также Албанию и даже части Австрии и Венгрии. Это неразумно. Мне не нравится, как они себя ведут».

«Все, что нужно было Красной армии, чтобы выйти к Северному морю, – это сапоги».

«Идея европейского порядка является не искусственным творением Германии, а необходимостью».

«Мы в глубине души знаем, что это что-то такое, чего мы не можем сделать».

«Эта война не такая, как в прошлом; тот, кто оккупирует территорию, тот и навязывает ей собственную социальную систему. Каждый навязывает свою систему настолько, насколько может дотянуться его армия. Иначе и быть не может». Знаменитый афоризм Иосифа Сталина, изложенный Милованом Джиласом в его «Беседах со Сталиным», не был столь оригинален, как казалось. Вторая мировая война ни в коем случае не была первой европейской войной, в которой военные результаты определяли социальные системы: религиозные войны XVI века закончились в 1555 году Аугсбургским миром, где принцип cujus regio ejus religio[160] давал правителям возможность устанавливать на собственной территории религию по своему выбору. И на первых этапах наполеоновских завоеваний в Европе в начале XIX века военные успехи очень быстро трансформировались в социальную и институциональную революцию по французской модели.

Тем не менее точка зрения Сталина была ясна – и изложена Джиласу – задолго до коммунистического захвата Восточной Европы. С советской стороны война велась с целью победить Германию и восстановить мощь и безопасность России на ее западных границах. Что бы ни случилось с самой Германией, регион, разделяющий Германию и Россию, нельзя было оставлять в неопределенном состоянии. Территории, протянувшиеся с севера на юг от Финляндии до Югославии, включали в себя небольшие, уязвимые государства, правительства которых в межвоенный период (за частичным исключением Чехословакии) были неизменно враждебны Советскому Союзу. В частности, Польша, Венгрия и Румыния были последовательно недружелюбны по отношению к Москве и с подозрением относились к советским намерениям по отношению к ним. Единственным приемлемым результатом для Сталина было создание – в тех частях региона, которые не были превентивно поглощены самим СССР, – правительств, на которые можно было положиться и которые никогда не будут представлять угрозу советской безопасности.

Но единственным способом гарантировать такой результат было привести политическую систему государств Восточной Европы в соответствие с системой Советского Союза, и именно этого с самого начала намеревался добиться Сталин. С одной стороны, может показаться, что эта цель достаточно очевидна: старые элиты в таких странах, как Румыния или Венгрия, были дискредитированы, и нетрудно было устранить их и начать все заново. Во многих странах советские войска приветствовали как освободителей и предвестников перемен и реформ.

С другой стороны, Советский Союз почти не имел никаких рычагов влияния во внутренних делах своих западных соседей, кроме подавляющего военного присутствия. Коммунистам в большей части региона было запрещено участвовать в общественной жизни и легальной политической деятельности на протяжении большей части предыдущей четверти века. Даже там, где коммунистические партии были легальны, их отождествление с Россией и жесткие «сектантские» практики, диктуемые Москвой на протяжении большей части периода после 1927 года, свели их роль в восточноевропейской политике к маргинальной. Советский Союз еще больше способствовал их слабости, заключая в тюрьмы и подвергая чисткам многих польских, венгерских, югославских и других коммунистов, нашедших убежище в Москве: например, почти полностью в межвоенный период было уничтожено руководство Польской коммунистической партии.

Таким образом, когда Матьяш Ракоши, лидер Венгерской коммунистической партии, был возвращен из Москвы в Будапешт в феврале 1945 года, он мог рассчитывать в Венгрии на поддержку примерно 4000 коммунистов. В Румынии, по словам румынского коммунистического лидера Анны Паукер, партия насчитывала менее тысячи членов при населении почти 20 миллионов человек. Ситуация в Болгарии была немногим лучше: в сентябре 1944 года численность коммунистов составляла около 8 тысяч. Только в промышленных регионах Богемии и Югославии, где партия отождествлялась с победившим партизанским сопротивлением, коммунизм имел что-то вроде массовой базы.

Характерно осторожный и все еще поддерживающий рабочие отношения с западными державами Сталин, таким образом, первоначально использовал тактику, уже знакомую по годам Народного фронта 1930-х годов и по коммунистической практике во время гражданской войны в Испании: содействие формированию правительств «Фронта», коалиций коммунистов, социалистов и других «антифашистских» партий, которые исключали и наказывали старый режим и его сторонников, но были осторожными и «демократическими», реформистскими, а не революционными. К концу войны или вскоре после нее в каждой стране Восточной Европы сформировалось такое коалиционное правительство.

Учитывая продолжающиеся научные разногласия по поводу ответственности за раздел Европы, возможно, стоит подчеркнуть, что ни Сталин, ни его местные представители не сомневались в своих долгосрочных целях. Коалиции прокладывали дорогу к власти коммунистическим партиям в регионе, где те исторически были слабы; они всегда были лишь средством достижения этой цели. Как Вальтер Ульбрихт, лидер восточногерманских коммунистов, объяснил в частном порядке своим последователям, когда они выражали недоумение по поводу политики партии в 1945 году: «Совершенно ясно – она должна выглядеть демократичной, но мы должны держать все под своим контролем».

На самом деле контроль имел гораздо большее значение, чем политика. Не случайно в каждом коалиционном правительстве – «Отечественном фронте», «Правительстве единства» или «блоке антифашистских партий» – в Восточной Европе коммунисты стремились получить контроль над определенными ключевыми министерствами. Среди них – Министерство внутренних дел, которое дало партии власть над полицией и силами безопасности, а также право выдавать или отказывать в выдаче лицензий на издание газет; Министерство юстиции, контролирующее чистки, трибуналы и судей; Министерство сельского хозяйства, которое проводило земельные реформы и перераспределение и, таким образом, имело возможность оказывать благосклонность и покупать лояльность миллионов крестьян. Коммунисты также заняли ключевые позиции в комитетах по «денацификации», окружных комиссиях и профсоюзах.

И наоборот, коммунисты в Восточной Европе не спешили претендовать на должности президента, премьер-министра или министра иностранных дел, часто предпочитая оставлять это своим коалиционным союзникам из Социалистической, Аграрной или Либеральной партий. Это отражало первоначальную послевоенную расстановку в правительствах (коммунисты были в меньшинстве) и успокоило западных наблюдателей. Местное население не обманули, и оно приняло собственные меры предосторожности – число членов Коммунистической партии Румынии выросло до 800 000 к концу 1945 года, – но во многих отношениях коммунистическая стратегия действительно была обнадеживающе умеренной. Вместо коллективизации земли партия настаивала на ее распределении среди безземельных. Кроме конфискации «фашистской» собственности, партия не настаивала на национализации или огосударствлении – требовала этого не больше, а обычно даже меньше, чем некоторые из ее партнеров по коалиции. И о «социализме» как о цели говорилось очень мало.

Заявленная цель коммунистов в 1945 и 1946 годах заключалась в том, чтобы «завершить» неоконченные буржуазные революции 1848 года, перераспределить собственность, гарантировать равенство и утвердить демократические права в той части Европы, где этого всегда не хватало. Это были правдоподобные цели, по крайней мере на первый взгляд, и они понравились в регионе и в Западной Европе многим из тех, кто хотел хорошо думать о Сталине и его целях. Однако популярность самих коммунистов резко снизилась в ходе серии местных и национальных выборов в Восточной Германии, Австрии и Венгрии. Там очень рано стало ясно (в случае с Венгрией на муниципальных выборах в Будапеште в ноябре 1945 года), что, как бы успешно коммунисты ни заняли местные влиятельные позиции, им никогда не удастся достичь власти посредством избирательной урны. Несмотря на все преимущества военной оккупации и экономического покровительства, кандидаты от коммунистов последовательно терпели поражение от представителей старых либеральных, социал-демократических и аграрных/крестьянских партий.

В результате коммунистические партии приняли стратегию скрытого давления, за которым следовали открытый террор и репрессии. В течение 1946 и 1947 годов они клеветали на оппонентов, угрожали, избивали, арестовывали, судили как «фашистов» или «коллаборационистов», заключали в тюрьмы или даже расстреливали. «Народные» милиции помогли создать атмосферу страха и неуверенности, в которой представители коммунистов затем обвинили своих политических критиков. Уязвимые или непопулярные политики из некоммунистических партий подвергались общественному осуждению, в то время как их коллеги соглашались с таким жестоким обращением в надежде, что к ним оно не будет применено. Так, в Болгарии уже летом 1946 года 7 из 22 членов «Президиума» Аграрного союза и 35 из 80 членов его управляющего совета находились в тюрьме. Типичным было обвинение против сторонника Аграрного союза журналиста Кунева: в том, что в одной статье он «воистину преступным образом назвал болгарское правительство политическими и экономическими мечтателями».

Аграрии, либералы и другие основные партии оказались легкой мишенью, их обвиняли в склонности к фашизму или антинациональных настроениях и устранили поэтапно. Более сложным препятствием на пути коммунистических амбиций стали местные социалистические и социал-демократические партии, разделявшие реформаторские амбиции коммунистов. Нелегко было обвинить социал-демократов в Центральной и Восточной Европе в «фашизме» или коллаборационизме – обычно они были такими же жертвами репрессий, как и коммунисты. И насколько в преимущественно сельской Восточной Европе существовал электорат промышленного рабочего класса, его лояльность традиционно была социалистической, а не коммунистической. Таким образом, поскольку социалистов было нелегко победить, коммунисты предпочли присоединиться к ним.

Или, скорее, присоединить социалистов к себе. Это был хорошо известный ход коммунистов. Первоначальная тактика Ленина с 1918 по 1921 год заключалась в том, чтобы расколоть социалистические партии Европы, объединить радикальные левые элементы в новообразованные коммунистические движения и осудить оставшуюся часть как реакционную и отсталую. Но когда коммунистические партии оказались в меньшинстве в течение следующих двух десятилетий, подход Москвы изменился и вместо этого коммунисты предложили (в основном более крупным) социалистическим партиям перспективу левого «единства», но под эгидой коммунистов. В условиях освобожденной Восточной Европы это предложение показалось многим социалистам разумным.

Даже в Западной Европе некоторые левые члены Французской и Итальянской социалистических партий соблазнились приглашением коммунистов создать единую политическую силу. В Восточной Европе давление оказалось буквально непреодолимым. Процесс начался в советской зоне Германии, где (на секретной встрече в Москве в феврале 1946 года) коммунисты приняли решение провести слияние с гораздо более крупными социалистическими «союзниками». Это слияние завершилось два месяца спустя рождением Социалистической единой партии (характерным для этих слияний было то, что объединившаяся партия сознательно избегала термина «коммунистический»). Довольно многие бывшие лидеры социал-демократов Восточной Германии согласились на слияние и получили почетные посты в новой партии и последующем правительстве Восточной Германии. Социалистов, протестовавших или выступавших против новой партии, осуждали, исключали из партии, а затем из общественной жизни или отправляли в ссылку.

В остальных странах советского блока аналогичные по структуре коммунистически-социалистические «союзы» появились несколько позже, в течение 1948 года: в Румынии – в феврале 1948 года; в Венгрии и Чехословакии – в июне; в Болгарии – в августе; в Польше – в декабре. К тому времени социалистические партии снова и снова раскалывались по вопросу слияния, так что задолго до своего исчезновения они перестали быть эффективной политической силой в своей стране. Как и в Германии, бывшие социал-демократы, связавшие судьбу с коммунистами, были заслуженно награждены пустыми званиями: первым главой государства в коммунистической Венгрии, назначенным 30 июля 1948 года, стал Арпад Сакашич, бывший социалист.

Социал-демократы в Восточной Европе оказались в безвыходном положении. Западные социалисты часто поощряли их слияние с коммунистами либо из наивной веры, что это принесет пользу всем, либо в надежде смягчить поведение коммунистов. Еще в 1947 году независимым социалистическим партиям в Восточной Европе (т. е. социалистам, отказавшимся сотрудничать со своими товарищами-коммунистами) было запрещено присоединяться к международным социалистическим организациям на том основании, что они мешали союзу «прогрессивных» сил. Тем временем дома они подвергались унижениям и насилию. Даже когда они примкнули к коммунистам, их положение едва ли улучшилось – на «объединительном» съезде двух партий в Румынии в феврале 1948 года лидер коммунистов Анна Паукер обвинила своих бывших коллег-социалистов в систематическом саботаже, раболепстве перед реакционными правительствами и антисоветской «клевете».

После уничтожения, тюремного заключения или поглощения своих главных противников коммунисты действительно добились гораздо более высоких результатов на выборах 1947 года и последующих лет, чему способствовали жестокие нападения на оставшихся оппонентов, запугивание на избирательных участках и откровенные злоупотребления при подсчете голосов. Затем, как правило, следовало формирование правительств, в которых коммунистическая или объединенная «Рабочая» или «Единая» партия теперь явно доминировала: партнерам по коалиции, если таковые имелись, были назначены номинальные, пустые роли. В соответствии с этим переходом от коалиций единого фронта к коммунистической монополии на власть, советская стратегия в течение 1948 и 1949 годов вернулась к радикальной политике государственного контроля, коллективизации, уничтожения среднего класса, чисток и наказания реальных и воображаемых противников.

Эта история первоначального овладения Советами Восточной Европой описывает процесс, общий для всех стран региона. Расчеты Сталина, как правило, не учитывали национальное многообразие. Сталин предпочитал, по крайней мере до осени 1947 года, чтобы коммунисты получали власть законными или внешне законными средствами там, где у них имелся такой шанс. Но на первом месте стояла власть, а не законность, поэтому тактика коммунистов становилась более конфронтационной и все меньше учитывала юридические или политические ограничения. Что подумают в других странах, перестало что-либо значить, когда стало ясно, что успех на выборах ускользает от коммунистов.

Однако не везде все было одинаково. В Болгарии и Румынии советское влияние было наиболее сильным – отчасти потому, что обе страны находились в состоянии войны с СССР, отчасти из-за слабости местных коммунистов, но главным образом просто потому, что география с самого начала отнесла их к советской сфере. В Болгарии лидер коммунистов (и бывший секретарь Коминтерна) Георгий Димитров еще в октябре 1946 года прямо заявил, что любой, кто проголосует за антикоммунистическую оппозицию, будет считаться предателем. Несмотря на это, оппоненты коммунистов получили 101 из 465 мест в парламенте на последующих всеобщих выборах. Но оппозиция была обречена: единственным, что мешало Красной армии и ее местным союзникам открыто уничтожить любое инакомыслие, была необходимость работать с западными союзниками над мирным договором для Болгарии и добиться англо-американского признания коммунистического правительства в качестве законной власти в Болгарии.

После подписания мирных договоров коммунистам не было смысла медлить, и хронология последующих событий показательна. 5 июня 1947 года Сенат США ратифицировал Парижские мирные договоры с Болгарией, Румынией, Венгрией, Финляндией и Италией, несмотря на опасения американских дипломатов в Софии и Бухаресте. Уже на следующий день ведущий антикоммунистический политик Болгарии, лидер Аграрной партии Никола Петков (который отказался последовать за более сговорчивыми аграриями в Отечественный фронт коммунистов) был арестован. Суд над ним длился с 5 по 15 августа. 15 сентября мирный договор с Болгарией официально вступил в силу, а четыре дня спустя США предложили правительству в Софии дипломатическое признание. Через 96 часов Петков был казнен, приговор был отложен до официального заявления со стороны Америки. После расправы над Петковым болгарские коммунисты не боялись уже никаких препятствий. Как позднее заметил советский генерал Бирюзов, обсуждая поддержку Красной армией болгарских коммунистов против «буржуазных» партий: «Мы не имели права отказывать болгарскому народу в помощи по разгрому этой рептилии».

В Румынии позиция коммунистов была даже слабее, чем в Болгарии, где, по крайней мере, существовала историческая симпатия к России, на которую партия могла попытаться опереться[161]. Хотя Советы гарантировали возвращение Румынии Северной Трансильвании (переданной Венгрии под давлением в 1940 году), Сталин не собирался возвращать Бессарабию или Буковину, включенные в состав СССР, а также регион Южной Добруджи на юго-востоке Румынии, который теперь присоединили к Болгарии. Как следствие, румынские коммунисты были вынуждены оправдывать значительные территориальные потери так же, как в межвоенные годы, когда им мешали советские претензии на Бессарабию, тогдашнюю румынскую территорию.

Хуже того, румынские коммунистические лидеры часто даже не были румынами, по крайней мере, по традиционным румынским критериям. Анна Паукер была еврейкой, Эмиль Боднарас украинцем, Василе Лука выходцем из трансильванских немцев. Другие были венграми или болгарами. Воспринимаемые как чужаки, румынские коммунисты полностью зависели от советских войск. Их выживание внутри страны зависело не от победы на выборах (что никогда даже отдаленно не рассматривалось как практическая цель), а от скорости и эффективности, с которой они могли получить власть, разделить и уничтожить своих противников в «исторических» партиях либерального центра, и с этой задачей они отлично справились. Уже в марте 1948 года правительственный список получил 405 из 414 мест на национальных выборах. В Румынии, как и в Болгарии (или в Албании, где Энвер Ходжа мобилизовал общины южных тосков против племенного сопротивления северных гегов[162]), подрывная деятельность и насилие были единственным путем к власти.

Полякам тоже было суждено войти в советскую сферу после Второй мировой войны. Это произошло из-за их расположения на пути из Берлина в Москву; из-за их исторической роли давнего препятствия российским имперским амбициям на Западе; а также потому, что и в Польше перспективы спонтанного возникновения по воле народа дружественного Советскому Союзу правительства были минимальными. Однако разница между Польшей и балканскими государствами заключалась в том, что Польша стала жертвой Гитлера, а не его союзником; сотни тысяч польских солдат сражались на стороне союзных армий на Восточном и Западном фронтах; и поляки питали надежды относительно своих послевоенных перспектив.

Как оказалось, перспективы эти были не такими уж и плохими. В июле 1944 года советские власти создали так называемый «Люблинский комитет», чтобы иметь готовое правительство и привести его к власти, как только Союз доберется до Варшавы. Польские коммунисты – члены комитета хоть и вряд ли могли претендовать на массовую базу, но они имели весомую степень местной поддержки, особенно среди молодежи, и могли указать на некоторые реальные преимущества советской «дружбы»: эффективную гарантию против немецкого территориального реваншизма (серьезное соображение в то время) и политику национальных обменов, посредством которой Польша была «очищена» от оставшегося украинского меньшинства, а этнические поляки с востока были переселены в пределах новых национальных границ. Эти соображения позволили польским коммунистам, при всей их маргинальности (многие из них также были еврейского происхождения), претендовать на место в польской национальной и даже националистической политической традиции.

Тем не менее польские коммунисты тоже всегда были незначительным меньшинством на выборах. Польская крестьянская партия Станислава Миколайчика насчитывала в декабре 1945 года около 600 000 членов, что в десять раз превышает число активистов коммунистической Польской рабочей партии (Польской объединенной рабочей партии после поглощения ею социалистов в декабре 1948 года). Но Миколайчик, премьер-министр военного правительства в изгнании, серьезно пострадал из-за характерной для Польши настойчивости своей партии в том, чтобы быть одновременно антинацистской и антисоветской.

Как показали дальнейшие события, Сталин был более или менее безразличен к успеху «социализма» в Польше. Но он был глубоко заинтересован в общей направленности польской политики, особенно внешней. Вместе с исходом противостояния с Германией, эта политика была для него важнее всего остального, по крайней мере, в Европе. Соответственно, Крестьянская партия постепенно отодвигалась в сторону, ее сторонники сталкивались с угрозами, ее лидеры подвергались нападкам, а ее авторитет ставился под сомнение. На явно сфальсифицированных парламентских выборах в Польше в январе 1947 года возглавляемый коммунистами «Демократический блок» получил 80 % голосов, а Крестьянская партия – всего 10 %[163]. Девять месяцев спустя, опасаясь за свою жизнь, Миколайчик бежал из страны. Остатки Армии Крайовой военного времени продолжали вести партизанскую войну с коммунистическими властями еще несколько лет, но их дело было безнадежным.

В Польше Советский Союз имел настолько очевидный интерес к политическому обустройству страны, что военные иллюзии поляков – до и после Ялты – могли показаться донкихотскими. Однако в Венгрии идеи «венгерского пути к социализму» не были такими уж фантастическими. Главным послевоенным интересом Москвы в отношении Венгрии стало обеспечение безопасного прохода для войск Красной армии, если им понадобится двинуться на запад, в Австрию (или – позже – на юг, в Югославию). Если бы местные коммунисты пользовались широкой общественной поддержкой, их советские советники, возможно, были бы готовы использовать «демократическую» тактику дольше, чем в реальности.

Но и в Венгрии коммунисты оставались непопулярными, даже в Будапеште. Несмотря на то, что Партия мелких хозяев (венгерский эквивалент аграрных партий в других странах) называлась реакционной и даже фашистской, она получила абсолютное большинство на национальных выборах в ноябре 1945 года. При поддержке социалистов (чей лидер Анна Кетли отказывалась верить в то, что коммунисты опустятся до фальсификации выборов) коммунистам удалось изгнать некоторых депутатов от Партии мелких хозяев из парламента и в феврале 1947 года обвинить их в заговоре, а их лидера Белы Ковача – в шпионаже против Красной армии. Ковач был отправлен в Сибирь[164], откуда вернулся в 1956 году. На новых выборах в августе 1947 года, бессовестно сфальсифицированных коммунистическим министром внутренних дел Ласло Райком, коммунистам все же удалось получить только 22 % голосов, хотя доля Партии мелких хозяев была должным образом сокращена до 15 %. В этих обстоятельствах путь Венгрии к социализму быстро совпал с путем ее восточных соседей. На следующих выборах в мае 1949 года «Народный фронт» получил 95,6 % голосов.

Оглядываясь назад, легко увидеть, что надежды на демократическую Восточную Европу после 1945 года всегда были тщетными. В Центральной и Восточной Европе было мало коренных демократических или либеральных традиций. Межвоенные режимы в этой части Европы были коррумпированными, авторитарными и в некоторых случаях террористическими. Старые руководящие касты часто были продажными. Настоящим правящим классом в межвоенной Восточной Европе были чиновники, набранные из тех же социальных групп, которые составляли административные кадры коммунистических государств. Несмотря на всю риторику «социализма», переход от авторитарной отсталости к коммунистической «народной демократии» можно было совершить в один шаг. Неудивительно, что история приняла такой поворот.

Позиции антикоммунистов ослабляла пугающая перспектива возвращения к власти в Румынии, Польше или Венгрии действующих лиц политики, проводившейся до 1939 года, ********** ***** ****** **** **** ***** ********* ******** ********* ****** **** ********** *******[165]. Французский коммунистический лидер Жак Дюкло лукаво спросил в коммунистической ежедневной газете L’Humanité от 1 июля 1948 года: не является ли Советский Союз лучшей гарантией этих стран не только от возврата к плохим старым временам, но и самой их национальной независимости? Действительно, многим в то время так казалось. Как заметил Черчилль: «Однажды немцы захотят вернуть себе свою территорию, и поляки не смогут их остановить». Советский Союз стал теперь самопровозглашенным защитником новых границ Румынии и Польши, не говоря уже о перераспределенной земле изгнанных немцев и прочих собственников по всему региону.

Таким было напоминание (хотя в нем не было необходимости) о повсеместном присутствии Красной армии. 37-я армия 3-го Украинского фронта была в сентябре 1944 года выделена из оккупировавших Румынию войск и дислоцировалась в Болгарии, где оставалась до подписания мирных договоров в 1947 году. Советские войска находились в Венгрии до середины 50-х годов (и снова вернулись туда после 1956 года), в Румынии – до 1958 года. Германская Демократическая Республика на протяжении всех 40 лет своего существования находилась под советским военным контролем, и советские войска регулярно проходили транзитом через Польшу. Советский Союз не собирался покидать эту часть Европы, будущее которой, таким образом, было тесно связано с судьбой его гигантского соседа, как показали последующие события.

Очевидным исключением была, конечно, Чехословакия. Многие чехи приветствовали русских как освободителей. Благодаря Мюнхену у них было мало иллюзий относительно западных держав, а лондонское правительство в изгнании Эдварда Бенеша было единственным, которое сделало недвусмысленные предложения Москве задолго до 1945 года. Как сам Бенеш выразил свою позицию Молотову в декабре 1943 года, «в вопросах первостепенной важности [мы] …всегда будем говорить и действовать так, как было бы удобно представителям советского правительства». Бенеш, возможно, не осозновал риск советского вмешательства так же хорошо, как его наставник, покойный президент Томас Масарик, но и он не был дураком. Прага собиралась дружить с Москвой по той же причине, по которой она стремилась к тесным связям с Парижем до 1938 года: Чехословакия была маленькой, уязвимой страной в Центральной Европе и нуждалась в защитнике.

Таким образом, хотя Чехословакия во многих отношениях была самой западной из «восточных» европейских стран – с исторически плюралистической политической культурой, значительным городским и промышленным сектором, процветающей капиталистической экономикой до войны и ориентированной на Запад социал-демократической политикой после нее, – Чехословакия была также ближайшим союзником СССР в регионе после 1945 года, несмотря на потерю своего самого восточного района, Закарпатской Руси, в результате советских территориальных «корректировок». Именно поэтому Бенеш, единственный из премьер-министров Восточной и Юго-Восточной Европы, находившихся в изгнании во время войны, смог вернуть свое правительство домой, где в апреле 1945 года он реорганизовал его, включив в него семь коммунистов и одиннадцать министров из остальных четырех партий.

Чешские коммунисты во главе с их лидером Клементом Готвальдом искренне верили, что их шансы прийти к власти посредством избирательной урны высоки. Они добились приличных результатов на последних предвоенных выборах в Чехословакии, получив в 1935 году 849 000 голосов (10 % от общего числа). Они не зависели от Красной армии, которая вышла из Чехословакии в ноябре 1945 года (хотя в Праге, как и везде, Советский Союз поддерживал значительное присутствие разведки и тайной полиции через свое дипломатическое представительство). На действительно свободных, хотя и проходивших в психологически тяжелой атмосфере выборах в Чехословакии в мае 1946 года Коммунистическая партия получила 40,2 % голосов в чешских округах Богемия и Моравия, 31 % в преимущественно сельской и католической Словакии. Только Словацкая демократическая партия добилась большего успеха, а ее привлекательность по определению ограничивалась словаками, составлявшими треть населения страны[166].

Чешские коммунисты ожидали дальнейшего успеха, поэтому первоначально они приветствовали перспективу помощи по «плану Маршалла» и предприняли кампании по привлечению новых членов, чтобы укрепить свои перспективы на будущих выборах: количество членов партии, составлявшее около 50 000 в мае 1945 года, выросло до 1 220 000 в апреле 1946 года и достигло 1 310 000 в январе 1948 года (при населении страны всего 12 миллионов человек). Коммунисты, конечно, не преминули использовать покровительство и давление, чтобы заручиться поддержкой. И, как и везде, они приняли меры предосторожности, получив жизненно важные министерства и поставив своих людей на ключевые посты в полиции и других органах. Но в преддверии выборов 1948 года доморощенные коммунисты Чехословакии готовились прийти к полной власти по «чешскому пути», который все еще выглядел совсем иначе, чем на востоке.

Неясно, поверило ли советское руководство заверениям Готвальда о том, что Чехословацкая коммунистическая партия одержит победу без посторонней помощи. Но, по крайней мере, до осени 1947 года Сталин оставил Чехословакию в покое. Чехи изгнали судетских немцев (что сделало их врагами немцев и, таким образом, заставило их страну еще больше зависеть от советской защиты), а упор послевоенного правительства Бенеша на экономическое планирование, государственную собственность и ударный труд напомнил одному французскому журналисту в мае 1947 года риторику и настроения раннего советского стахановского движения. На рекламных щитах в Праге были портреты Сталина рядом с портретами самого президента Бенеша задолго до того, как коммунисты даже создали собственное правительство, не говоря уже о том, чтобы обеспечить себе монополию на власть. Мы видели, что министр иностранных дел Ян Масарик и его коллеги летом 1947 года, не колеблясь, отклонили «план Маршалла» по указанию Москвы. Короче говоря, Сталину не на что было жаловаться в поведении Чехословакии.

Тем не менее в феврале 1948 года коммунисты организовали политический переворот в Праге, воспользовавшись неосмотрительной отставкой министров-некоммунистов (из-за вопроса о проникновении коммунистов в полицию), чтобы захватить контроль над страной. Пражский переворот имел огромное значение именно потому, что он произошел в более или менее демократической стране, которая казалась столь дружественной Москве. Это воодушевило западных союзников, которые сделали из этого вывод, что коммунизм движется на запад[167]. Вероятно, это спасло финнов: благодаря проблемам, которые чешский переворот создал для Сталина в Германии и других странах, он был вынужден в апреле 1948 года пойти на компромисс с Хельсинки и подписать Договор о дружбе. При этом первоначально он пытался навязать Финляндии восточноевропейское решение, расколов социал-демократов, вынуждая их объединиться с коммунистами в Демократический союз народа Финляндии – и тем самым привести последний к власти[168].

На Западе Прага открыла глаза социалистам на реалии политической жизни в Восточной Европе. 29 февраля 1948 года стареющий Леон Блюм опубликовал во французской социалистической газете Le Populaire чрезвычайно влиятельную статью, критикующую неспособность западных социалистов высказаться о судьбе своих товарищей в Восточной Европе. Благодаря Праге значительная часть левых некоммунистов во Франции, Италии и других странах теперь прочно обосновалась в западном лагере, что привело к изоляции и растущему бессилию коммунистических партий в странах за пределами советской досягаемости.

Если Сталин спланировал пражский переворот, не предвидя полностью этих последствий, то это произошло не только потому, что он всегда рассчитывал определенным образом обеспечить соблюдение своей воли во всем блоке. И не потому, что Чехословакия имела большое значение в общей схеме. Произошедшее в Праге (как и события в Германии, где советская политика быстро переходила от бойкота своих бывших союзников и разногласий с ними к открытой конфронтации) являлось возвращением Сталина к стилю и стратегии предыдущей эпохи. Этот сдвиг был вызван в общих чертах беспокойством Сталина по поводу своей неспособности определять европейские и немецкие дела по собственному желанию; но также и прежде всего его растущим раздражением по поводу Югославии.

В 1947 году коммунистическое правительство Югославии под руководством Иосипа Броз Тито имело уникальный статус. В Югославии коммунистическая партия единственной в Европе пришла к власти собственными усилиями, не завися ни от местных союзников, ни от иностранной помощи. Конечно, в декабре 1943 года британцы прекратили посылать помощь конкурирующим партизанам-четникам и переключили свою поддержку на Тито, а в первые послевоенные годы Управление помощи и восстановления ООН (UNRRA) потратило больше денег (415 миллионов долларов США) на помощь Югославии, чем где-либо еще в Европе. 72 % этих денег поступило из Соединенных Штатов. Но для современников имело значение то, что югославские коммунистические партизаны стали единственным победоносным Сопротивлением немецким и итальянским оккупантам.

Воодушевленные своей победой, коммунисты Тито не имели никакой склонности к коалициям такого рода, которые создавались в других частях освобожденной Восточной Европы, и приступили к немедленному уничтожению всех своих противников. На первых послевоенных выборах в ноябре 1945 года избирателям был предоставлен однозначный выбор: Народный фронт Тито… или урна с недвусмысленной надписью «оппозиция». В январе 1946 года Коммунистическая партия Югославии представила конституцию, непосредственно созданную по образцу конституции СССР. Тито форсировал массовые аресты, бросал в тюрьмы и казнил своих противников, а также проводил принудительную коллективизацию земли, в то время как коммунисты в соседних Венгрии и Румынии все еще тщательно выверяли свои действия ради более приемлемого имиджа. Югославия будто находилась на острие европейского коммунизма.

На первый взгляд югославский радикализм и успех Коммунистической партии Югославии в установлении твердого контроля над стратегически важным регионом казались выгодными для Советского Союза, а отношения между Москвой и Белградом были теплыми. Москва безмерно хвалила Тито и его партию, проявляла большой энтузиазм по поводу их революционных достижений и выставляла Югославию в качестве модели для подражания. Югославские лидеры, в свою очередь, пользовались любой возможностью, чтобы подчеркнуть свое уважение Советскому Союзу; они считали себя проводниками большевистской модели революции и правительства на Балканах. Как вспоминал Милован Джилас, «все мы были предрасположены к [СССР] по духу. И все мы остались бы ему преданы, если бы не его собственные великодержавные стандарты лояльности».

Но преданность Югославии большевизму, с точки зрения Сталина, всегда была чуть более восторженной, чем нужно. Сталина, как мы уже видели, интересовала не столько революция, сколько власть. Москва должна была определить стратегию коммунистических партий, Москва должна была решить, когда нужен умеренный подход, а когда следует принять радикальную линию. Будучи авангардом мировой революции, Советский Союз был не одной из моделей революции, а единственной моделью. При соответствующих обстоятельствах менее крупные коммунистические партии могли бы последовать этому примеру, но было бы неразумно с их стороны пытаться превзойти Советы. И это была главная слабость Тито в глазах Сталина. В своем стремлении насаждать коммунистический стандарт в Юго-Восточной Европе бывший партизанский генерал опережал советские расчеты. Революционные успехи вскружили ему голову: он становился святее Папы Римского.

Сталин не сразу пришел к этим выводам, хотя его недовольство по поводу «неопытного» Тито отмечалось еще в январе 1945 года. Помимо растущего в Москве ощущения, что Тито зазнался и выставил местную югославскую революцию в качестве модели, альтернативной советской, разногласия между Сталиным и Тито возникли по практическим вопросам региональной политики. Югославы под руководством Тито вынашивали амбиции, уходящие корнями в раннюю балканскую историю, по включению Албании, Болгарии и части Греции в состав расширенной Югославии в рамках новой Балканской федерации. Эта идея имела определенную привлекательность за пределами Югославии – Трайчо Костов, один из коммунистических лидеров в Софии, видел в ней экономический смысл для Болгарии – и представляла собой дальнейший разрыв с национализмом малых государств, который так мешал перспективам этих стран перед войной.

Сам Сталин поначалу был не прочь обсудить Балканскую федерацию, а Димитров, доверенное лицо Сталина в Коминтерне и первый коммунистический лидер Болгарии, открыто говорил об этой перспективе еще в январе 1948 года. Но в этом привлекательном плане объединить всю Юго-Восточную Европу в единое федеративное устройство под коммунистическим правлением было две проблемы. То, что начиналось как основа взаимного сотрудничества между местными коммунистами, вскоре в подозрительных глазах Сталина стало больше похоже на попытку одного из них добиться региональной гегемонии. Одно это, вероятно, со временем привело бы Сталина к желанию ограничить амбиции Тито. Но очень важно было и то, что Тито создавал проблемы Сталину на Западе.

Югославы открыто поддерживали и поощряли греческое восстание в 1944 году и, что более значимо, снова вспыхнувшую три года спустя в Греции гражданскую войну. Эта поддержка соответствовала довольно нарциссическому активизму самого Тито, который помогал греческим коммунистам повторять его собственные успехи, а также была окрашена югославскими интересами в спорных «славянских» регионах греческой Македонии. Но Греция находилась в сфере интересов Запада, как очень ясно дали понять Черчилль, а затем и Трумэн. Сталин не собирался провоцировать ссоры с Западом из-за Греции, которая для него была второстепенным вопросом. Греческие коммунисты наивно полагали, что их восстание принесет советскую помощь, возможно, даже вмешательство советских войск, но этого никогда не было в планах. Напротив, Сталин считал их недисциплинированными авантюристами, преследующими безнадежные цели и способными вызвать американскую интервенцию.

Поэтому провокационная поддержка Тито греческих повстанцев раздражала Сталина (который справедливо рассуждал, что без помощи Югославии греческий конфликт давно разрешился бы мирным путем[169]) и еще больше отдаляла друг от друга советского лидера и его балканского послушника. Но Тито ставил Сталина в неловкое положение и усиливал англо-американское недовольство не только своими действиями на Южных Балканах. В Триесте и на полуострове Истрия территориальные амбиции Югославии препятствовали соглашению союзников по мирному договору с Италией: когда договор был, наконец, подписан в сентябре 1947 года, он оставил будущее региона Триеста неопределенным, поскольку союзные войска все еще располагались там, чтобы предотвратить югославское вторжение. В соседней Каринтии, самом южном районе Австрии, Тито требовал территориального урегулирования в пользу Югославии, в то время как Сталин предпочитал нерешенный статус-кво. Это имело для Советов существенное преимущество, позволяя им держать армию в восточной Австрии и, таким образом, в Венгрии тоже.

Сочетание югославянского ирридентизма и партизанского революционного рвения Тито все больше раздражало Сталина. Согласно «Официальной британской истории Второй мировой войны», после мая 1945 года в западных военных кругах широко распространилось мнение, что если Третья мировая война разразится в ближайшее время, то начнется она в Триесте. Но Сталин не желал Третьей мировой войны, тем более из-за малоизвестного уголка северо-восточной Италии. Ему также было не очень приятно видеть, что Коммунистической партии Италии мешали непопулярные территориальные амбиции ее коммунистического соседа.

По всем этим причинам Сталина уже к лету 1947 года внутренне раздражала ситуация в Югославии. Ему не нравилось, что повсюду на железнодорожном вокзале в болгарской столице висели плакаты с изображением Тито, а не только Сталина и Димитрова, и что венгерские коммунисты начали говорить о подражании югославской модели коммунистического правления – даже рабски лояльный Ракоши, как сообщается, воспевал Тито на встрече с самим Сталиным в Москве в конце 1947 года. Тито стал не просто дипломатическим затруднением для Советского Союза в его отношениях с западными союзниками; он создавал проблемы внутри самого международного коммунистического движения.

Для сторонних наблюдателей коммунизм представлял собой единую политическую единицу, сформированную и управляемую московским «центром». Но с точки зрения Сталина все было сложнее. С конца 1920-х годов и до начала войны Москве действительно удалось установить свой контроль над мировым коммунистическим движением, за исключением Китая. Но война все изменила. В сопротивлении немцам Советский Союз вынужденно использовал патриотизм, свободу, демократию и многие другие «буржуазные» цели. Коммунизм утратил свой революционный порыв и сознательно стал частью широкой антифашистской коалиции. Это, конечно, была и тактика довоенных Народных фронтов, но в Москве 1930-х годов удавалось сохранять жесткий контроль над зарубежными партиями – посредством финансовой помощи, личного вмешательства и террора.

Во время войны этот контроль был утерян, символом чего стало закрытие Коминтерна в 1943 году. И он полностью не восстановился в первые послевоенные годы: югославская партия была единственной в Европе, действительно пришедшей к власти без советского вмешательства. Однако в Италии и Франции коммунистические партии, хотя и заявляли о неизменной лояльности Москве, вели свою повседневную работу без советов и указаний из-за границы. Местных партийных лидеров не информировали о намерениях Сталина. Подобно чехам, но с еще меньшим влиянием со стороны СССР, они следовали тому, что сами называли французским или итальянским «путем к социализму», работая в рамках правящих коалиций и рассматривая национальные и коммунистические цели как вполне совместимые.

Все начало меняться летом 1947 года. В мае 1947 года министров-коммунистов изгнали из правительств Франции и Италии. Для них это стало неожиданностью, и Морис Торез, лидер французских коммунистов, какое-то время все еще думал, что его партия сможет войти в правящую коалицию. На съезде своей партии в июне 1947 года в Страсбурге он назвал тех, кто выступал за тотальную оппозицию, «авантюристами». Коммунисты в Западной Европе не понимали, как реагировать на «план Маршалла», лишь с опозданием узнав, что Сталин отверг его. В целом связь между Москвой и ее западными партиями была слабой. После ухода французских коммунистов из правительства Андрей Жданов направил Торезу конфиденциальное письмо (примечательно, что копию он отослал лидеру чешских коммунистов Готвальду): «Многие думают, что действия французских коммунистов были согласованы с [нами]. Вы знаете, что это неправда и что предпринятые вами шаги стали полной неожиданностью для ЦК».

Очевидно, что западные коммунисты отставали от графика. Через несколько недель после отправки письма Торезу, 2 июня, Москва заключила торговые соглашения со своими восточноевропейскими соседями и сателлитами, что было частью согласованной реакции на «план Маршалла» и угрозу, которую он представлял для советского влияния в регионе. Политика сотрудничества, проводимая в Праге, Париже и Риме и до сих пор молчаливо одобряемая Сталиным, быстро заменялась отступлением к стратегии конфронтации, представленной в ждановской теории двух непримиримых «лагерей».

Чтобы реализовать новый подход, Сталин созвал встречу в Шклярске-Порембе в Польше в конце сентября 1947 года. Принять участие в ней пригласили коммунистические партии Польши, Венгрии, Румынии, Болгарии, Чехословакии, Югославии, Франции, Италии и, конечно, Советского Союза. Официальной целью встречи значилось создание «Коминформа» – Коммунистического информационного бюро: преемника Коммунистического Интернационала, в задачу которого входила «координация» международной коммунистической деятельности и улучшение связи между Москвой и партиями-сателлитами. Но настоящая цель и совещания, и Коминформа (собирался лишь трижды и был распущен в 1956 году) заключалась в восстановлении советского господства в международном движении.

Сталин намеревался наказать и дискредитировать «правый» уклон, как он уже сделал в самой большевистской партии двадцать лет назад. В Шклярске-Порембе французским и итальянским представителям покровительственно читали лекции о революционной стратегии югославские делегаты Эдвард Кардель и Милован Джилас, чей образцовый «левый подход» был отмечен похвалой советских делегатов Жданова и Маленкова. Западные коммунисты (а также представители чешской и словацкой партий, которым явно также была адресована критика) оказались застигнуты врасплох. Мирному сосуществованию, которого они добивались во внутренней политике, пришел конец. Формировался «антиимпериалистический демократический лагерь» (по словам Жданова), и нужно было проводить новую линию. Отныне Москва ожидала, что коммунисты будут уделять больше внимания советским интересам и подчинять им свои местные стратегии.

После Шклярски-Порембы коммунисты повсеместно перешли к тактике конфронтации: забастовки, демонстрации, кампании против «плана Маршалла» и – в Восточной Европе – ускорение захвата власти. Центральный комитет Коммунистической партии Франции собрался в Париже 29–30 октября 1947 года и официально начал кампанию очернения бывших союзников-социалистов. Итальянским коммунистам потребовалось немного больше времени, чтобы переключиться, но на своем съезде в январе 1948 года Итальянская коммунистическая партия (ИКП) также приняла «новый курс», фокусом которого должна была стать «борьба за мир». В результате западноевропейские коммунисты, безусловно, пострадали: они были маргинализированы во внутренних делах, а в случае с Италией потерпели крупное поражение на всеобщих выборах в апреле 1948 года, где Ватикан и посольство США активно выступали на антикоммунистической стороне[170]. Но это не имело значения. В теории «двух лагерей» Жданова коммунистам западного лагеря теперь отводилась второстепенная роль.

Можно было подумать, что гиперреволюционность югославов, до сих пор являвшаяся препятствием для сталинской дипломатии, теперь станет преимуществом – так и казалось в Шклярске-Порембе, где югославской партии была отведена главная роль. Конечно, французские, итальянские и другие делегаты так и не простили югославам их снисходительный тон превосходства и привилегированности на этой встрече: после советско-югославского раскола коммунисты повсюду с радостью осуждали «титовский уклон» и не нуждались в советском поощрении, чтоб ругать и презирать опальных балканских товарищей.

Вместо этого, однако, раскол между Тито и Сталиным был публично инициирован осуждением Сталиным идеи Балканской федерации в феврале 1948 года и отменой Советским Союзом торговых переговоров, за которой последовал отзыв из Белграда советских военных и гражданских советников в следующем месяце. Раскол продолжился серией официальных сообщений и обвинений, в которых обе стороны заявляли о своих самых благих намерениях, и достиг своего апогея, когда Тито отказался присутствовать на предстоящей второй конференции Коминформа. Итогом раскола стала официальная резолюция (составленная на этой конференции 28 июня 1948 года) об исключении Югославии из организации за ее отрицание ведущей роли Красной армии и СССР в освобождении страны и социалистическом преобразовании. Официально Белграду было предъявлено обвинение в проведении националистической внешней политики и неправильной внутренней политики. Фактически, Югославия представляла собой международный эквивалент «левой оппозиции» сталинской монополии на власть, и конфликт был неизбежен: Сталину требовалось сломить Тито, чтобы ясно дать понять его товарищам-коммунистам, что Москва не потерпит инакомыслия.

Тито, конечно, не был сломлен. Но и он, и его страна оказались более уязвимы, чем казалось в то время, и без растущей поддержки Запада Тито было бы трудно пережить советский экономический бойкот – в 1948 году 46 % югославской торговли приходилось на советский блок, а год спустя эта цифра сократилась до 14 % – и реальные угрозы советской интервенции. Югославы, конечно, заплатили высокую цену за свои самоуверенные действия. В течение следующих двух лет атаки Коминформа неуклонно усиливались. В хорошо смазанном лексиконе ленинистских оскорблений Тито стал «Иудой Тито с пособниками», «новым царем пансербистов[171] и всей югославской буржуазии». Его последователями были «презренные предатели и наемники империалистов», «зловещие глашатаи лагеря войны и смерти, вероломные разжигатели войны и достойные наследники Гитлера». Коммунистическую партию Югославии осуждали как «банду шпионов, провокаторов и убийц», «собак, привязанных к американским поводкам, грызущих империалистические кости и лающих ради американского капитала».

Примечательно, что нападения на Тито и его последователей совпали с расцветом сталинского культа личности, а также с чистками и показательными процессами последующих лет. Ибо нет никаких сомнений в том, что Сталин действительно видел в Тито угрозу и вызов и боялся его разрушительного воздействия на лояльность и повиновение других коммунистических режимов и партий. Упор в журналах и публикациях Коминформа на «обострение классовой борьбы при переходе от капитализма к социализму» и на «руководящую роль» партии мог напомнить людям, что именно такова была политика югославской партии с 1945 года. Отсюда и сопутствующий акцент на лояльности Советскому Союзу и Сталину, отказ от всех «национальных» или «особых» путей к социализму и требование «удвоить бдительность». Начался второй сталинский ледниковый период.

Сталин пошел на такой шаг, чтобы утвердить и восстановить свою власть в Восточной Европе, в значительной степени потому, что он терял инициативу в Германии[172]. 1 июня 1948 года западные союзники, встретившись в Лондоне, объявили о планах создать отдельное западногерманское государство. 18 июня было объявлено о выпуске новой валюты – немецкой марки; через три дня новые деньги ввели в обращение (банкноты были напечатаны в США в условиях большой секретности и доставлены во Франкфурт под конвоем армии США). Старая рейхсмарка была выведена из оборота, и каждый житель Германии имел право обменять только сорок из них на новые марки в соотношении 1:1, а остаток в соотношении 10:1. Первоначально непопулярная (потому что она уничтожала сбережения, повышала реальные цены и делала товары недоступными для большинства людей), новая валюта была быстро принята, поскольку магазины заполнялись товарами, которые фермеры и торговцы теперь были готовы продавать по твердым ценам за надежную валюту.

23 июня советские власти отреагировали выпуском новой восточногерманской марки и перекрытием железнодорожных линий, связывающих Берлин с Западной Германией (три недели спустя они также закрыли каналы). На следующий день западная военная администрация в Берлине заблокировала попытки СССР распространить новую валюту Восточной зоны на Западный Берлин – принципиальный момент, поскольку город находился под властью четырех держав, а его западная зона до сих пор не рассматривалась как часть оккупированной Советским Союзом Восточной Германии. Когда советские войска ужесточили контроль над наземными сообщениями с городом, американское и британское правительства решили организовать воздушный транспорт для снабжения своих зон, и 26 июня первый транспортный самолет приземлился на аэродроме Темпельхоф в Западном Берлине.

«Берлинский воздушный мост» просуществовал до 12 мая 1949 года. За эти 11 месяцев западные союзники переправили около 2,3 миллиона тонн продовольствия 277 500 рейсами, ценой жизни 73 союзных летчиков. Целью Сталина при блокаде Берлина было заставить Запад сделать выбор между уходом из города (воспользовавшись отсутствием в Потсдамском соглашении любых письменных гарантий наземного доступа союзников к нему) или же отказом от планов создания отдельного западногерманского государства. Именно этого на самом деле хотел Сталин – Берлин для него всегда был разменной монетой в переговорах, – но в итоге он не добился ни одной из целей.

Мало того, что западные союзники удержали свою часть Берлина (к их собственному удивлению и к изумленной благодарности западных берлинцев), но советская блокада, последовавшая вскоре за пражским переворотом, только заставила их более решительно продолжить реализацию планов в отношении Западной Германии, поскольку раздел страны стал более допустимым для самих немцев. Франция присоединилась к Бизонии в апреле 1949 года, создав западногерманскую экономическую единицу с населением 49 миллионов человек (против всего 17 миллионов в советской зоне).

Как и большинство дипломатических авантюр Сталина, блокада Берлина была импровизацией, а не частью какого-либо рассчитанного агрессивного плана (хотя вряд ли можно было винить Запад в том, что он не знал об этом в то время). Сталин не собирался воевать за Берлин[173]. Соответственно, когда блокада провалилась, советский лидер сменил тактику. 31 января 1949 года он публично предложил снять блокаду в обмен на отсрочку планов создания западногерманского государства. Западные союзники не собирались идти на подобные уступки, но было решено созвать встречу для обсуждения этого вопроса, и 12 мая Советский Союз снял блокаду в обмен всего лишь на конференцию министров иностранных дел, назначенную на 23 мая.

Конференция должным образом состоялась и продлилась месяц, но, как и ожидалось, не нашла общих решений. Она только началась, когда западногерманский парламентский совет в Бонне официально принял Основной закон, учреждающий западногерманское государство. Неделю спустя Сталин ответил, объявив о планах по соответствующему восточногерманскому государству, официально созданному 7 октября[174]. К моменту окончания конференции, 20 июня, военная администрация в Западной Германии была заменена верховными комиссарами из США, Великобритании и Франции. Возникла Федеративная Республика Германия, хотя союзники сохранили за собой определенные возможности вмешательства и даже право возобновить прямое правление, если сочтут это необходимым. 15 сентября 1949 года, после успеха Христианско-демократической партии на выборах месяцем ранее, Конрад Аденауэр стал первым канцлером республики.

Берлинский кризис имел три важных последствия. Во-первых, он непосредственно привел к созданию двух германских государств, чего четыре года назад никто из союзников не добивался. Для западных держав это стало привлекательной и достижимой целью; действительно, несмотря на все разговоры, которые с тех пор велись о желательности объединения Германии, теперь никто не стал бы торопить оное. Как ответил премьер-министр Великобритании Гарольд Макмиллан президенту Шарлю де Голлю девять лет спустя, когда де Голль спросил, как он относится к объединенной Германии: «Теоретически. Теоретически мы всегда должны поддерживать воссоединение. В этом нет никакой опасности». Для Сталина, когда он понял, что он не может ни конкурировать с союзниками за симпатии немцев, ни заставить их отказаться от своих планов, создание отдельного коммунистического государства Восточной Германии стало наименее плохим исходом.

Во-вторых, Берлинский кризис впервые обязал США обеспечить значительное военное присутствие в Европе на неопределенный срок. Это стало достижением Эрнеста Бевина, британского министра иностранных дел, – именно Бевин убедил американцев возглавить переброску по воздуху в Берлин, после того как Маршалл и генерал Клей (командующий США в Берлине) заверили Трумэна, что стоит рискнуть. Французы были в меньшей степени вовлечены в Берлинский кризис, так как с 18 июля по 10 сентября 1948 года страна находилась в разгаре политического кризиса без четкого правящего большинства в Национальном собрании.

Но в-третьих, и это вытекало из первых двух, Берлинский кризис непосредственно привел к пересмотру военных расчетов Запада. Если Запад собирался защитить своих немецких подопечных от советской агрессии, ему нужно было иметь средства для этого. В начале Берлинского кризиса американцы разместили в Британии стратегические бомбардировщики, оборудованные для перевозки атомных бомб, которых в то время у США было 56. Но у Вашингтона не было установленной политики в отношении использования атомных бомб (сам Трумэн особенно неохотно рассматривал возможность их применения), и в случае советского наступления стратегия США в Европе все еще предполагала отступление с континента.

Военное переосмысление началось с чешского переворота. После этого Европа вступила в период повышенной нестабильности и многочисленных разговоров о войне. Даже генерал Клей, обычно не склонный к преувеличениям, разделял преобладающий страх: «В течение многих месяцев, основываясь на логическом анализе, я чувствовал и считал, что война маловероятна в течение, по крайней мере, десяти лет. За последние несколько недель я почувствовал небольшое изменение в советском отношении, которому я не могу дать точного определения, но теперь у меня возникает ощущение, что война может начаться с драматической внезапностью». Именно в этой атмосфере Конгресс США принял закон о «плане Маршалла», а европейские союзники подписали Брюссельский пакт 17 марта 1948 года. Брюссельский пакт представлял собой обычный 50-летний договор, обязывающий Великобританию, Францию и страны Бенилюкса «сотрудничать в мерах взаимной помощи в случае возобновления немецкой агрессии», в то время как европейские политики стали заметно лучше осознавать свою беспомощность перед советскими действиями. Перед ними они были так же уязвимы, как и всегда: оглядываясь назад, Дирк Стиккер, министр иностранных дел Нидерландов, заметил: «У нас в Европе было только устное обещание американской поддержки от президента Трумэна».

Именно британцы инициировали новый подход к Вашингтону. В своей речи в парламенте 22 января 1948 года Бевин объявил о британском обязательстве сотрудничать с континентальной Европой в общей оборонной стратегии, «Западноевропейском союзе», на том основании, что потребности Великобритании в безопасности больше неотделимы от потребностей континента – значительный разрыв с прошлым британским мышлением. Этот Западноевропейский союз официально был основан Брюссельским пактом, но, как Бевин объяснил Маршаллу в послании от 11 марта, такое соглашение было бы неполным, если бы оно не распространилось на концепцию североатлантической безопасности в целом – идея, к которой Маршалл относился с полным пониманием, поскольку Сталин как раз тогда оказывал значительное давление на Норвегию, чтобы заставить ее подписать пакт о «ненападении» с Советским Союзом.

По настоянию Бевина в Вашингтоне состоялись секретные переговоры между представителями Великобритании, США и Канады по проекту атлантического оборонительного договора. 6 июля 1948 года, через десять дней после начала воздушных перебросок в Берлин и сразу же после исключения Югославии из Коминформа, к этим переговорам пригласили других членов Брюссельского пакта, и французы без всякого восторга обнаружили, что «англо-американцы» снова решали судьбу мира у них за спиной. К апрелю следующего года создание Организации Североатлантического договора (НАТО) было согласовано и подписано США, Канадой и десятью европейскими государствами.

Образование НАТО стало выдающимся событием. Еще в 1947 году мало кто мог предсказать, что Соединенные Штаты примут участие в европейском военном союзе. Действительно, в Конгрессе США было много тех, кто не горел желанием видеть статью V Договора, которая обязывала членов НАТО приходить друг другу на помощь в случае нападения. И договор получил одобрение Конгресса, причем только после трех месяцев обсуждения, потому что он был представлен как пакт об атлантической обороне, а не как евро-американский альянс. Действительно, когда Дин Ачесон представил позицию администрации в Сенате, он осторожно подчеркивал, что Америка не будет размещать значительные сухопутные силы в Европе.

Именно таково было намерение Америки. Если Соединенные Штаты впервые вошли в состав сложного европейского альянса, то только потому, что многие в Вашингтоне воспринимали НАТО так же, как они видели «план Маршалла»: как средство, которое поможет европейцам чувствовать себя лучше и управлять собственными делами, а конкретно в этом случае – их собственной обороной. Сам по себе альянс НАТО ничего не изменил в европейском военном балансе: из четырнадцати дивизий, дислоцированных в Западной Европе, только две были американскими. Западные союзники по-прежнему уступали численно в соотношении 12:1. В 1949 году начальники штабов США подсчитали, что эффективная оборона на Рейне может быть организована не раньше 1957 года. Примечательно, что на церемонии подписания договора НАТО в Конституционном зале в Вашингтоне 9 апреля 1949 года оркестр сыграл I’ve Got Plenty of Nothing…[175]

Тем не менее с европейской стороны все выглядело иначе. Американцы не придавали большого значения военным союзам; но европейцы, как говорил Уолтер Беделл Смит своим коллегам из Штаба политического планирования Госдепартамента, «действительно придают гораздо большее значение клочку бумаги с обещаниями поддержки, чем мы делали когда-либо». Возможно, это не так уж удивительно – у европейцев не было ничего другого. Британия хотя бы все еще оставалась островом. Но французы, как и все остальные, находились по-прежнему в уязвимом положении: перед немцами, а теперь и перед русскими.

Таким образом, НАТО имело двойную привлекательность в особенности для Парижа. Она сместила линию обороны против советских войск дальше на восток. Как заметил Шарль Болен за несколько месяцев до подписания Договора, «единственный слабый элемент доверия, за который держатся [французы], заключается в том, что американские войска, сколько бы их ни было, стоят между ними и Красной армией». И возможно, еще более важно, что НАТО служило перестраховкой против немецкого реваншизма. Действительно, только из-за обещания защиты со стороны НАТО французское правительство, все еще твердо помня об исходе Первой мировой войны, одобрило создание западногерманского государства.

Так, французы приветствовали НАТО как гарантию против возрожденной Германии, которую они не смогли получить дипломатическими средствами в предыдущие три года. Голландцы и бельгийцы также видели в НАТО препятствие для будущего немецкого реваншизма. Итальянцы были включены, чтобы укрепить внутреннюю поддержку Альчиде Де Гаспери против коммунистов. Британцы считали Договор НАТО выдающимся достижением в борьбе за сохранение участия США в обороне Европы. И администрация Трумэна «продала» это соглашение Конгрессу и американскому народу как барьер на пути советской агрессии в Северной Атлантике. Отсюда знаменитая фраза лорда Исмея, занявшего пост первого генерального секретаря НАТО в 1952 году: цель Организации Североатлантического договора заключалась в том, чтобы «держать русских подальше, американцев поближе, а немцев под контролем».

НАТО было блефом. Как заметил в своих мемуарах Денис Хили, будущий министр обороны Великобритании, «для большинства европейцев НАТО бесполезно, если оно не сможет предотвратить новую войну; они не хотят снова воевать». Оригинальность договора заключалась не столько в том, чего он мог достичь, сколько в том, что он представлял. Подобно «плану Маршалла» и Брюссельскому договору, из которого он возник, НАТО иллюстрировало наиболее значительные перемены, произошедшие в Европе (и США) в результате войны: готовность делиться информацией и сотрудничать в сферах обороны, безопасности, торговли, валютного регулирования и многого другого. В конце концов, объединенное командование союзников в мирное время было неслыханным отклонением от сложившейся практики.

Но НАТО не вышло в готовом виде из соглашений 1949 года. Весной 1950 года Вашингтон все еще беспокоился о том, как объяснить французам и другим европейцам, что единственная реальная надежда на оборону Западной Европы – перевооружение Германии. Эта тема тревожила всех, и считалось, что такой шаг может спровоцировать непредсказуемую реакцию Сталина. В любом случае тратить драгоценные ресурсы на перевооружение никто не хотел. Привлекательность нейтралитета как альтернативы беззащитной конфронтации росла как в Германии, так и во Франции. Если бы в этот момент не разразилась Корейская война (разумное допущение, поскольку ее реально можно было избежать), контуры недавней европейской истории действительно могли бы выглядеть совсем иначе.

Поддержка Сталиным вторжения Ким Ир Сена в Южную Корею 25 июня 1950 года была его самым серьезным просчетом из всех. Американцы и западноевропейцы сразу же пришли к (ошибочному) выводу, что Корея – отвлечение или прелюдия и что на очереди Германия – вывод, подкрепленный неосторожным хвастовством Вальтера Ульбрихта о том, что Федеративная Республика падет следующей.

Всего за восемь месяцев до этого Советский Союз успешно испытал атомную бомбу, что побудило американских военных экспертов завысить готовность СССР к войне; но даже в этом случае увеличение бюджета, запрошенное в документе № 68 Совета национальной безопасности (представленном 7 апреля 1950 года), почти наверняка не было бы одобрено, если бы не корейское нападение.

Риск европейской войны был сильно раздут, но не отсутствовал полностью. Сталин действительно обдумывал возможное нападение – на Югославию, а не на Западную Германию, – но отказался от этой идеи перед лицом перевооружения Запада. И точно так же, как Запад неверно истолковал цели Советского Союза в Корее, так и Сталин, получивший от своих разведывательных служб точные сведения о последовавшем за этим быстром наращивании военной мощи США, ошибочно предположил, что у американцев есть собственные планы агрессии в его сфере контроля в Восточной Европе. Но ни одно из этих предположений и просчетов в то время не было очевидным, поэтому политики и генералы действовали как могли, исходя из ограниченной информации и прошлых прецедентов.

Масштабы накачки Запада оружием были действительно впечатляющими. Оборонный бюджет США вырос с 15,5 миллиарда долларов в августе 1950 года до 70 миллиардов долларов к декабрю следующего года, после объявления президентом Трумэном чрезвычайного положения. К 1952–1953 годам расходы на оборону составляли 17,8 % ВНП США по сравнению со всего лишь 4,7 % в 1949 году. В ответ на запрос Вашингтона союзники Америки по НАТО также увеличили свои расходы на оборону: после неуклонного падения с 1946 года британские расходы на оборону выросли почти до 10 % ВНП в 1951–1952 годах, и этот рост был даже быстрее, чем в период лихорадочного переоснащения в последние предвоенные годы. Франция также увеличила расходы на оборону до сопоставимого уровня. В каждой стране – члене НАТО расходы на оборону выросли до послевоенного пика в 1951–1953 годах.

Экономические последствия этого внезапного скачка военных инвестиций оказались столь же беспрецедентными. Особенно Германия наводнилась заказами на машины, инструменты, транспортные средства и другую продукцию, для производства которой в ФРГ имелись все условия. Западным немцам запрещалось производить оружие, и, таким образом, они могли сосредоточиться на остальном. Только производство стали в Западной Германии выросло с 2,5 миллиона тонн в 1946 году и 9 миллионов тонн в 1949 году почти до 15 миллионов тонн к 1953 году. Дефицит долларового платежного баланса в торговле с Европой и остальным миром сократился на 65 % в течение года, поскольку Соединенные Штаты тратили огромные суммы за морем на оружие, запасы техники, военные объекты и войска. FIAT в Турине получил свои первые американские контракты на поставку реактивных самолетов наземной поддержки (контракт, навязанный Вашингтону по политическим причинам его посольством в Риме).

Но не все новости экономики были хорошими. Британское правительство вынужденно сократило государственные расходы на социальные нужды, чтобы выполнить свои оборонные обязательства. Этот выбор расколол правящую Лейбористскую партию и привел ее к поражению на выборах 1951 года. Стоимость жизни в Западной Европе выросла, поскольку государственные расходы разожгли инфляцию: во Франции потребительские цены выросли на 40 % за два года после начала войны в Корее. Жители Западной Европы, которые только начали ощущать выгоды «плана Маршалла», были явно не в состоянии долго поддерживать тяготы военной экономики, и Закон США о взаимной безопасности 1951 года признал это, фактически закрыв «план Маршалла» и преобразовав его в программу военной помощи. К концу 1951 года США передали Западной Европе военную помощь на сумму почти 5 миллиардов долларов.

Таким образом, НАТО превратилось из психологического стимула европейской уверенности в крупное военное обязательство, опиравшееся на внешне безграничные ресурсы экономики США и обязывая американцев и их союзников к уникальному для мирного времени наращиванию личного состава и техники. Генерал Эйзенхауэр вернулся в Европу в качестве Верховного главнокомандующего союзными войсками, а союзные военные штабы и административные объекты были размещены в Бельгии и Франции. Организация Североатлантического договора теперь однозначно стала альянсом. Его основной задачей было то, что военные планировщики называли «передовой обороной» Европы: то есть конфронтация с Красной армией в центре Германии. Для выполнения этой роли на заседании Совета НАТО в Лиссабоне в феврале 1952 года было решено, что альянсу необходимо будет создать как минимум девяносто шесть новых дивизий в течение двух лет.

Но даже при значительном и постоянно растущем американском военном присутствии у НАТО был только один способ достичь своих целей: перевооружение Западной Германии. Из-за Кореи американцы почувствовали себя обязанными поставить этот деликатный вопрос (Дин Ачесон впервые официально поднял его на встрече министров иностранных дел в сентябре 1950 года), хотя сам президент Трумэн поначалу сомневался. С одной стороны, всего через пять лет после освобождения Европы никто не хотел давать оружие в руки немцев. С другой стороны, помня об экономических трудностях в Бизонии всего за три года до этого, было что-то извращенное в том, чтобы тратить миллиарды долларов на защиту западных немцев от нападения русских, не прося их внести собственный вклад. И если Германия должна была стать, как некоторые ожидали, своего рода буферной зоной и будущим полем битвы, то нельзя было рисковать ослаблением немецких симпатий и поощрять развитие нейтралистских настроений.

Москва, конечно, не одобрила бы перевооружение Западной Германии. Но после июня 1950 года вес имели вовсе не советские чувства. Британцы, хотя им это и не нравилось, не видели другого выхода, кроме как вооружить Германию, сохраняя при этом ее под твердым контролем союзников. Французы всегда были самым решительным противником передачи оружия в руки Германии, и Франция, конечно же, присоединилась к НАТО не для того, чтобы увидеть, как она становится зонтиком для немецкой ремилитаризации. Франции удалось заблокировать и отложить перевооружение Германии до 1954 года. Но задолго до этого французская политика претерпела серьезную трансформацию, позволившую Парижу с некоторым хладнокровием принять ограниченное восстановление Германии. Недовольная и разочарованная тем, что ее низвели до уровня последней из великих держав, Франция приступила к своему новому призванию в качестве инициатора создания новой Европы.

Идея Европейского союза в той или иной форме не была новой. В XIX веке существовало множество более или менее неудачных таможенных союзов в Центральной и Западной Европе, и даже до Первой мировой войны время от времени велись идеалистические разговоры о том, что будущее Европы заключается в объединении ее разрозненных частей. Сама Первая мировая война не только не рассеяла такие оптимистические видения, но, по-видимому, придала им большую силу: как настаивал Аристид Бриан – французский государственный деятель и активный инициатор европейских пактов и проектов, – пришло время оставить соперничество в прошлом и думать как европейцы, говорить как европейцы, чувствовать себя европейцами. В 1924 году французский экономист Шарль Жид вместе с коллегами со всей Европы основал Международный комитет Европейского таможенного союза. Три года спустя младший министр британского министерства иностранных дел заявил, что «удивлен» масштабом континентального интереса к «панъевропейской» идее.

Если говорить более прозаично, то Первая мировая война курьезным образом привела французов и немцев к лучшему пониманию их взаимной зависимости. После того как послевоенная нестабильность утихлаи Париж отказался от своих бесплодных попыток добиться от Германии репараций силой, в сентябре 1926 года был подписан международный «стальной пакт» между Францией, Германией, Люксембургом, Бельгией и (тогда еще автономным) регионом Саар, чтобы регулировать выплавку стали и предотвращать перепроизводство. Хотя в следующем году к Пакту присоединились Чехословакия, Австрия и Венгрия, это был просто картель традиционного типа; но премьер-министр Германии Густав Штреземан определенно видел в нем зачаточную форму будущих транснациональных соглашений. И не он один.

Как и другие амбициозные проекты 1920-х годов, «Стальной пакт» не пережил кризис 1929 года и последовавшую за ним депрессию. Но он показал то, что уже было ясно французским производителям железа в 1919 году: как только сталелитейная промышленность Франции увеличилась вдвое благодаря возвращению Эльзас-Лотарингии, она стала полностью зависеть от кокса и угля из Германии и, следовательно, будет нужна основа для долгосрочного сотрудничества. Так же думали и немцы. И когда нацисты оккупировали Францию в 1940 году и достигли соглашения с Петеном о системе платежей и поставок, равнозначной принудительному использованию французских ресурсов для военных усилий Германии, с обеих сторон было много тех, кто увидел в этом франко-германском «сотрудничестве» зародыш нового «европейского» экономического порядка.

Так, Пьер Пюше, высокопоставленный чиновник Виши, позднее казненный «Свободной Францией», предполагал послевоенный европейский порядок, в котором таможенные барьеры будут устранены и единая европейская экономика с единой валютой распространится на весь континент. Видение Пюше разделяли Альберт Шпеер и многие другие. Оно представляло собой своего рода обновление «континентальной системы» Наполеона[176] под эгидой Гитлера и импонировало молодому поколению континентальных бюрократов и технических специалистов, испытавших разочарование в экономической политике 1930-х годов.

Особенно соблазнительными такие проекты представлялись потому, что они обычно формулировались в терминах общего панъевропейского интереса, а не как корыстные проекции отдельных национальных программ. Они были «европейскими», а не немецкими или французскими, и во время войны ими очень восхищались те, кто отчаянно хотел верить, что нацистская оккупация может принести что-то хорошее. Тот факт, что нацисты сами, по всей видимости, объединили большую часть Европы в техническом смысле – удалив границы, экспроприировав собственность, интегрировав транспортные сети и так далее, – сделал эту идею еще более правдоподобной. Привлекательность Европы, освобожденной от своего прошлого и взаимного антагонизма, отмечалась и за рубежом. Через четыре года после поражения нацизма, в октябре 1949 года, Джордж Кеннан признался Дину Ачесону, что, хотя он и понимал опасения по поводу растущей важности Германии в делах Западной Европы, «мне во время войны часто казалось, что неправильным в новом порядке Гитлера было именно то, что это был порядок Гитлера».

Замечание Кеннана было сделано в частном разговоре. На публике после 1945 года мало кто был готов сказать доброе слово о «Новом порядке» военного времени, чью неэффективность и недобросовестность Кеннан скорее недооценивал. Доводы в пользу внутриевропейского экономического сотрудничества, конечно, не уменьшились – Жан Монне, например, продолжал верить после войны, как и в 1943 году, что для того, чтобы наслаждаться «процветанием и социальным прогрессом… государства Европы должны сформировать… "Европейское объединение“, которое сделает их единым целым». Были и энтузиасты Движения за европейское единство, созданного в январе 1947 года по инициативе Черчилля.

Уинстон Черчилль был одним из первых и влиятельных сторонников европейской интеграции в какой бы то ни было форме. 21 октября 1942 года он написал Энтони Идену[177]: «Я должен признать, что мои мысли сосредоточены, прежде всего, на Европе, на возрождении славы Европы… было бы безмерной катастрофой, если бы русский большевизм попирал культуру и независимость древних государств Европы. Как бы трудно сейчас об этом ни было говорить, я верю, что европейская семья сможет действовать как единое целое под руководством Совета Европы». Но послевоенные политические условия казались неблагоприятными для реализации таких идеалов. Лучшее, чего можно было ожидать, – это создание своего рода форума для европейского диалога, что и предложил Конгресс Движения европейского единства в Гааге в мае 1948 года. Совет Европы, выросший из этого предложения, был открыт в Страсбурге в мае 1949 года и провел там свое первое заседание в августе того же года. В нем приняли участие делегаты из Великобритании, Ирландии, Франции, стран Бенилюкса, Италии, Швеции, Дании и Норвегии.

Совет не имел ни власти, ни полномочий; никакого правового, законодательного или исполнительного статуса. Его «делегаты» никого не представляли. Его самым важным активом был сам факт его существования, хотя в ноябре 1950 года он издал Европейскую конвенцию о правах человека, значение которой росло в последующие десятилетия. Как признал сам Черчилль в речи, произнесенной в Цюрихе 19 сентября 1946 года, «первым шагом в воссоздании европейской семьи должно стать партнерство между Францией и Германией». Но в первые послевоенные годы французы, как мы видели, были не в настроении рассматривать такое партнерство.

Однако их маленькие соседи на севере двигались гораздо быстрее. Еще до окончания войны правительства Бельгии, Люксембурга и Нидерландов в изгнании подписали Соглашение Бенилюкса, устранившее тарифные барьеры и упростившее свободное перемещение рабочей силы, капитала и услуг между этими странами. Таможенный союз Бенилюкса начал действовать 1 января 1948 года, после чего последовали бессистемные переговоры между странами Бенилюкса, Францией и Италией о проектах расширения такого сотрудничества на большее пространство. Но эти наполовину сформированные проекты «Маленькой Европы» сели на мель немецкой проблемы.

Все согласны, как заключили участники переговоров по «плану Маршалла» в Париже в июле 1947 года, что «немецкая экономика должна быть интегрирована в экономику Европы таким образом, чтобы способствовать повышению общего уровня жизни». Вопрос был в том, как этого достичь. Западная Германия, даже после того, как она стала государством в 1949 году, не имела никаких органических связей с остальным регионом, кроме как через механизмы «плана Маршалла» и союзной оккупации – и то, и другое временно. Большинство жителей Западной Европы все еще считали Германию угрозой, а не партнером. Голландцы всегда были экономически зависимы от Германии – 48 % «невидимых» доходов голландцев до 1939 года приходились на германскую торговлю через гавани и водные пути Нидерландов, – и экономическое возрождение Германии было для них жизненно важным. Но в 1947 году только 29 % голландского населения «дружески» относились к немцам, и для Нидерландов было важно, чтобы экономически возрожденная Германия оставалась политически и в военном отношении слабой. Эту точку зрения горячо поддерживали в Бельгии. Ни одна из стран не могла представить себе соглашения с Германией, если оно не было уравновешено страхующим участием Великобритании.

Из тупика всех вывели международные события 1948–1949 годов. После пражского переворота, соглашения о создании западногерманского государства, блокады Берлина и планов создания НАТО французским государственным деятелям, таким как Жорж Бидо и Роберт Шуман, стало ясно, что Франция должна переосмыслить свой подход к Германии. Возникла потребность в западногерманском государстве, включающем Рур и Рейнскую область – только крошечный Саар был временно отделен от основной части Германии, а уголь Саарского региона непригоден для коксования. Как одновременно сдержать и мобилизовать в интересах Франции ресурсы новой Федеративной Республики?

30 октября 1949 года Дин Ачесон обратился к Шуману, призывая Францию взять на себя инициативу по включению нового западногерманского государства в европейские дела. Французы прекрасно осознавали необходимость что-то делать. Как позже напомнит Жан Монне Жоржу Бидо, США, несомненно, будут поощрять недавно обретшую независимость Западную Германию увеличить производство стали, которая в итоге вполне может наводнить рынок, заставить Францию защищать свою собственную сталелитейную промышленность и, таким образом, спровоцировать торговые войны. Как мы видели в третьей главе, собственный план Монне – а вместе с ним и возрождение Франции – зависели от успешного разрешения этой проблемы.

Именно тогда Жан Монне предложил министру иностранных дел Франции то, что вошло в историю как «План Шумана». Он представлял собой настоящую дипломатическую революцию, хотя на нее и ушло пять лет. По сути, план был очень прост. По словам Шумана, «французское правительство предлагает, чтобы все франко-германское производство угля и стали было передано под общее верховное управление в рамках организации, которая была бы также открыта для участия других стран Европы». Предложение Шумана представляло собой больше, чем просто картель угля и стали, но намного, намного меньше, чем план европейской интеграции. Оно являлось практическим решением проблемы, которая беспокоила Францию с 1945 года. В схеме Шумана общее верховное управление будет иметь право поощрять конкуренцию, устанавливать политику ценообразования, осуществлять прямые инвестиции, а также покупать и продавать от имени стран-участниц. Но, прежде всего, оно должно было забрать контроль над Руром и другими жизненно важными ресурсами Германии из только немецких рук. Таковым было европейское решение французской проблемы.

Роберт Шуман объявил о своем плане 9 мая 1950 года, накануне проинформировав об этом Дина Ачесона. Британцы не получили предварительного уведомления. На набережной Орсе это вызвало определенное удовольствие: первая из многих небольших ответных мер на англо-американские решения, которые обычно принимались без консультации с Парижем. Самым последним таким решением стала односторонняя девальвация фунта стерлингов Великобританией на 30 % всего восемью месяцеми ранее, когда только американцев уведомили заранее, а остальная Европа была вынуждена подстраиваться[178]. По иронии судьбы, именно это напоминание о рисках возобновления экономического эгоизма и отсутствия взаимодействия между европейскими государствами побудило Монне и других задуматься о пути к решению, которое они сейчас предлагали.

Немецкое правительство немедленно приветствовало предложение Шумана, как и предполагалось: в восторженном ответе Конрада Аденауэра Шуману он заявил, что «этот план французского правительства придал отношениям между нашими двумя странами, которые грозили быть парализованными недоверием и сдержанностью, свежий импульс к конструктивному сотрудничеству». Или, как он выразился более прямо в беседе со своими помощниками: «Das ist unser Durchbruch» – это наш прорыв. Впервые Федеративная Республика Германия вступала в международную организацию на равных условиях с другими независимыми государствами – и отныне, как того желал Аденауэр, была связана с западным альянсом.

Немцы первыми ратифицировали план Шумана. Италия и страны Бенилюкса последовали их примеру, хотя голландцы поначалу не хотели брать на себя обязательства без британцев. Но британцы приглашение Шумана отклонили, а без Британии не было и речи об участии скандинавов. Таким образом, всего шесть западноевропейских государств подписали в апреле 1951 года Парижский договор, основавший Европейское объединение угля и стали (ЕОУС).

Возможно, стоит остановиться на одной особенности Объединения, которая в то время не ускользнула от внимания. Все шесть министров иностранных дел, подписавших Договор в 1951 году, были членами христианско-демократических партий. Три доминирующих государственных деятеля в основных государствах – членах ЕС – Альчиде Де Гаспери, Конрад Аденауэр и Роберт Шуман – были выходцами с окраин своих стран: Де Гаспери был из Трентино, с северо-востока Италии; Аденауэр из Рейнской области; Шуман из Лотарингии. Во времена юности Де Гаспери Трентино был частью Австро-Венгрии, и он учился в Вене. Шуман, выросший в Лотарингии, части Германской империи, в молодости, как и Аденауэр за десять лет до этого, присоединился к католическим ассоциациям. Когда они встретились, все трое говорили на немецком, их общем языке.

Для всех троих, как и для их коллег – христианских демократов из двуязычного Люксембурга, двуязычных и двукультурных Бельгии и Нидерландов, – проект европейского сотрудничества имел как культурный, так и экономический смысл. Они могли обоснованно рассматривать его как вклад в преодоление кризиса цивилизации, потрясшего космополитическую Европу их юности. Шуман и его коллеги, будучи родом с окраинных областей своих стран, где идентичности уже давно были множественными, а границы текучими, не особенно беспокоились о перспективе некоторого размывания национального суверенитета. Все шесть стран – членов нового ЕОУС недавно видели, как их суверенитет игнорируется и попирается в ходе войн и оккупации: у них осталось мало суверенитета, который можно было бы потерять. А их общая христианско-демократическая забота о социальной сплоченности и коллективной ответственности подготовила их к идее «верховного управления», осуществляющего исполнительную власть ради общего блага.

Но на севере Европы это виделось иначе. В протестантских землях Скандинавии и Британии (или с точки зрения северного немца – протестанта вроде Шумахера) Европейское объединение угля и стали отдавало авторитаризмом. Таге Эрландер, премьер-министр Швеции от социал-демократов в 1948–1968 годах, фактически объяснял свое собственное двойственное отношение к новому объединению тем, что подавляющее большинство его членов – католики. Кеннет Янгер, старший советник Бевина, отметил в своем дневнике 14 мая 1950 года – через пять дней после того, как узнал о плане Шумана, – что, хотя он в целом выступает за европейскую экономическую интеграцию, новые предложения могут, «с другой стороны… быть всего лишь шагом в консолидации католического „черного интернационала“[179], который я всегда считал большой движущей силой Совета Европы». В то время это не было крайней точкой зрения и не выглядело чем-то необычным.

ЕОУС не было «черным интернационалом». На самом деле оно даже не было особенно эффективным экономическим рычагом, поскольку его верховное управление никогда не имело таких полномочий, которые представлял себе Монне. Вместо этого объединение, как и многие другие международные институциональные инновации тех лет, предоставило Европе психологическое пространство для движения вперед, вновь обретя уверенность в себе. Как объяснил Аденауэр Макмиллану десять лет спустя, ЕОУС на самом деле вообще не являлось экономической организацией (и, по его мнению, Британия в итоге была права, оставшись в стороне). Несмотря на полеты фантазии Монне, это был не проект европейской интеграции, а, скорее, наименьший общий знаменатель взаимных интересов Западной Европы в момент подписания. Это было политическое средство, замаскированное под экономическое средство преодоления франко-германской враждебности.

Тем временем проблемы, для решения которых было создано Европейское объединение угля и стали, начали решаться сами собой. В последнем квартале 1949 года ФРГ восстановила уровень промышленного производства 1936 года; к концу 1950 года превзошла его на треть. Торговый баланс Западной Германии с Европой в 1949 году основывался на экспорте сырья (в основном угля). Год спустя, в 1950 году, этот торговый баланс стал отрицательным, поскольку Германия потребляла собственное сырье для поддержания местной промышленности. К 1951 году баланс снова стал положительным и оставался таковым еще многие годы благодаря немецкому экспорту промышленных товаров. К концу 1951 года экспорт Германии вырос более чем в шесть раз по сравнению с уровнем 1948 года, а немецкий уголь, готовая продукция и торговля способствовали экономическому возрождению Европы – действительно, к концу 1950-х годов Западная Европа страдала от последствий перепроизводства угля. Несколько сомнительно, что этот успех можно полностью приписать ЕОУС: именно Корея, а не Шуман, запустила западногерманскую промышленную машину на полную мощность. Но, в конце концов, это не имело большого значения.

Если Европейское объединение угля и стали было настолько менее значительным, чем представлялось, если приверженность французов наднациональным структурам была просто инструментом контроля над Германией, которой они продолжали не доверять, и если европейский экономический бум был мало чем обязан действиям руководства ЕОУС, влияние которого на конкуренцию, занятость и цены было минимальным, – почему же тогда британцы отказались присоединиться к объединению? И почему то, что они стояли в стороне, казалось таким важным?

Британцы ничего не имели против европейского таможенного союза – они вполне его поддерживали, по крайней мере, когда речь шла о других европейцах. Что их смущало, так это идея наднационального исполнительного органа, которым должен был стать институт верховного управления ЕОУС, даже если он заведовал только производством и ценообразованием двух товаров. Лондон ясно говорил об этом уже давно – в 1948 году, когда Бевин обсуждал с лейбористским правительством американские предложения относительно будущей Организации европейского экономического сотрудничества, его главная забота заключалась в том, чтобы «эффективный контроль был в руках национальных делегаций… чтобы помешать секретариату (или „независимому“ председателю) принимать меры самостоятельно… Не должно быть и речи о том, чтобы организация давала инструкции отдельным членам».

Это нежелание Великобритании отказываться от какого-либо национального контроля было явно несовместимо с целями Монне в ЕОУС. Но британцы рассматривали ЕОУС как острие того клина, что континентальная Европа стремится вбить в британские дела, и последствия этого вмешательства были тем более опасными, что оставались неясны. Как объяснил Бевин Ачесону, оправдывая отказ Британии присоединиться: «Там, где на карту поставлены вопросы такой жизненной важности, мы не можем купить кота в мешке, и [я] почти уверен, что, если бы американцы оказались в аналогичном положении, они бы думали так же». Или, как он более красочно выразил своим помощникам опасения по поводу Совета Европы: «Если вы открываете этот ящик Пандоры, вы никогда не знаете, какие троянские кони выпрыгнут».

Некоторые из британских аргументов носили экономический характер. Британская экономика, особенно та ее часть, которая зависела от торговли, оказалась в гораздо более здоровом состоянии, чем у ее европейских соседей. В 1947 году британский экспорт по стоимости представлял собой сумму экспорта Франции, Италии, Западной Германии, стран Бенилюкса, Норвегии и Дании. В то время как западноевропейские государства торговали главным образом друг с другом, Британия вела обширную торговлю со всем миром – торговля Великобритании с Европой в 1950 году была намного меньше, чем в 1913 году.

Таким образом, в глазах британских чиновников страна могла больше потерять, чем выиграть, взяв на себя обязательство участвовать в экономических соглашениях со странами, перспективы которых выглядели весьма неопределенными. За год до предложения Шумана позиция Великобритании, выраженная в частном порядке высокопоставленными государственными служащими, заключалась в том, что «долгосрочное экономическое сотрудничество с Европой нас не привлекает. В лучшем случае оно истощит наши ресурсы. В худшем случае оно может нанести серьезный ущерб нашей экономике». К этому следует добавить особое беспокойство Лейбористской партии по поводу присоединения к континентальным соглашениям, которые могли бы ограничить ее свободу проводить «социалистическую» политику внутри страны, политику, тесно связанную с корпоративными интересами старых индустриальных профсоюзов, основавших Лейбористскую партию за пятьдесят лет до того. Как объяснял кабинету министров в 1950 году исполняющий обязанности премьер-министра Херберт Моррисон, когда (недолгое время) рассматривалось приглашение Шумана: «Это бесполезно, мы не можем этого сделать, Дарем Майнерс[180] на это не пойдут».

Кроме того, существовало Содружество наций. В 1950 году Британское Содружество наций охватывало большие территории Африки, Южной Азии, Австралазии и Америки, большая часть которых все еще находилась в руках Великобритании. Колониальные территории от Малайи до Золотого Берега (Гана) приносили чистый доход в долларах и хранили значительные суммы в Лондоне – пресловутые «стерлинговые авуары». Содружество было основным источником сырья и продуктов питания, и Содружество (или Империя, как его до сих пор называли многие) являлось неотъемлемой частью британской национальной идентичности, по крайней мере, так казалось в то время. Для большинства политиков было бы неосмотрительным, даже невозможным, шагом сделать Великобританию частью любой континентальной европейской системы, которая отрезала бы страну от этого другого, жизненно важного ее измерения.

Британия была не только частью Европы, но и частью мирового англоязычного имперского сообщества. И у нее были очень особенные отношения с Соединенными Штатами. Британцы, как правило, относились к Америке двойственно: воспринимая ее издалека как «рай потребительского великолепия» (Малкольм Брэдбери) в отличие от собственной ограниченной жизни, но и недолюбливая ее по той же причине. Их правительства, однако, продолжали исповедовать веру в то, что позже назовут «особыми отношениями» между двумя странами. В некоторой степени это объяснялось присутствием Британии за «главным столом» военного времени в качестве одной из трех великих держав в Ялте и Потсдаме и в качестве третьей ядерной державы после успешного испытания британской ядерной бомбы в 1952 году. Это также основывалось на тесном сотрудничестве между двумя странами во время самой войны. И это в некоторой степени опиралось на своеобразное английское чувство превосходства по отношению к стране, которая стала главной империей после Великобритании[181].

Американцы были разочарованы нежеланием Великобритании связать свою судьбу с Европой и раздражены ее настойчивостью в вопросе сохранения имперского наследия. Однако позиция Лондона в 1950 году строилась не только на имперском самообмане или неуступчивости. Британия, как позднее признал Жан Монне в своих мемуарах, не подвергалась вторжению или оккупации: «она не чувствовала необходимости изгонять историю». Британцы пережили Вторую мировую войну как момент национального примирения и сплочения, а не как разрушительную брешь в структуре государства и нации, какой ее запомнили по ту сторону Ла-Манша. Во Франции война выявила все недостатки политической культуры страны. В Британии она, казалось, подтвердила все правильное и хорошее в национальных институтах и обычаях. Вторая мировая война для большинства британцев велась между Германией и Великобританией, и британцы вышли из нее триумфаторами[182].

Это чувство тихой гордости за способность страны страдать, терпеть и побеждать отличало Великобританию от континента. Оно также сформировало политическую культуру послевоенных лет. На выборах 1945 года лейбористы впервые в своей истории завоевали явное парламентское большинство и, как мы видели, провели широкий спектр национализаций и социальных реформ, кульминацией которых стало создание первого в мире универсального государства всеобщего благосостояния. Реформы правительства были в основном популярными, несмотря на то, что они вызвали удивительно мало изменений в самых глубоких привычках и симпатиях нации. Дж. Б. Пристли написал в журнале New Statesman в июле 1949 года: «Мы – социалистическая монархия, которая на самом деле является последним памятником либерализма».

Внутренняя политика послевоенной Британии занималась вопросами социальной справедливости и необходимых для этого институциональных реформ. В значительной степени это было результатом совокупной неспособности предыдущих правительств решить проблему социального неравенства. Запоздалое возобновление дебатов вокруг крайне необходимых государственных расходов – на здравоохранение, образование, транспорт, жилье, пенсии и т. п. – как казалось многим, стало заслуженной наградой за недавние жертвы страны. Но эти дебаты также означали, что большинство британских избирателей (и многие члены британского парламента) понятия не имели о том, насколько бедна их страна и чего им стоила победа в эпической битве с Германией.

В 1945 году Великобритания была неплатежеспособной. Британцы мобилизовались дольше и больше, чем любая другая страна: в 1945 году 10 миллионов мужчин и женщин находились на военной службе или на военных заводах, при том, что работоспособное население составляло 21,5 миллиона взрослых. Вместо того, чтобы приспособить британские военные усилия к ограниченным возможностям страны, Уинстон Черчилль пошел ва-банк: брал взаймы у американцев и продавал британские зарубежные активы, чтобы поддерживать приток денег и техники. Как выразился один канцлер казначейства времен войны, в эти годы «Англия превратилась из крупнейшей в мире страны-кредитора в крупнейшую страну-должника». Цена Второй мировой войны для Британии была вдвое выше, чем Первой мировой; страна потеряла четверть своего национального богатства.

Это объясняет повторяющиеся послевоенные валютные кризисы в Великобритании, когда страна изо всех сил пыталась погасить огромные долларовые долги за счет резко сократившихся доходов. Это одна из причин, почему «план Маршалла» в Великобритании почти не повлиял на инвестиции или модернизацию промышленности: 97 % «партнерских фондов» (больше, чем где-либо еще) были использованы для погашения огромного долга страны. Эти проблемы были бы достаточно серьезными для любой средней по размеру европейской страны, попавшей в подобные стесненные послевоенные обстоятельства; в данном случае ситуация чрезвычайно усугублялась глобальным масштабом британской имперской ответственности.

Цена, которую Британия должна была заплатить за сохранение статуса великой державы, значительно возросла с 1939 года. Расходы страны на всю военную и дипломатическую деятельность за 1934–1938 годы составляли 6 миллионов фунтов стерлингов в год. В 1947 году только на военные расходы правительство заложило в бюджет 209 миллионов фунтов стерлингов. В июле 1950 года, накануне Корейской войны, то есть до увеличения расходов на оборону, последовавшего после ее начала, Британия имела один военно-морской флот в Атлантике, еще один в Средиземном море и третий в Индийском океане, а также постоянную «Китайскую базу». Страна располагала 120 эскадрильями Королевских ВВС по всему миру и сухопутными армиями или частями армий, постоянно базирующимися в Гонконге, Малайе, районе Персидского залива и Северной Африке, Триесте и Австрии, Западной Германии и самом Соединенном Королевстве. Кроме того, по всему миру существовали большие и дорогостоящие дипломатические, консульские и разведывательные структуры, а также колониальная администрация, которая являлась значительным бюрократическим и административным бременем сама по себе, хотя и уменьшилась после ухода Британии из Индии.

Единственным способом для страны окупить расходы в этих сложных обстоятельствах было навязать британцам беспрецедентные условия сдержанности и добровольной нищеты, что и объясняет часто отмечаемую особенность тех лет: гордая, победоносная Великобритания каким-то образом казалась теснее, беднее, серее и мрачнее, чем любая из когда-то побежденных, оккупированных и разоренных земель по ту сторону Ла-Манша. Все нормировалось, ограничивалось, контролировалось. Редактор и эссеист Сирил Коннолли, который, по общему признанию, и в лучшие времена был пессимистом, очень хорошо уловил настроение времени, сравнив Америку и Британию в апреле 1947 года:

«Здесь эго проявлено вполсилы; большинство из нас – не мужчины и женщины, а члены огромного, захудалого, перегруженного работой, чрезмерно зарегулированного посредственного класса, с нашей невыразительной одеждой, продовольственными карточками и историями об убийствах, нашей завистливой, строгой, старомодной апатией – измученные заботами люди. И символом этого настроения является Лондон, ныне самый большой, самый печальный и самый грязный из великих городов, с милями некрашеных, полуобитаемых домов, ресторанами без еды, пабами без пива, когда-то яркими кварталами, теряющими всякую индивидуальность, площадями, лишенными элегантности… толпами в потрепанных плащах, слоняющимися вокруг грязных зеленых заборов кафетериев под вечно тусклым и низким небом, словно под крышкой кастрюли».

Это был век жесткой экономии. Чтобы увеличить экспорт страны (и заработать жизненно важную иностранную валюту), почти все было либо нормировано, либо просто недоступно: мясо, сахар, одежда, автомобили, бензин, зарубежные поездки и даже сладости. Нормирование хлеба, никогда не вводившееся во время войны, установили в 1946 году и отменили в июле 1948 года. 5 ноября 1949 года правительство демонстративно приурочило «сожжение ограничивающих мер» к Ночи костров[183]; но многие из этих мер пришлось вновь ввести в рамках затягивания поясов во время Корейской войны, а нормирование базового продовольствия в Британии прекратилось только в 1954 году – намного позже, чем в остальной части Западной Европы. Уличные сцены послевоенного времени в Британии показались бы знакомыми гражданам советского блока – по словам одной английской домохозяйки, вспоминающей эти годы: «Знаете, там были очереди за всем, и даже если вы не знали, за чем очередь… и вставали в ее хвост, потому что знали, что в ее начале есть что-то интересное».

Британцы оказались удивительно терпимы к своим лишениям – отчасти из-за веры в то, что эти лишения, по крайней мере, справедливо распределялись на всех – хотя накопившееся разочарование по поводу пайков и ограничений, а также определенная атмосфера пуританского патернализма, за который держались некоторые лейбористские политики (особенно канцлер казначейства сэр Стаффорд Криппс), способствовали победам консерваторов на выборах в 1950-х годах. Ощущение отсутствия выбора и того, что правительство «знает лучше», сделало первое поколение послевоенной Англии, по воспоминаниям романиста Дэвида Лоджа о собственной юности, «осторожным, сдержанным, благодарным за малые щедроты и скромным в своих амбициях». Оно заметно контрастировало с поколением, которое придет ему на смену. И щедроты не казались такими уж малыми. Как Сэм Уотсон, ветеран, лидер ассоциации шахтеров Дарема, напомнил на ежегодной конференции Лейбористской партии в 1950 году: «Бедность уничтожена. Голода нет. Больным оказывают помощь. Стариков ценят, наши дети растут в стране возможностей».

Британия оставалась страной, почитающей классовое деление, и государство всеобщего благосостояния, как мы видели, приносило больше всего пользы «средним слоям». Но доходы и богатство действительно были перераспределены после принятия послевоенного законодательства: доля национального богатства, принадлежащая 1 % самых богатых людей, упала с 56 % в 1938 году до 43 % в 1954 году; а фактическое исчезновение безработицы оптимистично контрастировало с мрачным предвоенным десятилетием. Между 1946 и 1948 годами 150 000 британцев мигрировали в Канаду, Австралию и Новую Зеландию, и многие другие намеревались пойти по их стопам. Но начиная с 1951 годаказалось, что худшие годы жесткой экономии позади, и страна радовала себя жизнеутверждающим Фестивалем Британии, посвященным столетию Всемирной выставки 1851 года, организованной принцем Альбертом.

Ощущение момента прекрасно передано в современном документальном фильме Хамфри Дженнингса об Англии 1951 года «Семейный портрет». Само название указывает на что-то характерное для этой страны – ни один режиссер-документалист во Франции, Италии, Германии или Бельгии не подумал бы использовать его. Этот фильм – прославление английского духа, сильно окрашенного общими воспоминаниями о страданиях и славе недавней войны, и он пронизан лишь отчасти осознанной гордостью за особенности этой страны. Большое внимание уделяется науке и прогрессу, дизайну и работе. И здесь нет никаких упоминаний о соседях или союзниках Англии. Страна представлена в 1951 году такой, какой она была в 1940 году: одинокой.

В 1828 году немецкий поэт Генрих Гейне сделал уже ставшее обыденным наблюдение, что «англичанам редко удается в своих парламентских дебатах высказать какой-либо принцип. Они обсуждают только полезность или вредность вещи и приводят факты за и против». Британцы отклонили приглашение Роберта Шумана в 1950 году из-за того, что считали бесполезным присоединяться к европейскому экономическому проекту, а также из-за давнего нежелания связываться с континентальной Европой. Но британское решение остаться в стороне от Европейского объединения угля и стали было прежде всего инстинктивным, психологическим и даже эмоциональным, продуктом крайне своеобразного недавнего британского опыта. В кратком изложении Энтони Идена, выступавшего в Нью-Йорке в январе 1952 года, британское решение звучит так: «Мы нутром чувствуем, что не можем на это пойти».

Решение не было окончательным, но в то время оно оказалось роковым. В отсутствие Британии (а вслед за Британией и скандинавов) власть в «маленькой Европе» Запада по умолчанию перешла к Франции. Французы должным образом сделали то, что британцы могли бы сделать при других обстоятельствах, и создали «Европу» по своему собственному образу, в конечном итоге придав ее институтам и политике типично французскую форму. В то время именно «континентальные» европейцы, а не британцы, сожалели о происходящем. Многие видные европейские лидеры очень хотели, чтобы Великобритания присоединилась к ним. Как с горечью заметил Поль-Анри Спаак, бельгийский и европейский государственный деятель, «моральное лидерство было вашим, стоило лишь попросить». Монне позже тоже оглядывался назад и задавался вопросом, как все могло бы иначе сложиться, если бы Британия решила взять на себя инициативу в тот момент, когда ее авторитет все еще был неоспоримым. Правда, десять лет спустя британцы снова задумались над этим. Но в послевоенной Европе десять лет были очень долгим сроком, и к тому времени жребий был брошен.

Предыдущая главаГлава 8 из 35Следующая глава