К книге
Европа после Второй Мировой. 1945-2005 гг. Полная историяЧасть первая. После войны: 1945–1953. IV. Невозможное урегулирование
20%
Часть первая. После войны: 1945–1953. IV. Невозможное урегулирование
7

«Тем, кто не жил в то время, может быть трудно оценить, в какой степени европейская политика в послевоенные годы регулировалась страхом перед немецким возрождением и направлялась на то, чтобы оно никогда больше не случилось».

«Не заблуждайтесь, все Балканы, кроме Греции, будут больше визированы, и я ничего не в состоянии предпринять, чтобы это предотвратить. И для Польши я тоже ничего не в силах сделать».

«Он напомнил мне деспотов эпохи Возрождения – никаких принципов, любые методы, но никакого цветистого языка – всегда „да“ или „нет“, хотя верить вы могли только его „нет“».

«За пять лет мы приобрели внушительный комплекс неполноценности».

«Никто в мире не может понять, что европейцы думают о немцах, пока не поговорит с бельгийцами, французами или русскими. Для них единственные хорошие немцы – мертвые немцы». Автором этих слов, записанных в дневнике в 1945 году, был Сол К. Падовер, сопровождавший американские войска, с которым мы познакомились в третьей главе. Его наблюдение следует иметь в виду при любом рассуждении о послевоенном разделении Европы. Смысл Второй мировой войны в Европе состоял в поражении Германии, и почти все другие соображения были отложены в сторону на то время, пока продолжались боевые действия.

Главная забота союзников во время войны заключалась в удержании друг друга на поле боя. Американцы и британцы постоянно опасались, что Сталин может заключить сепаратный мир с Гитлером, особенно после того, как Советский Союз вернул себе территории, утраченные после июня 1941 года. Сталин, со своей стороны, видел в задержке с созданием Второго (Западного) фронта уловку западных союзников, желающих обескровить Советский Союз, не дав ему вырваться вперед и извлечь выгоду из своих жертв. Обе стороны могли рассматривать довоенные акты умиротворения и пакты как свидетельство ненадежности другой стороны; их связывал только общий враг.

Это взаимное недоверие оттеняет соглашения и договоренности военного времени, достигнутые тремя главными союзными правительствами. В Касабланке в январе 1943 года было решено, что война в Европе может закончиться только безоговорочной капитуляцией Германии. Одиннадцать месяцев спустя в Тегеране «большая тройка» (Сталин, Рузвельт и Черчилль) достигли принципиального согласия о послевоенном разделении Германии, возвращении так называемой «линии Керзона»[126] между Польшей и СССР, признания власти Тито в Югославии и выхода Советского Союза к Балтийскому морю в виде бывшего восточнопрусского порта Кёнигсберг.

Очевидным выгодополучателем этих договоренностей был Сталин, но так как Красная армия играла далеко не последнюю роль в борьбе с Гитлером, это было обосновано. По той же причине, когда Черчилль встретился со Сталиным в Москве в октябре 1944 года и инициировал пресловутое «соглашение о процентах», он просто уступил советскому диктатору те позиции, которые тот и так наверняка бы захватил. В этом соглашении, наскоро набросанном Черчиллем и переданном через стол Сталину, который «взял синий карандаш и поставил на нем большую галочку», – Великобритания и СССР договорились контролировать послевоенную Югославию и Венгрию по принципу «50 на 50»; Румыния попадала на 90 % под контроль России, а Болгария – на 75 %; Греция на 90 % становилась «британской».

В этой секретной «сделке» стоит отметить три момента. Во-первых, проценты для Венгрии и Румынии были чисто формальными: гораздо больше всех волновали Балканы. Во-вторых, как мы увидим, сделка была в значительной степени соблюдена обеими сторонами. Но, в-третьих, каким бы бессердечным это ни казалось с точки зрения стран-объектов, на самом деле это не имело большого значения. То же самое относится и к обсуждениям в Ялте в феврале 1945 года. Слово «Ялта» вошло в лексикон центральноевропейской политики как синоним предательства со стороны Запада, момента, когда западные союзники продали Польшу и другие мелкие государства, расположенные между Россией и Германией.

Но Ялта на самом деле мало что значила. Безусловно, все союзники подписали Декларацию об освобожденной Европе: «Для улучшения условий, при которых освобожденные народы могли бы осуществлять эти [демократические] права, три правительства будут совместно помогать народам в любом освобожденном европейском государстве или в бывшем государстве – сателлите „оси“ в Европе…», чтобы сформировать представительные правительства, способствовать свободным выборам и т. д. ******** ************ ****** ********** ***** ************ ******* ************* *** ****** ****** ****** ********** *********** ******** ********* ********* *****[127]. Но все, что решалось в Ялте, уже было согласовано в Тегеране или где-то еще.

Максимум, что можно сказать о Ялтинской конференции, – она представляет собой поразительный пример взаимонепонимания, в частности Рузвельт стал жертвой собственных иллюзий. К тому времени Сталин едва ли нуждался в разрешении Запада, чтобы делать все что захочется в Восточной Европе, и по крайней мере англичане это прекрасно понимали. Восточные территории, переданные Сталину согласно секретным протоколам нацистско-советских пактов 1939 и 1940 годов[128], снова оказались в советских руках: во время Ялтинской конференции (4–11 февраля 1945 года) «Люблинский комитет» польских коммунистов, привезенный на запад в советском обозе для управления послевоенной Польшей, уже разместился в Варшаве[129].

По сути, Ялта оставила без обсуждения[130] действительно важный вопрос – обустройство послевоенной Германии – именно потому, что он был таким важным и трудным. И вряд ли западные лидеры могли бы добиться от Сталина большего в эти последние месяцы войны, даже если бы им пришло в голову попытаться. Единственная надежда поляков и заключалась в том, что Сталин будет великодушен к ним в ответ на расположение Запада. Но Запад благоволил ему в любом случае, и еще долго после поражения Гитлера именно западные союзники стремились к сотрудничеству со Сталиным, а не наоборот. Советский Союз надо было удержать в войне с Германией (а затем, как тогда предполагали, – с Японией); проблемы Центральной Европы могли подождать до мирных времен. Если бы расклад был иным, Рузвельт и Черчилль могли бы протестовать сильнее в августе 1944 года, когда 200 000 поляков были убиты немцами во время безнадежного восстания в Варшаве, в то время как Красная армия не вмешивалась, стоя на другой стороне Вислы[131].

Западные лидеры, возможно, не разделяли взгляды Сталина на польскую подпольную Армию Крайову[132] как на «кучку жадных до власти авантюристов и преступников», но они определенно не собирались враждовать со своим основным военным союзником всего через шесть недель после высадки в «День Д» в Нормандии. Для поляков тогда и с тех пор это стало предательством самой цели войны – в конце концов, Британия и Франция объявили войну Гитлеру в сентябре 1939 года из-за его вторжения в Польшу. Но для западных союзников необходимость оставить Сталину полную свободу действий на востоке была очевидна. Цель войны заключалась в победе над Германией.

Этот импульс сохранялся до самого конца. В апреле 1945 года, когда Германия уже была полностью побеждена, но еще не признала этого, Рузвельт по-прежнему мог заявить, что в вопросе послевоенного устройства самой Германии «наше отношение должно предполагать анализ и отсрочку принятия окончательного решения». Для такой позиции были веские причины – поиск решения немецкого вопроса обещал быть очень непростым, как уже могли видеть проницательные наблюдатели, и имело смысл как можно дольше сохранять антигитлеровскую коалицию, связывавшую партнеров военного времени. Но в результате облик послевоенной Европы диктовался в первую очередь не соглашениями и договоренностями военного времени, а местом нахождения оккупационных войск после капитуляции немцев. Как Сталин объяснил Молотову, который выразил сомнение в благонамеренных формулировках «Декларации об освобожденной Европе»: «Мы сможем выполнить ее по-своему. Дело в соотношении сил».

В Юго-Восточной Европе война закончилась к концу 1944 года, когда советские войска получили полный контроль над Северными Балканами. К маю 1945 года в Центральной и Восточной Европе Красная армия освободила и взяла под свой контроль Венгрию, Польшу и большую часть Чехословакии. Советские войска прошли через Пруссию и вошли в Саксонию. На Западе, где англичане и американцы вели фактически отдельные войны на северо-западе и юго-западе Германии соответственно, Эйзенхауэр, безусловно, мог добраться до Берлина раньше русских, но Вашингтон отговорил его от этого. Черчиллю хотелось бы видеть наступление на Берлин с запада, но Рузвельт знал озабоченность своих генералов потерями личного состава (одна пятая всех потерь американских войск во Второй мировой войне была понесена в битве в Арденнах, в Бельгии, предыдущей зимой). Он также знал об интересе Сталина к германской столице.

В результате в Германии и в Чехословакии (где армия США была на расстоянии около 20 километров от Праги и освободила Пльзеньский край Западной Богемии, но вскоре передала эту землю Красной армии) линия, разделяющая то, что еще не было «восточной» и «западной» Европой, отодвинулась немного дальше на запад, чем мог предполагать исход боев. Но только ненамного: как бы ни рвались вперед генералы Паттон или Монтгомери, окончательный исход существенно не изменился. А тем временем, 2 мая 1945 года, Народно-освободительная армия Югославии и 8-я армия Британии столкнулись лицом к лицу южнее, в Триесте, проложив через этот самый космополитичный из центральноевропейских городов линию, которая станет первой настоящей границей холодной войны.

Конечно, «официальная» холодная война была еще впереди. Но в определенных отношениях она началась задолго до мая 1945 года. Пока Германия оставалась врагом, было легче забыть о более глубоких спорах и противостояниях, отделявших СССР от его военных союзников. Но они никуда не делись. Четыре года осторожного сотрудничества в борьбе не на жизнь, а на смерть с общим врагом мало что сделали для уничтожения почти тридцати лет взаимных подозрений. Ибо дело в том, что в Европе холодная война началась не после Второй мировой войны, но после окончания Первой.

Это утверждение не вызывало сомнений ни у кого в Польше, которая вела отчаянную войну с новоиспеченным Советским Союзом в 1920 году[133]; в Британии, где Черчилль построил свою межвоенную репутацию отчасти на страхе перед «красной угрозой» начала 1920-х годов и на теме антибольшевизма; во Франции, где антикоммунизм был самой сильной картой правых во внутренней политике с 1921 года до немецкого вторжения в мае 1940 года; в Испании, где Сталин и Франко одинаково стремились подчеркнуть значение коммунизма в гражданской войне; и прежде всего, конечно, в самом Советском Союзе, где монополия Сталина на власть и его кровавые чистки партийных критиков во многом опирались на обвинение в том, что Запад и его местные сообщники замышляли разрушить Советский Союз и сорвать коммунистический эксперимент. 1941–1945 годы были всего лишь перерывом в международной борьбе между западными демократиями и советским тоталитаризмом, борьбе, очертания которой потускнели, но существенно не изменились из-за угрозы, с которой столкнулись обе стороны в связи с подъемом фашизма и нацизма в сердце континента.

Именно Германия объединила Россию и Запад в 1941 году так же, как и до 1914 года. Но союз был обречен. С 1918–1934 годов советская стратегия в Центральной и Западной Европе – раскол левых и поощрение подрывной деятельности и насильственного протеста – помогла сформировать образ «большевизма» как принципиально чуждого и враждебного. Четыре года беспокойных и противоречивых союзов Народного фронта частично сумели рассеять это впечатление, несмотря на одновременные судебные процессы и массовые убийства в самом Советском Союзе. Но пакт Молотова – Риббентропа от августа 1939 года и расчленение Сталиным и Гитлером их общих соседей в следующем году значительно подорвали пропагандистские достижения Народного фронта. Только героизм Красной армии и советских граждан в 1941–1945 годы, а также ужасающие преступления нацистов помогли развеять эти воспоминания.

Что же касается Советов, то они никогда не доверяли Западу. Это недоверие, конечно, уходит корнями намного глубже 1917 года. Но его существенно укрепили западная военная интервенция во время Гражданской войны 1917–1922 годов, неучастие Советского Союза в международных структурах и делах в последующие пятнадцать лет, вполне обоснованное подозрение, что большинство западных лидеров в случае наличия выбора предпочитали фашистов коммунистам, и интуитивное понимание, что Великобритания и Франция не особенно расстроятся, если Советский Союз и нацистская Германия вступят во взаимно разрушительный конфликт. Даже после того как военный союз был создан и общая заинтересованность в победе над Германией стала очевидна, степень взаимного недоверия поражала: показательно, что во время войны обмен важной разведывательной информацией между Западом и Востоком был очень небольшим.

Распад военного союза и последующий раздел Европы, таким образом, не были вызваны ошибкой, неприкрытым собственным интересом или недоброжелательностью; они были обусловлены исторически. До Второй мировой войны отношения между США и Великобританией с одной стороны и СССР с другой всегда были напряженными. Разница заключалась в том, что тогда ни одна из стран не отвечала за большие территории европейского континента. Более того, они были разделены, помимо прочего, присутствием Франции и Германии. Но после унижения французов в 1940 году и поражения Германии пятью годами позже ситуация полностью изменилась. Возобновление холодной войны в Европе всегда было вероятным, но не неизбежным. Она началась из-за несовместимых в конечном итоге целей и потребностей различных заинтересованных сторон.

Благодаря германской агрессии Соединенные Штаты впервые стали европейской державой. То, что США обладали подавляющей силой, было само собой разумеющимся даже для тех, кто находился под впечатлением от достижений Красной армии. ВНП США удвоился в ходе войны, и к весне 1945 года на Америку приходилась половина мирового производства, большая часть излишков продовольствия и практически все международные финансовые резервы. Соединенные Штаты поставили под ружье 12 миллионов человек, чтобы сражаться с Германией и ее союзниками, а к моменту капитуляции Японии американский флот был больше, чем все остальные флоты мира вместе взятые. Как США распорядятся своей мощью? После Первой мировой войны Вашингтон предпочел не использовать ее; насколько все изменилось после Второй мировой войны? Чего хотела Америка?

Что касается Германии – а 85 % американских военных усилий ушли на войну против Германии, – первоначальные намерения американцев были весьма суровы. Президенту Трумэну 26 апреля 1945 года, через две недели после смерти Рузвельта, была представлена директива Объединенного комитета начальников штабов (JCS 1067). Отражая взгляды в том числе Генри Моргентау, министра финансов США, директива рекомендовала:

«Немцам следует объяснить, что кровопролитная война Германии и фанатичное нацистское сопротивление разрушили немецкую экономику и сделали хаос и страдания неизбежными и что немцы не смогут уйти от ответственности за последствия собственных действий. Германия будет оккупирована не с целью освобождения, а как побежденный вражеский народ». Или, как говорил сам Моргентау: «Очень важно, чтобы каждый человек в Германии осознал, что на этот раз Германия – побежденная нация».

Короче говоря, цель состояла в том, чтобы избежать одной из главных ошибок Версальского договора, как это видели политики 1945 года, оглядываясь в прошлое: неспособности донести до немцев масштабы их грехов и обрушившегося на них возмездия. Таким образом, логика этого первоначального американского подхода к немецкому вопросу заключалась в демилитаризации, денацификации, деиндустриализации – лишении Германии ее военной мощи и экономических ресурсов – и перевоспитании населения. Эта политика должным образом осуществлялась, по крайней мере частично: вермахт был формально распущен (20 августа 1946 года); программы денацификации были введены в действие в оккупационной зоне США, как мы видели во второй главе; на немецкие промышленные мощности и производство были наложены строгие ограничения, при этом производство стали ограничили особенно жестко в соответствии с принятым в марте 1946 года «Планом развития послевоенной (немецкой) экономики».

Но с самого начала «стратегия Моргентау» подверглась резкой критике внутри самой администрации США. Какая польза от возвращения (контролируемой американцами) Германии практически к доиндустриальному состоянию? Большая часть лучших сельскохозяйственных угодий довоенной Германии теперь находилась под советским контролем или была передана Польше. Тем временем Западная Германия наводнилась беженцами, которые не имели доступа ни к земле, ни к пище. Ограничения на городское или промышленное производство могут удерживать Германию в поверженном состоянии, но они ее не накормят и не восстановят. Это бремя, очень значительное, падет на страны-победительницы. Рано или поздно им потребуется переложить эту обязанность на самих немцев, после чего им придется позволить восстанавливать экономику.

К этим опасениям американские критики первоначальной «жесткой» линии США добавили еще одно замечание. Конечно, неплохо было бы заставить немцев осознать их поражение в полной мере, но, если им не дать надежду на лучшее будущее, исход может быть таким же, как и прежде: обиженная, униженная нация, уязвимая для любой «правой» и «левой» демагогии. Как сказал бывший президент Герберт Гувер самому Трумэну в 1946 году: «Вы можете добиться возмездия или мира, но вы не можете получить и то и другое». Если в американском отношении к Германии расклад выгод все больше склонялся к «миру», во многом это было связано с все более мрачными перспективами советско-американских отношений.

Для узкого круга вашингтонских инсайдеров с самого начала было очевидно, что несовместимость советских и западных интересов приведет к конфликту и что четко разграниченные зоны влияния могут стать разумным решением послевоенных проблем. Таково было мнение Джорджа Кеннана. Поэтому он написал 26 января 1945 года: «Не могли бы мы пойти на достойный и определенный компромисс с [СССР]? – откровенно разделить Европу на сферы влияния – не лезть в русскую сферу и держать их подальше от нашей?.. И в рамках оставшейся нам сферы мы могли бы, по крайней мере… [попытаться] восстановить жизнь после войны на достойном и стабильном основании».

Шесть недель спустя Аверелл Гарриман, посол США в Москве, в меморандуме предложил президенту Рузвельту более пессимистичный и подспудно конфронтационный ответ на действия СССР в Восточной Европе: «Если мы не хотим принять варварское вторжение в Европу в XX веке и допустить дальнейшее распространение репрессий на Востоке, мы должны найти пути пресечения советской господствующей политики… Если мы не поднимем эти вопросы прямо сейчас, следующий исторический период будет советской эпохой».

Гарриман и Кеннан негласно расходились во мнениях относительно того, как реагировать на советские действия, но они соглашались в понимании того, что делал Сталин. Однако другие американские лидеры были гораздо более оптимистичны, и не только весной 1945 года. Чарльз Боулен, другой американский дипломат и получатель процитированного выше письма Кеннана, верил в возможность послевоенного урегулирования на основе широких принципов самоопределения и сотрудничества великих держав. Признавая необходимость поддерживать советское сотрудничество в разработке решения по самой Германии, Боулен и другие, например послевоенный госсекретарь Джеймс Бирнс, возлагали надежды на военную оккупацию союзниками бывших государств «оси» и их сателлитов вместе со свободными выборами по образцу, намеченному в Ялте. Лишь позже – после наблюдения за работой советской власти под эгидой союзных контрольных советов, особенно в Румынии и Болгарии, – они признавали несовместимость этих целей и согласились с Кеннаном относительно реальной политики разделения сфер влияния.

Одним из оснований для первоначального оптимизма было широко распространенное мнение, что Сталин не заинтересован в противостоянии и войне и не будет их провоцировать. Как сказал генерал Эйзенхауэр президенту Трумэну и его Объединенному комитету начальников штабов в июне 1946 года: «Я не верю, что красные хотят войны. Что они могут получить сейчас путем вооруженного конфликта? Они уже получили практически все, что им под силу ассимилировать». В определенном смысле Эйзенхауэр был прав: Сталин не собирался воевать с США (хотя и не сделал очевидного разумного вывода, что Советский Союз, таким образом, заинтересован в полноценном сотрудничестве со своим бывшим союзником). И в этом случае США, имевшие монополию на атомное оружие, мало чем рисковали, поддерживая связь с Советским Союзом и пытаясь найти подходящее обеим сторонам решение общих проблем.

Еще одним элементом политики США в начальный послевоенный период были новые международные институты, которые американцы помогли создать и чей успех они искренне хотели увидеть. Из них, очевидно, наиболее известна Организация Объединенных Наций, Устав которой был ратифицирован 24 октября 1945 года и чья Генеральная Ассамблея впервые собралась в январе 1946 года. Но еще были финансово-экономические агентства и соглашения, связанные с Бреттон-Вудсом[134], которые, возможно, имели большее значение для политиков того времени.

Именно экономический кризис межвоенных лет казался американцам первоисточником европейского (и мирового) кризиса. Пока валюты не конвертировались и страны не могли получить взаимную выгоду от увеличения торговли, ничто не могло предотвратить возвращение к дурным временам сентября 1931 года, когда развалилась существовавшая после Первой мировой войны денежная система[135]. Во главе с Мейнардом Кейнсом – движущей силой Бреттон-Вудской конференции в июле 1944 года в Нью-Хэмпшире – экономисты и государственные деятели искали альтернативу международной финансовой системе довоенных дней: нечто менее жесткое и дефляционное, чем «золотой стандарт», но более надежное и взаимоподдерживающее, чем валютный режим с плавающим курсом. Кейнс утверждал, что каким бы ни был этот новый режим, ему потребуется инструмент вроде международного банка, функционирующего в стиле национального центрального банка, чтобы управлять новым режимом: поддерживать фиксированный обменный курс, в то же время поощряя и облегчая операции с иностранной валютой.

Это, по сути, было то, о чем договорились в Бреттон-Вудсе. Был создан Международный валютный фонд (с деньгами США) «для облегчения расширения и сбалансированного роста международной торговли» (Статья I). Первоначальный Исполнительный совет, созданный по образцу Совета Безопасности ООН, включал представителей США, Великобритании, Франции, Китая и СССР. Было предложено создать Международную торговую организацию, которая окончательно оформилась в 1947 году в рамках Генерального соглашения по тарифам и торговле (позже Всемирная торговая организация). Ее члены согласились на тарифные и другие уступки для контрагентов, а также разработали кодексы торговой практики и процедуры разрешения конфликтов и споров. Все это само по себе было в значительной степени разрывом с предыдущим «меркантилистским» подходом к торговле и со временем предполагало начало новой эры открытой коммерции.

В Бреттон-Вудских целях и институтах, которые также включали новый «Всемирный банк», была заложена неслыханная степень внешнего вмешательства в национальные практики. Более того, валюты должны были стать конвертируемыми на основе их отношения к доллару США, что стало необходимым условием для устойчивой и предсказуемой международной торговли. На практике это оказалось проблематичным: и Великобритания, и Франция сопротивлялись конвертируемости, Британия из-за защищенной «стерлинговой зоны»[136] и слабости послевоенной экономики, французы из-за многолетней одержимости «сильным франком» и желания сохранить несколько обменных курсов для различных отраслей и продуктов, «неокольбертистского»[137] наследия ушедшей эпохи. На достижение полной конвертируемости ушло более десяти лет, и, наконец, франк и фунт присоединились к Бреттон-Вудской системе в 1958 и 1959 годах соответственно (за ними последовали немецкая марка, в мае 1959 года, и итальянская лира, в январе 1960 года).

Таким образом, послевоенная Бреттон-Вудская система возникла не сразу. Участники Бреттон-Вудской конференции ожидали всеобщей международной конвертируемости к концу 1940-х годов, но их расчеты не учитывали политические и экономические последствия наступления холодной войны (или даже «плана Маршалла»). Иными словами, высокие идеалы тех, кто разрабатывал планы и институты лучшей международной системы, предполагали стабильную эру международного сотрудничества, от которой выиграют все. Советский Союз изначально был существенной частью финансовой системы, предложенной в Бреттон-Вудсе, – он должен был стать третьим по величине вкладчиком в Международный валютный фонд. Возможно, наивно для американцев (и некоторых британцев) было вообразить, что эти предложения будут приемлемы для советских или даже французских политиков. Во всяком случае, они обошли это препятствие очень просто: строили планы без консультаций с русскими, французами или еще кем-либо.

Тем не менее они искренне ожидали, что понимание взаимной выгоды, полученной от роста международной торговли и финансовой стабильности, в конечном итоге окажется сильнее национальных традиций и политического недоверия. Поэтому, когда Советский Союз резко объявил в начале 1946 года, что не будет присоединяться к Бреттон-Вудским институтам, министерство финансов Соединенных Штатов искренне растерялось. Именно для того, чтобы объяснить мотивы действий Сталина, Джордж Кеннан прислал из Москвы в ночь на 22 февраля 1946 года знаменитую «Длинную телеграмму» – первый значительный шаг в признании Америкой грядущей конфронтации.

Такая постановка вопроса приводит к тому, что творцы внешней политики США, за исключением Кеннана, изображаются в высшей степени наивными. Такими, пожалуй, они и были – не только те, кто, как сенаторы Эстес Кефовер или Уолтер Липпман, просто отказывались верить тому, что им говорили о советских действиях в Восточной Европе и других местах. По крайней мере, до середины 1946 года многие руководители США говорили и действовали так, будто они неподдельно верили в продолжение партнерства военного времени со Сталиным. Даже Лукрециу Пэтрэшкану, высокопоставленная фигура в румынском коммунистическом руководстве (позже стал жертвой показательного процесса в своей стране), был вынужден сказать во время переговоров по Парижскому мирному договору летом 1946 года: «Американцы – сумасшедшие. Они дают русским даже больше, чем [те] просят и ожидают»[138].

Но американская политика не была так уж невинна. США в 1945 году и позже всерьез рассчитывали вырваться из Европы как можно скорее и по понятным причинам стремились создать работающую систему, которая не требовала бы американского присутствия или контроля. Этот аспект американского послевоенного мышления сегодня плохо помнят или понимают, но в то время он был главным в американской стратегии: как объяснил Рузвельт в Ялте, США рассчитывали оставаться в оккупированной Германии (а значит, и в Европе) не более двух лет.

На Трумэна оказывалось сильное давление, чтобы он выполнил это обязательство. Резкое прекращение ленд-лиза было частью общего ограничения экономических и военных обязательств перед Европой. Американский оборонный бюджет сократили на пять шестых между 1945 и 1947 годами. В конце войны в Европе у США было 97 боеспособных дивизий сухопутных войск; к середине 1947 года насчитывалось всего двенадцать, большинство из них не были полностью укомплектованы и занимались административными задачами. Остальные вернулись домой и были демобилизованы. Это оправдало ожидания американских избирателей, лишь 7 % из которых в октябре 1945 года ставили внешние проблемы выше внутренних; но это внушало страх европейским союзникам Америки, которые всерьез опасались повторения межвоенного изоляционизма. Они ошиблись лишь наполовину; как британцы знали, в случае советского вторжения в Западную Европу после 1945 года американская стратегия заключалась в немедленном отступлении на периферийные базы в Великобритании, Испании и на Ближнем Востоке.

Но даже сокращая свои военные обязательства перед Европой, американские дипломаты быстро учились на своих ошибках. Тот же самый госсекретарь Бирнс, который поначалу верил соглашениям военного времени и советской доброй воле, 6 сентября 1946 года выступил с речью в Штутгарте, в которой стремился заверить немецкую аудиторию: «Пока в Германии будут нужны оккупационные силы, армия Соединенных Штатов будет частью этих оккупационных сил». Эту речь вряд ли можно назвать явной приверженностью европейской обороне, но, возможно, вызванная июньским письмом Трумэна («Я устал нянчиться с русскими»), она отражала растущее разочарование США в связи с проблемами сотрудничества с Советским Союзом.

В успокоении нуждались не только немцы – особенно британцев беспокоило очевидное желание американцев избежать европейского бремени. В Вашингтоне не все любили Британию. В речи 12 апреля 1946 года вице-президент Генри Уоллес напомнил аудитории, что «за исключением общего языка и общей литературной традиции, у нас с империалистической Англией не больше общего, чем с коммунистической Россией». Уоллес, конечно, был хорошо известен «мягкостью» к коммунизму, но его недовольство вовлеченностью Америки в дела Великобритании и Европы разделяли многие политики. Когда Уинстон Черчилль произнес знаменитую речь о железном занавесе в Фултоне (штат Миссури) в марте 1946 года, газета The Wall Street Journal язвительно заметила: «Реакция страны на речь Черчилля в Фултоне является убедительным доказательством того, что США не хотят союза или чего-либо подобного ни с какой нацией».

Черчилль не был бы удивлен позицией ни Уоллеса, ни редактора The Wall Street Journal. Уже в 1943 году он понял в полной мере желание Рузвельта увидеть демонтаж Британской империи – были времена, когда Рузвельт, казалось, был озабочен сокращением послевоенной Великобритании не меньше, чем сдерживанием Советского Союза. Если можно говорить о последовательной стратегии США, охватывающей 1944–1947 годы, она заключалась в следующем: достичь соглашения со Сталиным по континентальной Европе; заставить Великобританию отказаться от заморской империи и принять открытую торговлю и конвертируемость фунта стерлингов; уйти из Европы как можно быстрее. Из этого списка была достигнута только вторая цель – третья пала жертвой невыполнимости первой.

Британская точка зрения была совершенно иной. Подкомитет кабинета министров в 1944 году перечислил четыре области первостепенной важности, которые следует учитывать при работе с Советским Союзом: 1) ближневосточная нефть; 2) Средиземноморский бассейн; 3) «жизненно важные морские коммуникации»; 4) поддержание и защита британской промышленной мощи. Следует отметить, что ни один пункт не касался непосредственно Европы, за исключением второго, который объясняет взаимодействие Великобритании с Грецией. Не упоминалась и Восточная Европа. Если британские лидеры проявляли осторожность в отношениях со Сталиным, то не из-за беспокойства по поводу его планов в Центральной Европе, а скорее в ожидании будущих советских действий в Центральной Азии и на Ближнем Востоке.

Это имело смысл в свете сохраняющихся приоритетов Великобритании – в Восточной Азии, Индии, Африке и Карибском бассейне. Но те самые имперские иллюзии (как некоторые их называли, и не только в Вашингтоне) сделали британских стратегов гораздо большими реалистами по сравнению с американскими союзниками в отношении Европы. В Лондоне считали, что война велась, чтобы победить Германию, и если ценой за это было создание советской империи в Восточной Европе, то так тому и быть. Британцы продолжали рассматривать европейские дела с точки зрения баланса сил: по словам сэра Уильяма Стрэнга из министерства иностранных дел, «лучше, чтобы Россия доминировала в Восточной Европе, чем Германия в Западной Европе».

Стрэнг писал об этом в 1943 году. К 1945 году, когда размах советского влияния стал очевидным, британские лидеры оказались менее оптимистичны, чем их американские коллеги. После организованного СССР переворота в Бухаресте[139] в феврале 1945 года и последующего жесткого советского давления как на Румынию, так и на Болгарию, было очевидно, что цена советской гегемонии будет высокой. Но британцы не питали особых надежд на улучшение ситуации в регионе. Министр иностранных дел Эрнест Бевин сказал своему американскому коллеге Бирнсу: «В этих странах мы должны быть готовы обменять одну банду негодяев на другую».

Британцы боялись не того, что СССР может контролировать Восточную Европу – к концу 1944 года это было свершившимся фактом, – но что он может привлечь на свою сторону поверженную, обиженную Германию и тем самым установить господство над всем континентом. Для предотвращения этого, как заключили британские начальники штабов осенью 1944 года, вероятно, нужно было разделить Германию, а затем оккупировать западную ее часть. В марте 1945-го британское казначейство подготовило секретный документ, который предусматривал возможность отказаться от общего решения германского вопроса и вместо этого включить только западную германскую зону в западноевропейскую экономику. Как отметил в своем дневнике 27 июля 1944 года генерал Алан Брук, начальник имперского генерального штаба, «Германия больше не господствует в Европе. Россия вместо нее… Она… точно станет главной угрозой через пятнадцать лет. Поэтому следует поощрять Германию, постепенно укреплять ее и ввести в федерацию Западной Европы. К сожалению, все это должно быть сделано под покровом священного союза России, Англии и Америки».

Примерно это и происходило в последующие четыре года. Из всех союзников именно Британия точнее всего предвидела то урегулирование, которое в итоге и произошло, и даже стремилась к нему. Но англичане были не в том положении, чтобы навязывать такой исход или вообще что-либо предпринимать в одиночку. К концу войны было очевидно, что Лондон не может сравниться с Вашингтоном и Москвой. Британия исчерпала себя в героической борьбе с Германией и не могла больше поддерживать даже внешний облик великой державы. Между Днем Победы в Европе в 1945 году и весной 1947 года численность британских вооруженных сил сократилась с максимума в 5,5 миллиона мужчин и женщин до всего лишь 1,1 миллиона. Осенью 1947 года страна даже была вынуждена отменить военно-морские маневры, чтобы сэкономить мазут. По словам американского посла Уильяма Клейтона, далеко не беспристрастного наблюдателя, «британцы цепляются изо всех сил за последнюю надежду, что так или иначе с нашей помощью они смогут сохранить Британскую империю и власть над ней».

В этих обстоятельствах британцы по понятным причинам были обеспокоены не тем, что русские нападут – британская политика основывалась на предположении, что советская агрессия может принять любую форму, кроме войны, – а тем, что американцы отступят. Меньшинство в правящей британской Лейбористской партии было бы как раз счастливо увидеть, как они уходят, и возложить послевоенную надежду на склонный к нейтралитету европейский оборонный альянс. Но у премьер-министра Клемента Эттли таких заблуждений не было. Он объяснил причины в письме коллеге по лейбористской партии Феннеру Броквею:

«Некоторые [в Лейбористской партии] считали, что мы должны сосредоточить все наши усилия на создании третьей силы в Европе. Очень мило, бесспорно. Но ни духовной, ни материальной основы для этого в то время не было. То, что осталось от Европы, не имело достаточно сил, чтобы противостоять России в одиночку. Вы должны были иметь мировую силу, потому что вы противостояли мировой силе… Если бы не останавливающая сила американцев, русские могли бы легко попытаться прорваться вперед. Я не знаю, стали ли бы они это делать, но это не та вероятность, которую можно было просто игнорировать».

Но можно ли было рассчитывать на американцев? Британские дипломаты не забыли Закон о нейтралитете 1937 года. И конечно же, они очень хорошо понимали двойственное отношение американцев к заграничным обязательствам, поскольку их собственная позиция в прежние дни была весьма похожей. С середины XVIII века до отправки Британского экспедиционного корпуса во Францию в 1914 году англичане предпочитали сражаться чужими руками, не имея постоянной армии, избегая затяжного участия в континентальных делах и не обладая постоянными силами на европейском материке. В прошлом морская держава для ведения европейской войны чужими руками могла рассчитывать на испанцев, голландцев, швейцарцев, шведов, пруссаков и, конечно, русских в качестве союзников. Но времена изменились.

Отсюда последовало британское решение в январе 1947 года: приступить к созданию собственного ядерного оружия. Однако значение этого выбора раскрылось в будущем. В условиях первых послевоенных лет главная надежда британцев заключалась в поощрении дальнейшего участия Америки в делах Европы (что означало публичную поддержку американской веры в урегулирование путем переговоров) при сотрудничестве с Советами, насколько это было еще реалистично. Пока страх перед немецким реваншизмом превосходил все остальное, этот курс имело смысл поддерживать.

Однако к началу 1947 года надежда явно начала рушиться. Представлял ли собой Советский Союз реальную опасность, было непонятно (даже Бевин еще в декабре 1947 года считал, что Россия является меньшей угрозой, чем будущая возрождающаяся Германия). Но мучительно ясно проявлялось, что неопределенность в Германии, где экономика страны стала заложницей незавершенных политических дискуссий, а британцы несли колоссальные расходы в своей зоне оккупации, не могла долго продолжаться. Требовалось возродить немецкую экономику, с советским согласием или без него. Именно англичане вели две долгие войны против Германии от начала до конца и разорились из-за невероятно трудных побед, поэтому они больше всего стремились окончить эту главу, установить некий modus vivendi[140] в континентальных делах и двигаться дальше.

В лучшие времена британцы отступили бы на свои острова (поэтому они подозревали американцев в желании вернуться на свой континент) и оставили бы безопасность Западной Европы ее традиционным опекунам, французам. Совсем недавно, в 1938 году, так выглядела основа британских стратегических расчетов: на Францию, самую сильную военную державу в регионе, можно было положиться как на противовес не только немецким амбициям в Центральной Европе, но даже будущей советской угрозе на востоке. Этот образ Франции как единственной европейской великой державы пошатнулся в Мюнхене, но за пределами канцелярий Восточной Европы он еще не был разрушен. Сейсмический толчок, прокатившийся по Европе в мае и июне 1940 года, когда великая французская армия неожиданно пала перед танковым ударом через Маас и Пикардию, оказался еще сильнее оттого, что он был неожиданным.

За шесть тяжелых недель кардинальные ориентиры европейских межгосударственных отношений изменились навсегда. Франция перестала быть не только великой державой, но и державой в принципе, и, несмотря на все усилия де Голля в последующие десятилетия, так никогда и не стала ею снова. За сокрушительным поражением в июне 1940 года последовали четыре года унизительной, постыдной, покорной оккупации с режимом маршала Петена в Виши, игравшего роль Урии Хипа в паре с немецким Биллом Сайксом[141]. Что бы французские лидеры и политики ни говорили публично, они не могли не знать, что случилось с их страной. Как свидетельствовал один секретный французский меморандум через неделю после освобождения Парижа в 1944 году: «Если Франции придется подвергнуться третьему нападению в следующем поколении, следует опасаться, что… она погибнет навсегда».

Это происходило за кулисами. На публике же послевоенные французские государственные деятели и политики настаивали на признании их страны членом победившей союзнической коалиции, мировой державой, которой должно быть предоставлено равное положение среди партнеров. Эту иллюзию можно было в какой-то степени поддерживать, потому что другим державам было удобно притворяться, что это так. Советский Союз нуждался в тактическом союзнике на Западе, который разделял бы его подозрительность к «англо-американцам»; британцы хотели, чтобы возрожденная Франция заняла место в советах Европы и освободила Великобританию от обязательств по отношению к континенту; даже американцы видели некоторую выгоду, хотя и незначительную, в предоставлении Парижу места у руля. Таким образом, французы получили постоянное место в новом Совете Безопасности ООН, им была предложена роль в совместных военных администрациях Вены и Берлина, им выделили (по настоянию британцев) собственную оккупационную зону из состава американской на юго-западе Германии, территорию, прилегающую к французской границе, далеко к западу от советской линии фронта.

Но конечным результатом этих поощрений стало дальнейшее унижение уже и так униженной нации. И французы поначалу отреагировали с предсказуемой колкостью. В Союзном контрольном совете в Германии они последовательно заблокировали выполнение решений (или наложили на них вето), принятых на Потсдамской конференции «большой тройки», объясняя свои действия тем, что Франция первоначально не участвовала в их создании и обсуждении. Оккупационные власти Франции сначала отказались сотрудничать с UNRRA и военными администрациями союзников в вопросе перемещенных лиц на том основании, что французские беженцы и перемещенные лица должны распределяться и управляться в рамках независимой и исключительно французской операции.

Французское послевоенное правительство прежде всего ощущало себя исключенным из высших советов союзников, принимающих решения. Они считали, что британцам и американцам нельзя доверять по отдельности (помня уход американцев из Европы после 1920 года и уничтожение англичанами в июле 1940 года французского флота в Мерс-эль-Кебире[142]). Но еще меньше им можно доверять, когда они объединяются, – это особенно остро чувствовал де Голль, преследуемый воспоминаниями времен войны о своем унизительном статусе гостя в Лондоне и низком положении в глазах Рузвельта. Французы пришли к заключению, что решения, которые принимались в Вашингтоне и Лондоне, непосредственно касались их, но они не могли на них повлиять.

Как и Великобритания, Франция была империей, по крайней мере, на бумаге. Но в ходе оккупации Париж оказался отделенным от своих колониальных территорий. Франция в первую очередь всегда была европейской державой, несмотря на значительные владения страны в Африке и Юго-Восточной Азии. Советские действия в Азии или грядущий кризис на Ближнем Востоке беспокоили французов на тот момент лишь частично, в отличие от британцев. Именно из-за того, что Франция теперь уменьшилась в размерах, ситуация в Европе стала для нее важнее. Здесь у Парижа были весомые основания для беспокойства. Французское влияние в Восточной Европе, где французская дипломатия наиболее активно действовала между войнами, закончилось: в октябре 1938 года шокированный Эдуард Бенеш, как известно, признался, что его «верность Франции… была великой исторической ошибкой», и подобное разочарование широко распространилось по всему региону[143].

Внимание Франции было обращено, даже приковано, к Германии. На то были причины: между 1814 и 1940 годами французская земля была объектом немецкого вторжения и оккупации пять раз, три из которых на памяти живущих[144]. Страна заплатила неизмеримую цену территориальными и материальными потерями и человеческими жизнями и страданиями. Неспособность после 1918 года разработать систему контроля и сформировать союзы, готовые сдержать возрождающуюся, мстительную Германию, стала ночным кошмаром обитателей набережной Орсе, где располагалось Министерство иностранных дел Франции. После поражения Гитлера главным приоритетом страны было гарантировать, что эта ошибка больше не повторится.

Поэтому изначальная позиция Франции по германской проблеме была ясной и вытекала из уроков 1918–1924 годов. Некоторым сторонним наблюдателям она казалась попыткой переиграть сценарий после Первой мировой, только на этот раз с чужой армией. Французские политики стремились к полному разоружению и экономическому уничтожению Германии. Они хотели запретить военное и связанное с ним производство, получить репарации (включая обязательную трудовую повинность во Франции для немецких рабочих), изъять и вывезти сельскохозяйственные продукты, древесину, уголь и станки, отделить горнодобывающие районы в Руре, Сааре и части Рейнской области от Германии, их ресурсы и продукцию забрать для Франции.

Такой план, если бы он исполнился, несомненно, разрушил бы Германию на много лет вперед. Это и была его частично признанная цель (и одновременно популярная политическая программа во Франции). Но этот замысел также был призван передать огромные первичные ресурсы Германии на собственное восстановление Франции – план Монне предполагал, в частности, поставки немецкого угля, без которых французская сталелитейная промышленность оказывалась беспомощной. Даже в 1938 году Франция была крупнейшим в мире импортером угля, покупая за границей около 40 % необходимого ей угля и кокса. К 1944 году внутренняя добыча угля во Франции упала более чем вдвое по сравнению с 1938 годом. Страна еще больше зависела от иностранного угля. Но даже в 1946 году, когда отечественная добыча угля восстановилась до уровня 1938 года, импорт угля во Францию – 10 миллионов тонн – все еще был отчаянно мал. Без немецкого угля и кокса послевоенное восстановление Франции оказалось бы невозможным.

Однако французские расчеты имели недостатки. Во-первых, они столкнулись с теми же возражениями, которые Кейнс выдвигал против французской политики четверть века назад. Не было смысла уничтожать немецкие ресурсы, если они критично важны для собственного восстановления Франции; и не было возможности обязать немцев работать на Францию, в то время как дома у них низкий уровень жизни без надежды на улучшение. Риск спровоцировать националистическую реакцию в Германии против послевоенного иностранного гнета казался как минимум таким же большим в 1940-х годах, как и двадцать лет назад.

Но самым серьезным возражением против французских планов относительно послевоенной Германии стало то, что они игнорировали интересы и планы западных союзников Франции: неосмотрительная оплошность в то время, когда страна полностью зависела от них не только в смысле безопасности, но и в плане самого существования. По второстепенным вопросам – таким как таможенный и валютный союз с Сааром, которого французы добились в 1947 году, – западные союзники могли удовлетворить требования Франции. Но в решении ключевого вопроса о будущем Германии у Парижа не было рычагов, и он не мог заставить «англо-американцев» выполнять его желания.

Отношения Франции с Советским Союзом были немного другими. Франция и Россия последние полвека то заключали союзы, то выходили из них, и Россия по-прежнему занимала особое место в сердце французов: опросы общественного мнения в послевоенной Франции последовательно выявляли значительный запас симпатий к Советскому Союзу[145]. Французские дипломаты после поражения Германии могли надеяться, что естественное совпадение интересов – общий страх перед Германией и подозрительность к «англо-американцам» – может привести к постоянной советской поддержке французских дипломатических целей. Подобно Черчиллю, де Голль думал и говорил об СССР как о «России» и рассуждал великими историческими аналогиями. На пути в Москву в декабре 1944 года, чтобы заключить довольно бессмысленный франко-российский договор против любого возобновления германской агрессии, французский лидер сказал своему окружению, что имеет дело со Сталиным как Франциск I с Сулейманом Великолепным четыре века назад[146]: с той разницей, «что во Франции в XVI веке не было мусульманской партии».

Однако Сталин не разделял французских иллюзий. Он не был заинтересован в том, чтобы служить противовесом, помогающим французам компенсировать внешнеполитическую массу Лондона и Вашингтона, хотя окончательно это стало ясно французам только в апреле 1947 года на московской встрече министров иностранных дел союзников, когда Молотов отказался поддержать предложения Жоржа Бидо об отдельной Рейнской области и иностранном контроле над Рурским промышленным поясом. Тем не менее французы продолжали изобретать альтернативные способы формирования утопической независимой политики. Имели место неудачные переговоры с Чехословакией и Польшей, направленные на обеспечение угля и рынков для французской стали и сельскохозяйственной продукции. Французское военное министерство могло еще в 1947 году – конфиденциально – предложить занять позицию международного нейтралитета, заключив превентивные союзы с США и СССР и действуя против того из них, кто напал бы на нее.

Но в 1947 году Франция, наконец, отказалась от этих фантазий и согласилась с мнением западных партнеров по трем причинам. Во-первых, французские стратегии в отношении Германии потерпели неудачу: не случилось никакой ликвидации Германии и репараций. Франция находилась не в том положении, чтобы навязывать Германии собственное решение, и никому больше не было нужно то, что она предлагала. Вторая причина отказа Франции от первоначальных замыслов заключалась в отчаянном экономическом положении середины 1947 года: как и вся остальная Европа, Франция (как мы видели) срочно нуждалась не только в американской помощи, но и в восстановлении Германии. Первое косвенно, но однозначно зависело от согласия Франции относительно стратегии по второму пункту.

Третье и решающее: французские политики и французское национальное настроение окончательно изменились во второй половине 1947 года. Советский отказ от помощи Маршалла и появление Коминформа (о нем будет в следующей главе) превратили могущественную Коммунистическую партию Франции из неудобного партнера по коалиции в правительстве в безудержного критика всей французской политики внутри страны и за рубежом. Это привело к тому, что на протяжении второй половины 1947 года и большей части 1948 года многим казалось, что Франция движется к гражданской войне. В то же время в Париже ощущалось что-то вроде военной паники, сочетающей постоянные опасения по поводу германского реваншизма и новые разговоры о надвигающемся советском вторжении.

В этих обстоятельствах и после отпора Молотова французы неохотно обратились к Западу. На вопрос госсекретаря США Джорджа Маршалла в апреле 1947 года, может ли Америка «положиться на Францию», министр иностранных дел Бидо ответил «да» – со временем и если Франция сможет избежать гражданской войны. Маршалл, по понятным причинам, был не слишком впечатлен, как и одиннадцать месяцев спустя, когда он сказал, что Бидо «испытывает мандраж». Маршалл считал озабоченность Франции немецкой угрозой «устаревшей и далекой от реальности»[147].

То, что Маршалл сказал об опасениях Франции по поводу Германии, несомненно, было правдой, но в его словах отсутствовало сочувствие к недавнему прошлому французов. Таким образом, существенным шагом стало одобрение французским парламентом англо-американских планов в отношении Западной Германии в 1948 году, хотя голосование и завершилось с относительно равным числом голосов: 297 против 289. У французов не осталось выбора, и они это знали. Если они хотели восстановить экономику и получить какой-то объем американских и британских гарантий безопасности против возрождения Германии или советской экспансии, то им приходилось соглашаться – особенно теперь, когда Франция была втянута в дорогостоящую колониальную войну в Индокитае, где ей срочно понадобилась помощь Америки.

Американцы и британцы могли гарантировать Франции защиту от возрождения военной угрозы со стороны Германии; а американская политика могла обещать экономическое восстановление Германии. Но ничто из этого не решило давнюю проблему Франции: как обеспечить французам особый доступ к немецким материалам и ресурсам. Если этой цели не удалось достичь силой или путем аннексии, нужно было найти альтернативное средство. Решение, возникшее у французов в течение последующих месяцев, заключалось в «европеизации» немецкой проблемы. Как выразился все тот же Бидо в январе 1948 года: «Не только в экономической плоскости, но и в политической надо… предложить в качестве цели союзникам и самим немцам интеграцию Германии в Европу… это… единственное средство дать жизнь и стабильность политически децентрализованной, но экономически процветающей Германии».

Короче говоря, если вы не смогли уничтожить Германию, то присоедините ее к европейской системе, где она не может причинить вреда в военном отношении, но принесет много пользы в экономическом плане. Если эта идея не пришла в голову французским лидерам до 1948 года, то не из-за нехватки воображения, а потому, что она явно воспринималась как pisaller, «запасной вариант». «Европейское» решение германской проблемы могло быть принято только после того, как через три года французские лидеры все же вынуждены были отказаться от по-настоящему «французского» решения. Фактически, за эти три года Франции предстояло смириться с внезапной отменой трехсотлетней истории. В таких обстоятельствах это было немалым достижением.

Положение Советского Союза в 1945 году было прямо противоположным положению Франции. После двух десятилетий фактического отстранения от европейских дел Россия вновь вышла из тени. Стойкость советского населения, успехи Красной армии и, надо сказать, способность нацистов обращать даже самые закоренелые антисоветские народы против себя принесли Сталину авторитет и влияние – в правительствах и на улицах.

Эта вновь обретенная привлекательность большевизма основывалась на соблазне силы. СССР действительно был очень силен. Несмотря на огромные потери за первые полгода немецкого вторжения, когда Красная армия потеряла четыре миллиона человек, восемь тысяч самолетов и 17 000 танков, советские войска восстановились до такой степени, что в 1945 году представляли собой самую большую военную силу, которую когда-либо видела Европа. Только в Венгрии и Румынии они сохраняли до 1946 года военное присутствие примерно в 1 600 000 человек. Сталин прямо или косвенно (как в случае с Югославией) контролировал огромную часть Восточной и Центральной Европы. Красная армия лишь по случайности не продвинулась через север Германии до датской границы – ее опередили англичане под командованием Монтгомери.

Как хорошо знали западные генералы, если бы Сталин приказал Советской армии идти к Атлантике, остановить ее было бы невозможно. Безусловно, американцы и англичане имели явное преимущество в стратегических бомбардировщиках, а у Америки была атомная бомба. Сталин знал об этом еще до того, как Трумэн сказал ему в Потсдаме в июле 1945 года. Нет сомнения, что Сталин хотел свою атомную бомбу – это одна из причин, почему он настаивал на советском контроле над частями Восточной Германии и особенно Чехословакией, где находились месторождения урана. Через несколько лет 200 000 жителей Восточной Европы будут работать в этих шахтах в рамках советской атомной программы[148].

Но атомная бомба, хоть и обеспокоила советских руководителей и заставила Сталина еще более подозрительно относиться к американским мотивам и планам, не сильно изменила советские военные расчеты. Они вытекали непосредственно из политических целей Сталина, которые, в свою очередь, основывались на давних советских и российских целях. Первая из них была территориальной: Сталин хотел вернуть земли, утраченные большевиками по Брест-Литовскому договору в 1918 году и в ходе войны с Польшей два года спустя. Эта цель была частично достигнута в секретных пунктах договоров с Гитлером 1939 и 1940 годов. Остальное неосознанно сделал Гитлер, напав на Советский Союз в июне 1941 года и тем самым позволив Красной армии вновь занять спорные территории при наступлении на Берлин. Таким образом, советская оккупация и аннексия Бессарабии (у Румынии), Буковины (у Румынии), Подкарпатской Руси (у Чехословакии), Западной ******* *********** ********* ********** **** *********** ************* ********* ************************** *********** ******* ***** *********** *** ****** ******* ******** ********* ************ ****** ************ ******[149].

Для Советского Союза смысл этого территориального расширения был двояким. Он отменял для страны статус изгоя. Это имело большое значение для Сталина, который теперь стал лидером огромного евразийского блока в международных отношениях, его вновь обретенная сила проявлялась в настойчивом требовании Советского Союза ввести систему вето в новом Совете безопасности ООН. Однако территории давали не только престиж, но прежде всего безопасность. С советской точки зрения, если немцы захотят вновь напасть на Россию, им придется сначала преодолеть гласис[150] к западу от нее – широкий участок земли, представляющий собой жизненно важное пространство безопасности. В Ялте, а потом повторно в Потсдаме Сталин ясно продемонстрировал настойчивое желание, чтобы эти территории между Россией и Германией, если они не будут полностью поглощены СССР, управлялись дружественными режимами, «свободными от фашистских и реакционных элементов».

Интерпретация этой последней фразы оказалась, мягко говоря, спорной. Но в 1945 году американцы и англичане не были расположены спорить со Сталиным. Считалось, что Советы заслужили привилегию определять свою безопасность по своему усмотрению. Также первоначально согласовали, что Москва имеет право на получение репараций, трофеев, рабочей силы и техники из бывших стран «оси» (Германия, Австрия, Венгрия, Румыния, Болгария и Финляндия). Оглядываясь назад, мы можем испытать искушение увидеть в этих территориальных приобретениях и экономическом трансфере первые этапы большевизации восточной половины Европы, как в итоге и оказалось. Но в то время это было очевидно далеко не всем – западным наблюдателям в ранней послевоенной позиции Москвы виделось даже что-то знакомое и обнадеживающе традиционное[151]. В этом заключался прецедент.

В целом невозможно понять коммунистический режим в России, если мы не отнесемся серьезно к его идеологическим притязаниям и амбициям. Но были моменты, и 1945–1947 годы – один из них, когда, даже мало зная большевистскую доктрину, можно было достаточно хорошо понять советскую внешнюю политику, просто глядя на политику царей. В конце концов, именно Петр Великий начал стратегию, согласно которой Россия будет доминировать посредством «защиты» своих соседей. Именно Екатерина Великая направила империю на юг и юго-запад. И, прежде всего, именно царь Александр I создал схему российского имперского присутствия в Европе.

На Венском конгрессе 1815 года, где, как и в 1945 году, победившие и взаимно подозрительные союзные державы встретились, чтобы восстановить территориальное равновесие после поражения тирана, цели Александра были вполне ясными. Стремления малых стран должны подчиниться целям великих держав. Поскольку интересы Британии касались заокеанских земель, а ни одна другая европейская держава не могла соперничать с Россией, царь должен был выступать арбитром послевоенного континентального устройства. Местные протесты рассматривались как угроза этому устройству в целом и подавлялись с соответствующей энергией. Безопасность России определялась территорией, находящейся под царским контролем (никогда больше западная армия не должна была беспрепятственно достичь Москвы), а также тем, насколько успешно жителей этой территории удалось примирить с новой системой.

Все это присутствовало и в советских планах 1945 года. Действительно, Александр и его министры ни к чему бы не придрались в политическом меморандуме, написанном заместителем наркома иностранных дел Иваном Майским в ноябре 1944 года: «Наиболее выгодной для нас ситуацией стало бы существование в Европе после войны только одной могучей континентальной державы – СССР – и одной могучей морской державы – Великобритании». Конечно, за 130 лет ничто не остается прежним: в 1945 году Центральная Азия и Ближний Восток интересовали больше Сталина, чем Александра (хотя непосредственные преемники Александра действовали там очень активно). И наоборот, советские стратеги не до конца разделяли царскую одержимость Константинополем, проливами и Южными Балканами. Но преемственность политики намного перевешивает различия. Их как бы связывают расчеты Сазонова (министра иностранных дел России в момент начала войны в 1914 году), который уже представлял себе будущее Восточной Европы как группы малых, уязвимых государств; номинально независимых, но фактически подвластных великой России.

К этим неизменным темам царской внешней политики в Европе Сталин добавил свои собственные расчеты. Он искренне ожидал грядущего экономического краха Запада, основываясь на межвоенном прецеденте и марксистских догмах, и преувеличивал «неизбежный» конфликт между Британией и США как имперскими конкурентами за сокращающийся мировой рынок. Из этого он делал вывод не только о росте нестабильности (и, следовательно, о необходимости Советского Союза закрепить свои достижения), но и о реальной возможности «раскола» западных союзников: особенно по Ближнему Востоку, но, возможно, и по Германии. В этом заключалась одна из причин, по которой он не проявлял спешки в достижении урегулирования: время, считал Сталин, было на его стороне.

Но такой расклад не сделал его более уверенным. Напротив, оборонительная позиция и настороженная подозрительность характеризовали все аспекты советской внешней политики – «невротический взгляд Кремля на мировые дела», как его описал Джордж Кеннан в 1946 году. Отсюда и знаменитая речь 9 февраля 1946 года в Большом театре, где Сталин объявил, что Советский Союз возвращается к довоенному упору на индустриализацию, готовность к войне и неизбежность конфликта между капитализмом и коммунизмом. Он ясно дал понять то, что уже было очевидно: отныне Советский Союз будет сотрудничать с Западом, только когда его это устраивает.

Здесь не было ничего нового: Сталин отступал к «жесткой» линии, которую большевики проводили до 1921 года, а затем между 1927 годом и возникновением Народных фронтов. Большевистский режим всегда был неуверенным в себе – в конце концов, он родился в результате переворота меньшинства в неблагоприятных обстоятельствах и крайне недружественной среде – и Сталину, как и всем диктаторам, нужно было ссылаться на угрозы и врагов, как внутренних, так и внешних. Более того, Сталин лучше других знал, что страна во время Второй мировой войны висела на волоске: если бы немцы вторглись на месяц раньше, в 1941 году (как того требовал первоначальный план Гитлера), Советский Союз вполне мог бы проиграть[152]. Подобно США после Перл-Харбора, но по гораздо более веской причине, советское руководство было до паранойи одержимо «внезапными атаками» и вызовами своему вновь завоеванному положению. А русские (даже в большей степени, чем французы) продолжали на протяжении многих десятилетий видеть в Германии главную угрозу[153].

Чего же тогда хотел Сталин? Несомненно, он предвидел грядущее охлаждение отношений с Западом и стремился максимально эффективно использовать и свои активы, и слабость Запада. Но далеко не очевидно, что у Сталина была какая-то четкая стратегия. Как заключает Норман Наймарк, историк советской оккупации послевоенной Восточной Германии, «Советы руководствовались конкретными событиями в этой зоне, а не предвзятыми планами или идеологическими императивами». Это соответствует тому, что мы знаем об общем подходе Сталина, и применимо за пределами восточногерманского случая.

Советы, конечно, не планировали Третью мировую войну в ближайшем будущем. В период с июня 1945 года по конец 1947 года численность Красной армии была сокращена с 11 365 000 до 2 874 000 человек – темпы сокращения, сопоставимые с американскими и британскими войсками (хотя в строю все еще оставался гораздо больший контингент, включающий множество хорошо вооруженных моторизованных подразделений). Конечно, советские расчеты ни в коем случае не были самоочевидными для западных современников, и даже те, кто воспринимал Сталина как осторожного прагматика, не могли быть абсолютно в этом уверены. Однако Молотов, несомненно, говорил правду, когда в своих мемуарах утверждал, что Советский Союз предпочитал использовать благоприятные ситуации, но не собирался рисковать ради их создания: «Наша идеология выступает за наступательные операции, когда это возможно, а если нет, мы подождем».

Сам Сталин, как известно, был не склонен к риску, поэтому некоторые комментаторы тогда и позже сожалели о неспособности Запада начать «сдерживание» раньше и на более передовых рубежах. Но в те годы никто не хотел новой войны, и хотя Сталина можно было легко отговорить от попыток дестабилизировать Париж или Рим (поскольку у него там не было армий), советское присутствие дальше на востоке было вопросом, не подлежащим обсуждению, как все признавали. В Союзных контрольных советах в Болгарии или Румынии Советы даже не делали вид, что принимают во внимание пожелания Великобритании или Америки, не говоря уже о желаниях местных жителей. Лишь в Чехословакии существовала некоторая неопределенность, поскольку Красная армия оттуда давно ушла.

С точки зрения Сталина, он действовал так, как в Москве считалось добросовестным. Он и его коллеги предполагали осведомленность западных союзников о планах Советов оккупировать и контролировать «свою» половину Европы. Они были готовы воспринимать западные протесты по поводу действий Советов в собственной сфере как формальность, мелкую монету демократического ханжества. Но когда им казалось, что Запад слишком серьезно относится к собственной риторике, требуя свободы и автономии в Восточной Европе, советское руководство реагировало искренним возмущением. Нота Молотова в феврале 1945 года, комментирующая вмешательство Запада в будущее Польши, передает этот настрой: «Как организуются правительства в Бельгии, Франции, Греции и т. д., мы не знаем. Нас не спрашивали, хотя мы не говорим, что нам нравится то или иное из этих правительств. Мы не вмешивались, потому что это англо-американская зона военных действий».

Все ожидали, что Вторая мировая война, как и ее предшественница, закончится всеобъемлющим мирным договором, и в 1946 году в Париже действительно были подписаны пять отдельных договоров. Они урегулировали территориальные и другие вопросы в Румынии, Болгарии, Венгрии, Финляндии и Италии, но не в Норвегии, которая формально оставалась в состоянии войны с Германией до 1951 года[154]. Но какое бы большое значение эти события ни имели для заинтересованных народов (а в случае с Румынией, Болгарией и Венгрией эти договоры означали их окончательную передачу в сферу советского господства), такие соглашения могли быть достигнуты, потому что в конечном итоге ни одна из великих держав не пожелала из-за них идти на риск конфронтаций.

Однако вопрос Германии был совершенно иным. Особенно для русских Германия имела большое значение. Мир точно так же, как война, был завязан на Германии, и призрак немецкого реваншизма пронизывал советские расчеты ничуть не меньше, чем французские. Когда Сталин, Трумэн и Черчилль встретились в Потсдаме (с 17 июля по 2 августа 1945 года, причем Эттли заменил Черчилля после победы лейбористов на всеобщих выборах в Великобритании), им удалось достичь соглашения об изгнании немцев из Восточной Европы, административном делении Германии в оккупационных целях и создать план по «демократизации», «денацификации» и «декартелизации». Однако за пределами этого общего намерения начались трудности.

Было решено рассматривать немецкую экономику как единое целое, но Советам предоставили право изымать и вывозить товары, услуги и финансовые активы из своей зоны. Им также обещали 10 % репараций из западных зон в обмен на продовольствие и сырье, которые будут поставляться из Восточной Германии. Но эти соглашения привели к противоречию, поскольку экономические ресурсы Востока и Запада рассматривались здесь как раздельные и отличающиеся друг от друга. Поэтому репарации с самого начала должны были стать предметом разногласий (как и после Первой мировой войны): русские (и французы) хотели их, и советские власти без колебаний демонтировали и вывозили немецкие заводы и оборудование из страны с самого начала, с согласия или без согласия остальных оккупационных держав.

Не было окончательных договоренностей о новых границах Германии с Польшей[155], и даже принятый всеми принцип демократизации таил практические трудности при его реализации. Соответственно, лидеры союзников согласились не спорить и отложить решение, поручив своим министрам иностранных дел встретиться и продолжить переговоры позднее. Так начались два года встреч Совета министров иностранных дел, представляющих советское, американское, британское и, позднее, французское правительства: первая встреча состоялась в Лондоне через два месяца после Потсдама, последняя – в декабре 1947 года, снова в Лондоне. Их цель, в принципе, заключалась в разработке окончательных договоренностей по послевоенной Германии и подготовке мирных договоров между союзными державами, Германией и Австрией. Именно в ходе этих встреч – особенно в Москве в марте и апреле 1947 года – стал очевиден разрыв между советским и западным подходами к немецкой проблеме.

Англо-американская стратегия основывалась отчасти на политическом благоразумии. Если бы немцы в западной зоне оккупации оставались побежденными, бедными и не имели бы никаких перспектив улучшения ситуации, они рано или поздно вернулись бы к нацизму – или же обратились бы к коммунизму. Поэтому в регионах Германии, находившихся под контролем американских и британских военных администраций, внимание довольно рано переключилось на реконструкцию гражданских и политических институтов и возложение на немцев ответственности за свои внутренние дела. Это дало начинающим немецким политикам значительно больше рычагов воздействия, чем они могли надеяться в момент окончания войны. Они, не колеблясь, воспользовались этим, давая понять, что, если ситуация не улучшится и оккупанты не последуют их советам, они не смогут отвечать за будущую политическую преданность немецкой нации.

К счастью для западных союзников, коммунистическая оккупационная политика в Берлине и Восточной Германии не вызывала у немцев восторга. Какими бы непопулярными ни были американцы, британцы или французы в глазах обиженных немцев, ************ **** ******* ****[156] и если даже Сталин искренне хотел, чтобы Германия оставалась единой (а он поручил немецким коммунистам требовать этого в первые послевоенные годы), то советская тактика была выбрана крайне неудачно. С самого начала русские создали в своей зоне оккупации правительство, фактически руководимое коммунистами, без всякого согласия своих союзников; они также начали безжалостно извлекать и демонтировать все, что попадало им в руки, делая Потсдамские договоренности излишними.

Не то чтобы у Сталина был большой выбор. Коммунисты никогда не надеялись получить контроль над страной или даже над советской зоной без применения силы. На городских выборах в Берлине 20 октября 1946 года кандидаты от коммунистов сильно отставали как от социал-демократов, так и от христианских демократов. При этом советская политика заметно ужесточилась. Но к этому времени западные оккупационные державы столкнулись с собственными трудностями. К июлю 1946 года Великобритания была вынуждена ввезти 112 000 тонн пшеницы и 50 000 тонн картофеля, чтобы накормить местное население своей зоны (городской и промышленный северо-запад Германии), оплатив это за счет американского кредита.

Британцы получили от Германии не более 29 миллионов долларов в качестве репараций; но оккупация обходилась Лондону в 80 миллионов долларов в год, разницу приходилось покрывать британским налогоплательщикам, хотя британское правительство даже ввело у себя хлебные карточки (этого избегали на протяжении всей войны). По мнению британского канцлера казначейства Хью Далтона, британцы «выплачивали репарации немцам». Американцы не испытывали таких экономических трудностей, и их зона не пострадала от войны так сильно, но ситуация казалась им не менее абсурдной – армия США, в частности, была не очень довольна, поскольку кормить миллионы голодных немцев ей приходилось из собственного бюджета. Как заметил Джордж Кеннан: «Безоговорочная капитуляция Германии… оставила нам единоличную ответственность за ту часть Германии, которая никогда не была экономически самодостаточной в наше время и чьи возможности для самообеспечения катастрофически сократились в результате обстоятельств войны и поражения Германии. В тот момент, когда мы приняли на себя эту ответственность, у нас не было программы восстановления экономики нашей зоны, мы предпочли отложить это до позднейшего урегулирования международным соглашением».

Столкнувшись с этой проблемой и растущим недовольством немцев из-за демонтажа заводов и сооружений и их последующей отправки на восток, глава военной администрации США генерал Клей в мае 1946 года в одностороннем порядке приостановил поставки репараций из американской зоны в Советский Союз (или куда-либо еще), отметив, что советские власти не выполнили свою часть Потсдамских договоренностей. Два месяца спустя британцы последовали его примеру. Это сигнализировало о первом разногласии, но не более того. Французы, как и СССР, по-прежнему хотели репараций, и все четыре союзника все еще формально следовали соглашению 1946 года об уровне промышленного производства, согласно которому Германия должна была поддерживать уровень жизни не выше среднего по Европе (исключая Великобританию и Советский Союз). Более того, британский кабинет министров, заседавший в мае 1946 года, все еще не хотел соглашаться на формальное разделение оккупированной Германии на восточную и западную половины со всеми последствиями, которые это могло бы иметь для европейской безопасности.

Но становилось очевидным, что четыре оккупационные державы не смогут прийти к соглашению. После того как в октябре 1946 года завершился главный Нюрнбергский процесс, а в следующем месяце окончательно определились условия Парижских мирных договоров, союзников военного времени связывала лишь их совместная ответственность за Германию, противоречия в рамках которой все больше выходили на первый план. В конце 1946 года американцы и британцы договорились объединить экономику своих двух оккупационных зон в так называемую «Бизонию»; но даже это еще не означало твердого разделения Германии, а тем более приверженности интеграции Бизонии с Западом. Напротив: три месяца спустя, в феврале 1947 года, французы и британцы демонстративно подписали Дюнкеркский договор, в котором они обязались оказывать взаимную поддержку против любой будущей немецкой агрессии. А госсекретарь США Маршалл в начале 1947 года все еще оптимистично полагал, что какие бы меры ни были приняты для решения немецкой экономической проблемы, они не обязательно приведут к разделению Германии. По крайней мере, в этом вопросе Восток и Запад все еще находились в формальном согласии.

Настоящий разрыв произошел весной 1947 года, на Московской сессии Совета министров иностранных дел США, Великобритании, Франции и Советского Союза (10 марта – 24 апреля), вновь созванной для поиска пути по мирному договору для Германии и Австрии. К тому времени точки разногласий стали очевидны. Британцы и американцы были полны решимости отстроить экономику Западной Германии, чтобы немцы могли не только содержать себя, но и внести вклад в возрождение европейской экономики в целом. Советские представители хотели возобновить репарации из западных зон Германии и с этой целью создать единую немецкую администрацию и экономику, как первоначально (хотя и без конкретики) предусматривалось в Потсдаме. Но западные союзники теперь уже не стремились к единой немецкой администрации. Ибо это повлекло бы за собой не только отказ от населения западных зон Германии – что теперь уже стало самостоятельным политическим соображением, – но и фактическую передачу страны под советский контроль, учитывая военную асимметрию того времени.

Как признал Роберт К. Мерфи, политический советник военного правительства США в Германии, «именно Московская конференция 1947 года…на самом деле опустила железный занавес». Эрнест Бевин оставил всякую серьезную надежду на достижение соглашения по Германии еще до того, как прибыл в Москву, но для Маршалла (и Бидо) этот момент был определяющим. Для Молотова и Сталина, несомненно, тоже. К следующей встрече четырех министров иностранных дел, созванной в Париже с 27 июня по 2 июля для обсуждения очень важного «плана Маршалла», американцы и британцы уже договорились (23 мая) разрешить представительство Германии в новом «Экономическом совете» Бизонии, который стал своего рода прелюдией к правительству Западной Германии.

С этого момента дело пошло стремительно вперед. Ни одна из сторон не уступала и не искала уступок: американцы и британцы, которые давно опасались заключения сепаратного российско-германского мира и допускали задержки и компромиссы, чтобы его предотвратить, теперь могли игнорировать такую вероятность. В августе они в одностороннем порядке увеличили производство в Бизонии (под возмущенные крики советской и французской критики). Директива Объединенного комитета начальников штабов JCS 1067 («План Моргентау») была заменена директивой JCS 1779, формально признающей новые американские цели: экономическое объединение западной зоны Германии и поощрение немецкого самоуправления. Для американцев немцы быстро переставали быть врагами[157].

Министры иностранных дел – Молотов, Бевин, Маршалл и Бидо – последний раз провели встречу в Лондоне с 25 ноября по 16 декабря 1947 года. Это была забавная встреча, поскольку на деле отношения уже были разорваны. Западные союзники самостоятельно развивали свою стратегию восстановления Западной Европы, в то время как двумя месяцами ранее Сталин учредил Коминформ, поручил коммунистическим партиям Франции и Италии занять непримиримую позицию в делах своих стран и резко усилил влияние в странах, контролируемых коммунистами и входящих теперь в состав советского блока. Министры, как и прежде, обсудили перспективы создания общегерманского правительства под контролем союзников и другие условия возможного мирного договора. Но дальнейшего соглашения по поводу общей администрации Германии или планов на ее будущее не было, и сессия закончилась, не наметив никаких последующих встреч.

Вместо этого Великобритания, Франция и США начали трехсторонние дискуссии о будущем Германии на расширенной конференции, которая снова проходила в Лондоне с 23 февраля 1948 года. На той же неделе Коммунистическая партия Чехословакии совершила успешный переворот[158], сигнализируя об окончательном отказе Сталина от прежней стратегии и признании неизбежности конфронтации, а не соглашения с Западом. В тени пражского переворота Франция и Великобритания расширили свой Дюнкеркский договор до Брюссельского пакта от 17 марта, связав Великобританию, Францию и страны Бенилюкса оборонительным союзом.

Теперь ничего не препятствовало западным лидерам, и на Лондонской конференции они быстро согласились распространить «план Маршалла» на Западную Германию и разработать схемы будущего правительства западногерманского государства. Договоренность была одобрена французской делегацией в обмен на временное отделение региона Саар от Германии и предложение о создании независимого органа по надзору за промышленностью Рура. Эти планы явно отклонялись от Потсдамских соглашений, и генерал Василий Соколовский, советский представитель в Союзном Контрольном совете в Берлине, выразил должный протест (не признавая частые нарушения Советским Союзом тех же соглашений).

10 марта Соколовский осудил планы создания Западной Германии, заявив, что насильственное навязывание капиталистических интересов немецкому населению лишило последнее возможности продемонстрировать свое стремление к социализму, и повторил советские утверждения о том, что западные державы злоупотребляют своим присутствием в Берлине, – который, по его мнению, был частью советской зоны, – для вмешательства в дела Восточной Германии. Десять дней спустя, 20 марта, на заседании Союзного Контрольного совета в Берлине, Соколовский осудил «односторонние действия» западных союзников, «предпринятые в Западной Германии и противоречащие интересам миролюбивых стран и миролюбивых немцев, стремящихся к мирному единству и демократизации своей страны». Затем он с остальными членами советской делегации покинул комнату собрания. Дата следующей встречи не была назначена. Совместная оккупация Германии союзниками закончилась: менее чем через две недели, 1 апреля, советские военные власти в Берлине начали препятствовать наземному движению между Западной Германией и зонами оккупации западных союзников в Берлине. В Европе началась настоящая холодная война.

Из вышеприведенных фактов должно быть ясно: мало смысла задавать вопрос «кто начал холодную войну?». В той степени, в которой холодная война велась из-за Германии, конечный результат – разделенная страна – вероятно, рассматривался всеми сторонами как более выгодный по сравнению с объединенной против них Германией. Никто не планировал такого исхода в мае 1945 года, но лишь единицы оказались им глубоко недовольны. Некоторые немецкие политики, особенно Конрад Аденауэр, даже обязаны своей карьерой разделу страны: если бы Германия оставалась четырехзональной или единой страной, малоизвестный местный политик из дальней западной католической Рейнской области почти наверняка не достиг бы вершины.

Но Аденауэр вряд ли мог считать раскол Германии своей целью, хотя и приветствовал его в частном порядке. Его главный оппонент в первые годы существования Федеративной Республики, социал-демократ Курт Шумахер, был протестантом из Западной Пруссии и неутомимым поборником немецкого единства. В отличие от Аденауэра он с готовностью принял бы нейтрализованную Германию в качестве цены за единое немецкое государство, что, по-видимому, и предлагал Сталин. А позиция Шумахера, вероятно, была в то время более популярной в Германии, поэтому Аденауэру пришлось действовать осторожно, так, чтобы ответственность за разделенную Германию полностью легла на оккупационные силы.

К 1948 году Соединенные Штаты, как и Великобритания, не высказывали недовольства появлением разделенной Германии, где американское влияние доминировало в более крупном западном сегменте. Но люди вроде Джорджа Кеннана, проницательно предвидевшие такой исход, были в меньшинстве (еще в 1945 году он пришел к выводу, что у США «не было другого выбора, кроме как привести свою часть Германии… к такой процветающей и безопасной форме независимости, настолько превосходной, что Восток не сможет ей угрожать»). Американцы, как и Сталин, в эти годы импровизировали. Иногда высказывают предположение, что некоторые ключевые американские решения и декларации, особенно доктрина Трумэна в марте 1947 года, ускорили переход Сталина от компромисса к жесткости, и что в этом смысле ответственность за европейские разногласия лежит на равнодушии Вашингтона или, что еще хуже, на его расчетливой непримиримости. Но это не так.

Доктрина Трумэна, например, оказала удивительно мало влияния на советские расчеты. Заявление президента Трумэна Конгрессу от 12 марта 1947 года о том, что «политикой Соединенных Штатов должна быть поддержка свободных народов, которые сопротивляются попыткам порабощения со стороны вооруженных меньшинств или давления извне», являлось прямым ответом на неспособность Лондона продолжать оказывать помощь Греции и Турции после британского экономического кризиса в феврале 1947 года. Америке пришлось взять на себя роль Великобритании. Таким образом, Трумэн добивался одобрения Конгресса на увеличение своего бюджета на зарубежную помощь на 400 миллионов долларов: чтобы обеспечить финансирование, он представил его в контексте кризиса, вызванного коммунистическим восстанием.

Конгресс отнесся к нему серьезно, а Москва – нет. Сталина мало интересовали Турция и Греция – главные получатели пакета помощи, – и он прекрасно понимал, что его собственная сфера интересов вряд ли будет затронута показной позицией Трумэна. Напротив, он продолжал полагать, что существуют очень хорошие перспективы для раскола внутри западного лагеря. Знаком и предвестником этого стало решение Америки принять на себя прежние британские обязанности в Восточном Средиземноморье. Что бы ни заставило Сталина скорректировать свои планы в Восточной Европе, это явно не была риторика американской внутренней политики[159].

Непосредственная причина разделения Германии и Европы кроется, скорее, в собственных ошибках Сталина в эти годы. В Центральной Европе, где он предпочел бы объединенную Германию, слабую и нейтральную, он растратил свое преимущество в 1945 году и последующие годы из-за бескомпромиссной жесткости и конфронтационной тактики. Если Сталин надеялся позволить Германии гнить до тех пор, пока плоды немецкого негодования и безнадежности не упадут ему в руки, тогда он серьезно просчитался – хотя бывали моменты, когда союзные власти в Западной Германии задавались вопросом, не сможет ли он добиться успеха. В этом смысле холодная война в Европе была неизбежным результатом личности советского диктатора и системы, которой он правил.

Но факт остается фактом: Германия была у его ног, как хорошо знали его оппоненты: «Проблема в том, что мы играем с огнем, который нам нечем потушить», как Маршалл заявил Совету национальной безопасности 13 февраля 1948 года. Все, что нужно было сделать Советскому Союзу, – это принять «план Маршалла» и убедить большинство немцев, что Москва искренне стремится к нейтральной, независимой Германии. В 1947 году это радикально изменило бы европейский баланс преимуществ. Что бы Маршалл, Бевин или их советники ни думали о таких маневрах, они были бессильны их предотвратить. Такие тактические просчеты Сталина нельзя приписать Западу. Как выразился Дин Ачесон по другому поводу: «Нам повезло с нашими противниками».

При взгляде назад кажется немного ироничным, что после кровопролитной войны, которая велась против слишком могущественной Германии с целью уменьшить ее власть в центре Европы, победители оказались настолько неспособными договориться о послевоенных мерах по сдерживанию немецкого колосса, что в конечном итоге разделили его между собой с целью по отдельности извлечь выгоду из его восстановленной силы. Сначала британцам, затем американцам, затем – с опозданием французам и, наконец, Советам стало ясно, что единственный способ решить проблему Германии – это изменить условия задачи и объявить проблему решением. Это было неудобно, но это сработало. По словам Ноэля Аннана, офицера британской разведки в оккупированной Германии: «Было неприятно оказаться в союзе с людьми, которые были готовы примкнуть к Гитлеру, чтобы сдержать коммунизм. Но единственной надеждой для Запада было побудить самих немцев создать западное демократическое государство».

Предыдущая главаГлава 7 из 35Следующая глава