«Бесплатное медицинское обслуживание – это триумфальный пример превосходства коллективных действий и общественной инициативы, применяемых к сегменту общества, где коммерческие принципы проявляются в худшем своем виде».
«Мы хотим, чтобы люди в Nokia чувствовали, что мы все партнеры, а не начальники и сотрудники. Возможно, это европейский способ вести дела, но у нас он работает».
«Европейцы хотят быть уверены, что в будущем их не ждет никаких приключений. Они уже сыты ими по горло».
«Америка – это место, куда стоит приехать, когда вы молоды и одиноки. Но если пришло время взрослеть, вам следует вернуться в Европу».
«Современное общество… это демократическое общество, за которым нужно наблюдать без вспышек энтузиазма или негодования».
Растущее многообразие Европы в конце XX века: изменчивая геометрия ее регионов, стран и Союза, контрастирующие перспективы и настроения христианства и ислама, двух основных религий этой части света, беспрецедентная скорость коммуникаций и обмена внутри границ Европы и за их пределами, множественность линий разлома, которые размывают то, что когда-то было четкими национальными или социальными структурами, неопределенность как прошлого, так и будущего, – все это затрудняет выявление формы коллективного опыта. Конец XX века в Европе лишен той однородности, которая ощущается в уверенных описаниях предыдущего fin-de-siècle.
В то же время формировалась отчетливо европейская идентичность, различимая во многих сферах жизни. В высокой культуре – в частности, в исполнительских искусствах – государство сохранило свою субсидирующую роль, по крайней мере, в Западной Европе. Музеи, художественные галереи, оркестры и оперные и балетные труппы – все они во многих странах в значительной степени зависели от щедрых ежегодных грантов из государственных фондов. Вопиющее исключение посттэтчеровской Великобритании, где национальная лотерея освободила казну от части бремени поддержки культуры, было обманчивым. Лотереи – это всего лишь еще один способ получения государственных доходов: они просто более социально регрессивны, чем традиционные налоговые агентства[781].
Высокая стоимость такого государственного финансирования вызвала сомнения относительно возможности бесконечно выдавать щедрые гранты, особенно в Германии, где в 1990-е годы некоторые земельные правительства начали сомневаться в необходимости щедрых масштабов своих расходов. Государственные субсидии в Германии обычно покрывали более 80 % потребностей на содержание театров или оперных залов. Но культура на этом уровне была тесно связана со статусом и региональной идентичностью. Берлин, несмотря на растущий дефицит и снижение поступлений, поддерживал три постоянных оперных театра: Deutsche Oper («Немецкая опера», бывшая опера Западного Берлина), Staatsoper («Государственная опера», бывшая опера Восточного Берлина) и Komische Oper («Комическая опера»); к ним следует добавить Берлинский камерный оркестр и Филармонию. Все они получили значительную государственную помощь. Франкфурт, Мюнхен, Штутгарт, Гамбург, Дюссельдорф, Дрезден, Фрайбург, Вюрцбург и многие другие немецкие города продолжали поддерживать первоклассные международные балетные или оперные труппы, выплачивая ежегодную зарплату с полными льготами и государственными пенсиями исполнителям, музыкантам и рабочим сцены. К 2003 году в Германии было 615 000 человек, официально классифицированных как штатные «художественные работники».
Во Франции искусство (особенно театр) также процветало в отдаленных провинциальных городах – здесь благодаря прямой помощи, распределяемой из центральных фондов единого Министерства культуры. Помимо строительства названной его именем библиотеки и других памятников, президент Миттеран потратил беспрецедентные суммы со времен правления Людовика XIV не только на Лувр, Парижскую оперу и «Комеди Франсез», но и на региональные музеи, региональные художественные центры, провинциальные театральные труппы, а также на общенациональную сеть кинотек для хранения и показа классических и современных фильмов.
В то время как в Германии высокое искусство было гордо космополитичным (Владимир Деревянко, русский руководитель Дрезденского театра оперы и балета, работал с американским хореографом Уильямом Форсайтом, приводя немецкую публику в восторг), большая часть художественных субсидий во Франции шла на сохранение и демонстрацию богатств собственного наследия нации – французской культурной исключительности. Высокая культура во Франции сохранила широко признанную педагогическую функцию, и канон французского театра, в частности, по-прежнему строго внедрялся в национальную учебную программу. Джейн Браун, директор лондонской школы, запретившая в 1993 году ученикам посещать представление «Ромео и Джульетта» – на том основании, что пьеса была политически некорректной (по ее словам, «******* *****************»[782]), – не сделала бы карьеру по ту сторону Ла-Манша.
Масштабы государственного субсидирования являлись, пожалуй, наиболее поразительными во Франции и Германии, но государство было основным – и в большинстве случаев единственным – источником финансирования искусств по всей Европе. Действительно, «культура» стала последней важной областью общественной жизни, в которой национальное государство, а не Европейский союз или частное предприятие, могло играть отличительную роль почти монопольного «поставщика». Даже в Восточной Европе, где старшее поколение имело все основания с трепетом вспоминать о последствиях предоставления государству права контролировать культурную жизнь, обедневшая государственная казна стала единственной альтернативой пагубному влиянию рыночных сил.
В странах с коммунистическим режимом исполнительские искусства выглядели достойными, а не захватывающими: обычно технически компетентными, почти всегда осторожными и консервативными – любой, кто видел Die Zauberflöte («Волшебную флейту»), скажем, в Вене и Будапеште, вряд ли мог не заметить контраст. Но после смены режима, когда появилось множество низкобюджетных проектов – София, в частности, стала площадкой изысканных постмодернистских экспериментов в хореографии и постановке, – ресурсов почти не осталось, и многие из лучших музыкантов, танцоров и даже актеров отправились на Запад. Присоединение к Европе также могло означать провинциализацию.
Другой причиной этого являлось то, что аудитория для высокого искусства Европы теперь сама стала общеевропейской: национальные труппы в крупных городах выступали перед все более международной публикой. Новая каста транснациональных клерков, которые легко общались, минуя границы и языковые барьеры, имели деньги и время, чтобы свободно путешествовать в поисках развлечений и образования не в меньшей степени, чем одежды или карьеры. Рецензии на ту или иную выставку, пьесу или оперу появлялись в прессе самых разных стран. Успешное шоу в одном городе – скажем, в Лондоне или Амстердаме – могло привлечь зрителей и посетителей из таких далеких мест, как Париж, Цюрих или Милан.
Была ли новая космополитическая публика действительно утонченной – в отличие от просто обеспеченной, – остается предметом споров. Давно устоявшиеся мероприятия, такие как ежегодный Зальцбургский фестиваль или периодические представления цикла «Кольцо Нибелунга» в Байрейте, по-прежнему привлекали старшую аудиторию, знакомую не только с исполняемыми произведениями, но и с сопутствующими социальными ритуалами. Но теперь больше усилий направлялось на популяризацию традиционного материала для молодой аудитории, чье знакомство с классикой (и языком оригинала) не могло считаться само собой разумеющимся, или на заказ новых, доступных работ для современного поколения.
Для тех, кто смотрел на изменения благосклонно, свежие оперные постановки, «новейшие» танцевальные труппы и «постмодернистские» художественные выставки иллюстрировали трансформацию европейской культурной сцены: молодой, инновационной, непочтительной и, прежде всего, популярной – как и подобает индустрии, которая так сильно зависит от общественной щедрости и поэтому обязана искать и удовлетворять широкую аудиторию. Однако для критически настроенных наблюдателей новая художественная сцена в Лондоне («Брит-Арт»), как и противоречивые балеты Уильяма Форсайта во Франкфурте или причудливые оперные «адаптации», время от времени выходящие в Париже, лишь подтвердили их собственное ядовитое предсказание, что «больше» будет значить только «хуже».
Рассматриваемая таким образом европейская «высокая» культура, когда-то игравшая на потомственном знакомстве своих покровителей с общим каноном, теперь эксплуатировала культурные слабости неопытной аудитории, которая не могла уверенно различать хорошее и плохое (но относительно которой можно было рассчитывать, что она с энтузиазмом отреагирует на веяние моды). Это не было столь уникальной ситуацией, как культурные пессимисты имели обыкновение утверждать. Использование тревог малокультурных нуворишей являлось темой литературных и театральных насмешек, по крайней мере, со времен Мольера. Однако новым стал континентальный масштаб культурного сдвига. Состав аудитории от Барселоны до Будапешта теперь отличался поразительной однородностью, как и предлагаемый материал. Для критиков это просто подтвердило очевидное, что искусство и его клиентура попались во взаимно пагубные объятия: Еврокульт для Евромусора.
Сделал ли все более тесный Союз европейцев своих бенефициаров более космополитичными или просто смешал их отдельные провинциализмы, стало не просто вопросом для рубрик о высоком искусстве на страницах Frankfurter Allgemeine Zeitung (FAZ) или Financial Times. FAZ, FT, Le Monde и в меньшей степени итальянская La Repubblica теперь стали подлинно европейскими газетами, доступными повсеместно и читаемыми по всему континенту. Массовая таблоидная пресса, однако, оставалась жестко ограниченной национальными языками и границами. Но ее читательская аудитория сократилась везде – и в Великобритании, где она была самой большой, и в Испании, где была минимальной, – поэтому отличительные национальные традиции в популярной журналистике значили меньше, чем раньше: за исключением, опять же, Англии, где популярная пресса раздувала и эксплуатировала еврофобские предрассудки. В Восточной Европе и на Пиренейском полуострове долгое отсутствие свободной прессы означало, что многие люди, особенно за пределами крупных городов, полностью пропустили эру бумажных газет, перейдя напрямую от дописьменной эпохи к электронным СМИ.
Последние – прежде всего телевидение – теперь стали основным источником информации, идей и культуры (высокой и низкой) для большинства европейцев. Как с газетами, так и с телевидением: именно британцы оказались больше всего привязаны к этому средству массовой информации, регулярно занимая первые места по доле телезрителей в Европе. За ними следовали Португалия, Испания, Италия и – хотя все еще с некоторым отставанием – жители Восточной Европы. Традиционные государственные телевизионные станции столкнулись с конкуренцией как со стороны «наземных» коммерческих компаний, так и со стороны спутниковых каналов, но они сохранили удивительно большую долю аудитории. Они также по большей части последовали примеру ежедневной прессы и резко сократили освещение иностранных новостей.
В результате европейское телевидение в конце XX века представляло собой любопытный парадокс. Развлечения, предлагаемые в разных странах, мало различались: импортные фильмы и ситкомы, «реалити-шоу», игровые шоу и другие основные продукты можно было увидеть от одного конца континента до другого. Единственное различие заключалось в том, были ли импортные программы дублированы (как в Италии), снабжены субтитрами или оставлены на языке оригинала (что все чаще встречается в небольших или многоязычных государствах). Стиль представления – например, в новостных передачах – был на удивление схожим, во многих случаях заимствованным из модели американских местных новостей[783].
С другой стороны, телевидение оставалось отчетливо национальным и даже изолированным средством массовой информации. Таким образом, итальянское телевидение было несомненно итальянским – от его курьезных устаревших варьете и высокопарных интервью до знаменитой привлекательности ведущих и отличительных ракурсов, используемых при съемке полураздетых молодых женщин. В соседней Австрии искренняя моральная серьезность вдохновляла местные ток-шоу, контрастируя с почти полной монополией Германии на остальную часть программ. В Швейцарии (как и в Бельгии) каждый регион страны имел собственные телеканалы, использующие разные языки, сообщающие о разных событиях и работающие в резко контрастирующих стилях.
BBC, как горько заметили ее критики, отказалась от эстетики и идеалов своих ранних дней – морального арбитра нации и доброжелательного педагога – в стремлении конкурировать с коммерческими соперниками. Но, несмотря на упрощение (или, возможно, именно по этой причине), она стала еще более несомненно британской, чем когда-либо. Любому сомневающемуся достаточно было сравнить репортаж, дебаты или выступление на BBC с аналогичными программами на французском канале Antenne 2 или TF1: то, что изменилось по обе стороны океана, поражало гораздо меньше, чем то, как много осталось прежним. Интеллектуальные или политические проблемы, контрастирующие подходы к власти и могуществу были такими же индивидуальными и разными, как и полвека назад. В эпоху, когда большинство других коллективных видов деятельности и общественных организаций находились в упадке, телевидение стало тем, что объединило массы всех стран. И оно очень эффективно служило укреплению национальных различий и высокого уровня взаимного невежества.
За исключением периодов крупных кризисов, телевизионные каналы проявляли удивительно мало интереса к событиям в соседних странах – гораздо меньше, чем в ранние годы существования телевидения, когда увлечение технологиями и любопытство к ближнему зарубежью привели к многочисленным показам документальных фильмов и «внешним трансляциям» из экзотических городов и с морских побережий. Но поскольку Европа теперь воспринималась как должное и – за исключением ее проблемного и обедневшего юго-востока – была совершенно не экзотична для большинства зрителей, программы о путешествиях и другие трансляции на европейском телевидении давно уже «глобализировались», обратив внимание на более далекие горизонты и бросив остальную Европу: предположительно знакомая территория, но на практике в значительной степени неизвестная.
Крупные публичные зрелища – похороны в имперском стиле во Франции; королевские браки и смерти в Великобритании, Бельгии, Испании или Норвегии; мемориальные церемонии и президентские извинения в различных посткоммунистических странах – были строго местными делами. Они широко транслировались для внутренней аудитории, но в других странах их смотрели только незначительные меньшинства[784]. Результаты выборов в других странах Европы сообщались национальными средствами массовой информации только в том случае, если они имели шокирующий эффект или трансконтинентальные последствия. По большей части европейцы мало понимали, что происходило в соседних странах. Исключительное отсутствие у них интереса к европейским выборам объяснялось не только подозрительностью или скукой, вызванными информацией из Брюсселя, это был естественный побочный продукт по большей части неевропейского ментального мира большинства европейцев.
Однако существовало одно повсеместное исключение: спорт. Спутниковый телевизионный канал Eurosport транслировал широкий спектр спортивных мероприятий на различных европейских языках. Каждая национальная телевизионная станция от Эстонии до Португалии выделяла значительные блоки эфирного времени спортивным соревнованиям, многие из которых были внутриевропейскими и часто даже не включали в себя местную или национальную команду. Аппетит к зрелищным видам спорта резко возрос в последние десятилетия века, даже несмотря на то, что количество людей, посещающих их лично, в основном сократилось. В трех средиземноморских странах был достаточный для окупаемости спрос на массовую ежедневную газету, полностью посвященную спорту (L'Equipe во Франции, Marca в Испании, Gazzetta dello Sport в Италии).
Хотя во многих странах по-прежнему существовали особые национальные виды спорта и спортивные мероприятия – хоккей с шайбой в Чешской Республике, баскетбол в (как ни странно) Литве и Хорватии, гонка «Тур де Франс» и ежегодный теннисный турнир Уимблдон, – в европейском масштабе это были мероприятия для меньшинства, хотя и способные иногда привлекать миллионы зрителей («Тур де Франс» была единственным спортивным событием, где явка зрителей на самом деле увеличилась за десятилетия). Коррида в Испании не привлекала молодых испанцев, хотя она была возрождена в 90-е как своего рода «индустрия наследия», ориентированная на получение прибыли. Даже крикет, культовая летняя игра англичан, скатился до низшей позиции в иерархии развлечений, несмотря на попытки сделать его более красочным, более насыщенным – и положить конец неторопливым, но коммерчески провальным пятидневным играм. Что действительно объединяло Европу, так это футбол.
Так было не всегда. В эту игру играли во всех европейских странах, но в первые послевоенные десятилетия футболисты оставались внутри собственных границ. Зрители смотрели турниры внутренних лиг; относительно редкие международные игры в некоторых местах оценивались как опосредованные, эмоционально заряженные повторы военной истории. Никто из тех, кто посещал в те годы футбольные матчи между Англией и Германией, например, или Германией и Нидерландами (не говоря уже о Польше и России), не думал о Римском договоре или «еще более тесном союзе». Соответствующей исторической аналогией явно была Вторая мировая война.
В первые послевоенные десятилетия игроки из разных европейских стран были совершенно незнакомы друг с другом и, как правило, никогда не встречались вне поля: когда в 1957 году валлийский нападающий Джон Чарльз вошел в историю, покинув «Лидс Юнайтед», чтобы присоединиться к туринскому «Ювентусу» за неслыханную сумму в 67 000 фунтов стерлингов, это стало главной новостью в обеих странах. Вплоть до конца 1960-х годов для игрока любого клуба было бы крайне необычно обнаружить в своей команде иностранца, за исключением Италии, где менеджеры-новаторы начинали переманивать талантливых аутсайдеров. Прославленная команда «Реал Мадрид» 1950-х годов действительно могла похвастаться несравненным венгром Ференцом Пушкашем, но Пушкаш вряд ли был показательным случаем. Капитан сборной Венгрии бежал из Будапешта после советского вторжения и принял испанское гражданство. До тех пор, как и любой другой венгерский футболист, он был практически неизвестен за пределами своей страны – вплоть до того, что, когда Пушкаш вывел венгерскую команду на поле лондонского стадиона Уэмбли в ноябре 1953 года, один из игроков противостоявшей ей сборной Англии, по словам свидетелей, сказал: «Посмотрите на этого маленького толстячка. Мы убьем их всех». (Венгрия выиграла со счетом 6:3, впервые Англия проиграла дома.)
Спустя поколение «Ювентус», «Лидс», «Реал Мадрид» и почти каждый крупный европейский футбольный клуб имели космополитичный состав игроков, набранных из самых разных стран. Талантливый юноша из Словакии или Норвегии, когда-то обреченный влачить свою карьеру в Кошице или Тронхейме с редкими появлениями в национальной сборной, теперь мог надеяться играть в высшей лиге: приобретая известность, опыт и очень хорошую зарплату в Ньюкасле, Амстердаме или Барселоне. Менеджером сборной Англии в 2005 году был швед. «Арсеналом», ведущей британской футбольной командой в начале XXI века, руководил француз. В основной состав команды из северного Лондона входили игроки из Франции, Германии, Швеции, Дании, Исландии, Ирландии, Нидерландов, Испании, Швейцарии, Бразилии, Кот-д'Ивуара и США, а также несколько игроков из Англии. Футбол был игрой без границ, как для игроков, так и для менеджеров и зрителей. Модные клубы, такие как «Манчестер Юнайтед», превратили свой конкурентный успех в «имидж», который можно было (что и делали) продавать с одинаковым успехом от Ланкашира до Латвии.
Горстка отдельных футбольных звезд – не обязательно самых талантливых, но тех, кто мог похвастаться привлекательной внешностью, красивыми женами и оживленной личной жизнью – стала претендовать на роль в европейской общественной жизни и популярных газетах, до сих пор зарезервированную для кинозвезд или второстепенных королевских особ. Когда Дэвид Бекхэм (английский игрок с умеренными способностями, но непревзойденным талантом к саморекламе) перешел из «Манчестер Юнайтед» в «Реал Мадрид» в 2003 году, это стало заголовком телевизионных новостей во всех государствах – членах Европейского союза. Позорное выступление Бекхэма на чемпионате Европы по футболу в Португалии в следующем году – капитан сборной Англии не реализовал два пенальти, ускорив унизительный ранний вылет своей страны из турнира – не слишком охладило энтузиазм его поклонников.
Еще более показательно то, что вылет сборной Англии не оказал заметного влияния на британскую телевизионную аудиторию в оставшихся играх между командами из небольших стран (Португалия, Нидерланды, Греция и Чешская Республика), в которых британские болельщики не имели личной заинтересованности. Несмотря на жаркий пыл международных игр с развевающимися флагами, буйствующими львами и пением гимнов наперекор друг другу, общая одержимость просмотром игры – любой игры – перевешивала большинство партийных пристрастий[785]. Трансляции BBC матчей, сыгранных в Португалии тем летом, привлекли на пике 25 миллионов зрителей только в Великобритании. Официальный сайт соревнований Euro.com зарегистрировал 40 миллионов посещений и полмиллиарда просмотров страниц в период игр.
Футбол хорошо приспособился к своей новой популярности. Это было несомненно демократичное времяпрепровождение. Не требуя никакого оборудования, кроме мяча, в футбол мог играть кто угодно и где угодно – в отличие от тенниса, плавания или легкой атлетики, которые требовали определенного уровня дохода или же общественных сооружений, не слишком широко доступных во многих европейских странах. Необычно высокие или дородные не имели никаких преимуществ – совсем наоборот, – и игра не была особо опасной. Профессиональный футбол долгое время считался низкооплачиваемой альтернативой для рабочих парней в промышленных городах, теперь это стало дорогой в преуспевающие элитные пригороды и даже больше.
Более того, какими бы талантливыми и популярными они ни были, футболисты принадлежали своей команде. Их нельзя было легко превратить, как вечно неудачливого французского велосипедиста Раймона Пулидора, в символы безответного национального стремления. Футбол также был слишком прост, чтобы его использовать в метафорическом и квазиметафизическом смыслах, как это иногда делалось с бейсболом в Америке. И игра была открыта для каждого человека (в том числе, все чаще, для каждой женщины), чего нельзя сказать о профессиональных командных видах спорта, в которые играли, например, в Северной Америке. Короче говоря, футбол был очень европейским видом игры.
Как объект европейского общественного внимания, футбол, как иногда утверждалось, теперь заменял не только войну, но и политику. Он, безусловно, занимал гораздо больше места в газетах, и политики повсюду старательно отдавали дань уважения спортивным героям и демонстрировали должное знакомство с их достижениями. Но политика в Европе уже утратила свое собственное конкурентное преимущество: исчезновение старых основных нарративов (социализм против капитализма, пролетарии против владельцев, империалисты против революционеров) не означало, что отдельные вопросы государственной политики больше не мобилизовали или не разделяли общественное мнение. Но оно действительно усложнило описание политического выбора и лояльности в традиционных партийных терминах.
Старые политические крайности – крайне левые, крайне правые – теперь часто объединялись: как правило, в своей оппозиции к иностранцам и общем страхе перед европейской интеграцией. Антикапитализм – несколько неправдоподобно переделанный в антиглобализм, как будто строго национальный капитализм был каким-то другим и менее оскорбительным – привлекал как реакционеров-нативистов, так и радикалов-интернационалистов. Что касается основного политического течения, то старые различия между партиями правоцентристов и левоцентристов в значительной степени испарились. По широкому кругу современных вопросов шведские социал-демократы и французские неоголлисты, например, могли иметь больше общего друг с другом, чем со своими идеологическими предшественниками. Политическая топография Европы кардинально изменилась за предыдущие два десятилетия. Хотя обычно по-прежнему мыслили в терминах «левых» и «правых», стало неясно, что отличает их друг от друга.
Политические партии старого образца стали одной из жертв этих изменений: число их членов сократилось, уровень поддержки в опросах упал, как мы уже видели. Другой жертвой стал почти столь же почтенный европейский институт – публичная интеллигенция. Предыдущий fin-de-siècle стал свидетелем первого расцвета политически ангажированных интеллектуалов – в Вене, Берлине, Будапеште, но прежде всего в Париже: таких людей, как Теодор Герцль, Карл Краус или Леон Блюм. Столетие спустя их потенциальные преемники на европейской сцене если не полностью отсутствовали, то все больше маргинализировались.
Причины упадка континентальных интеллектуалов были разными (этот вид всегда был редок в Британии, где отдельные яркие личности встречались как побочный продукт изгнания, например, Артур Кестлер или Исайя Берлин). В Центральной и Восточной Европе вопросы, которые когда-то мобилизовали политическую интеллигенцию – марксизм, тоталитаризм, права человека или экономика переходного периода, – теперь вызывали скучающую и безразличную реакцию у молодых поколений. Стареющие моралисты, такие как Гавел, или бывшие политические герои, такие как Михник, были безвозвратно связаны с прошлым, которое мало кто хотел пересматривать. То, что Чеслав Милош однажды описал как «раздражение восточноевропейских интеллектуалов» на американскую одержимость чисто материальными продуктами, теперь все больше направлялось на собственных сограждан.
В Западной Европе функция интеллектуала как наставника не исчезла совсем – читатели немецкой или французской качественной прессы все еще становились объектами насмешливых политических проповедей Гюнтера Грасса или Режиса Дебре, – но она потеряла объект своих рассуждений. Имелось много частных грехов, против которых могли выступать публичные моралисты, но не существовало общей цели или идеала, во имя которого получилось бы мобилизовать последователей. Фашизм, коммунизм и война ушли в прошлое вместе с цензурой и смертной казнью. ****** ************** ***** ******** ***** ************ ************** ******** ******** ********* *************[786]. Грабительские повадки неограниченного капиталистического рынка, будь то глобального или локального, продолжали оставаться мишенью интеллектуалов повсюду, но в отсутствие уверенного в себе антикапиталистического контрпроекта это был спор, больше подходящий для аналитических центров, чем для философов.
Единственной оставшейся ареной, на которой европейские интеллектуалы все еще могли сочетать моральную серьезность с универсальными политическими заповедями, оставалась сфера иностранных дел, свободная от грязных компромиссов внутренней политики, на которой вопросы правильного и неправильного, жизни и смерти все еще были очень актуальны. Во время югославских войн интеллектуалы из Западной и Восточной Европы решительно взялись за оружие. Некоторые, как Ален Финкелькраут в Париже, целиком отождествляли себя с хорватским делом. Некоторые – особенно во Франции и Австрии – осуждали западное вмешательство как нарушение сербской независимости, возглавляемое американцами и основанное (как они утверждали) на преувеличенных или даже фальсифицированных сообщениях о несуществующих преступлениях. Большинство настаивали на интервенции в Боснию или Косово, основываясь на общих принципах, расширяя правовые аргументы, впервые выдвинутые 20 лет назад, и подчеркивая геноцидальную практику сербских вооруженных сил.
Но даже Югославия, при всей неотложности этого вопроса, не смогла вернуть интеллигенцию в центр общественной жизни. Бернара-Анри Леви в Париже могли пригласить в Елисейский дворец для консультаций с президентом, подобно тому, как Тони Блэр время от времени лично встречался с любимыми британскими журналистами и другими литературными «придворными». Но эти тщательно спланированные упражнения по созданию политического имиджа не оказали никакого влияния на политику: ни Франция, ни Великобритания, ни кто-либо из их союзников не меняли свои расчеты под давлением интеллектуалов. А сами публичные интеллектуалы уже не играли свою прежнюю решающую роль в мобилизации общественного мнения, как стало ясно в ходе Атлантического раскола 2003 года.
Европейская общественность (в отличие от некоторых европейских государственных деятелей) была в подавляющем большинстве против как американского вторжения в Ирак, так и более широких тенденций внешней политики США при президенте Джордже Буше-младшем. Но излияния тревоги и гнева, порожденные этой оппозицией, хотя их и разделяли и озвучивали многие европейские интеллектуалы, не зависели от последних ни в плане выражения, ни в плане организации. Некоторые французские писатели – Леви, опять же, или Паскаль Брюкнер – отказались осуждать Вашингтон, отчасти из-за страха показаться нерефлексивно антиамериканскими, отчасти из сочувствия к его позиции против «радикального ислама». Они остались практически неуслышанными.
Некогда влиятельные фигуры, такие как Михник и Глюксман, призывали своих читателей поддержать политику Вашингтона в отношении Ирака, утверждая, исходя из собственных ранних работ о коммунизме, что политика «либерального интервенционизма» в защиту прав человека повсюду была оправдана общими принципами, и Америка теперь, как и прежде, находилась в авангарде борьбы против политического зла и морального релятивизма. Убедив себя таким образом в том, что американский президент проводит свою внешнюю политику согласно их соображениям, они затем искренне удивились, обнаружив себя изолированными и проигнорированными собственной традиционной аудиторией.
Но нерелевантность Михника или Глюксмана не имела ничего общего с их конкретными мнениями. Та же судьба ждала интеллектуалов, выбравших противоположный курс. 31 мая 2003 года Юрген Хабермас и Жак Деррида – два самых известных европейских писателя/философа/интеллектуала – опубликовали во Frankfurter Allgemeine Zeitung статью под названием «Unsere Erneuerung. Nach dem Krieg: Die Wiedergeburt Europas» («Наше обновление. После войны: Возрождение Европы»), в которой утверждали, что новый и опасный путь Америки являлся срочным сигналом пробуждения для Европы: поводом для европейцев переосмыслить свою общую идентичность, опираться на общие ценности Просвещения и формировать особую европейскую позицию в мировых делах.
Их эссе было приурочено к появлению по всей Западной Европе аналогичных эссе не менее известных общественных деятелей: Умберто Эко в La Republica; его итальянского коллеги философа Джанни Ваттимо в La Stampa; швейцарского президента Немецкой академии художеств Адольфа Мушга в Neue Zürcher Zeitung; испанского философа Фернандо Саватера в El País и одинокого американца, философа Ричарда Рорти, в Süddeutsche Zeitung. Почти в любой момент предыдущего столетия интеллектуальная инициатива такого масштаба, в столь известных газетах и с авторами сопоставимого уровня, стала бы крупным публичным событием: манифестом и призывом к оружию, который прокатился бы по всему литературному и культурному сообществу.
Но инициатива Дерриды – Хабермаса хотя и выражала чувства, разделяемые многими европейцами, в эти годы прошла практически незамеченной. Она не была представлена в новостях, и ее не цитировали сторонники. Никто не умолял ее авторов взяться за перо и возглавить движение вперед. Правительства значительного числа стран ЕС, включая Францию, Германию, Бельгию и позднее Испанию, несомненно, в общих чертах симпатизировали взглядам, выраженным в этих эссе, но никому из них не пришло в голову пригласить профессоров Деррида или Эко для консультаций. Весь проект заглох. Спустя сто лет после «дела Дрейфуса»[787], 50 лет после апофеоза Жан-Поля Сартра ведущие интеллектуалы Европы подали петицию – и никто не пришел.
Спустя шесть десятилетий после окончания Второй мировой войны Атлантический альянс между Европой и Соединенными Штатами пришел в упадок. Отчасти это было предсказуемым результатом окончания холодной войны – хотя мало кто желал видеть НАТО ликвидированным или заброшенным, оно имело мало смысла в существующей форме, а его будущие цели были неясны. Альянс еще больше пострадал в ходе югославских войн, когда американские генералы возмущались тем, что им приходится делить принятие решений с европейскими коллегами, которые не хотели брать на себя инициативу и не могли оказать практической поддержки на местах.
Прежде всего, НАТО оказалось под беспрецедентным давлением из-за реакции Вашингтона на нападения 11 сентября 2001 года. Бескомпромиссный и бестактный односторонний подход президента Буша («с нами или против нас»), пренебрежение союзниками по НАТО, отказ от предложений помощи с их стороны и марш-бросок США к войне в Ираке, несмотря на подавляющее международное противодействие и отсутствие какого-либо мандата ООН, гарантировали, что Америка – не меньше, чем «террор», которому она объявила бессрочную войну – теперь будет рассматриваться как главная угроза миру и безопасности на планете.
Различие «Старая Европа – Новая Европа», которое министр обороны США Дональд Рамсфелд, по его словам, увидел весной 2003 года, было призвано вбить клин между европейскими союзниками Вашингтона, но мало объясняло внутриевропейские разногласия и совершенно неверно истолковывало сам объект. Только в Польше Америка могла рассчитывать на широкое народное уважение и поддержку. В других местах Европы, как «старых», так и «новых», американская политика в отношении Ирака и многого другого вызывала глубокую неприязнь[788]. Но тот факт, что высокопоставленный американский чиновник мог таким образом попытаться разделить европейцев, всего через несколько лет после того, как они так мучительно начали «сшивать» свой континент, заставил многих сделать вывод, что сами США теперь стали самой серьезной проблемой, стоящей перед Европой.
НАТО возникло, чтобы компенсировать неспособность Западной Европы защитить себя без американской помощи. Продолжающийся провал европейских правительств в вопросе создания собственной эффективной военной силы удерживал его на плаву. Начиная с Маастрихтского договора 1992 года, Европейский союз, по крайней мере, признал необходимость общей внешней политики и политики безопасности, хотя что это такое и как оно будет определяться и осуществляться, оставалось неясным. Но десять лет спустя ЕС был близок к созданию 60-тысячных сил быстрого реагирования для решения задач по установлению и поддержанию мира. Подстрекаемые Францией и к раздражению Вашингтона, европейские правительства также приближались к соглашению об автономной системе обороны, способной действовать вне зоны НАТО и независимо от него[789].
Но атлантический разрыв был не просто разногласием по поводу армий. Он даже не являлся экономическим конфликтом, хотя Европейский союз теперь стал достаточно большим, чтобы оказывать эффективное давление на Конгресс США и на отдельных американских производителей, заставляя их подчиняться его нормам и правилам под угрозой риска быть вытесненными с его рынков: развитие, которое застало многих конгрессменов и бизнесменов США врасплох. Европа не только больше не находилась в тени Америки, но и отношения изменились, если можно так выразиться, на противоположные. Прямые европейские инвестиции в США в 2000 году достигли 900 миллиардов долларов (против менее чем 650 миллиардов долларов прямых американских инвестиций в Европу); почти 70 % всех иностранных инвестиций в США были из Европы; и европейские транснациональные корпорации теперь владели большим количеством знаковых американских продуктов, включая Brooks Brothers, Random House, сигареты Kent, Pennzoil, Bird's Eye и бейсбольную команду Los Angeles Dodgers.
Экономическая конкуренция, какой бы напряженной она ни была, тем не менее стала определенным видом близости. На самом деле две части света разделяло растущее разногласие по поводу «ценностей». По словам газеты Le Monde, «трансатлантическое сообщество ценностей рушится». С точки зрения Европы, Америка, которая стала казаться привычной в ходе холодной войны, сейчас начинала выглядеть очень чуждой. Искренняя религиозность растущего числа американцев, отраженная в их последнем, «возрожденном» президенте, была непостижима для большинства христиан-европейцев (хоть и не для их более набожных мусульманских соседей). Американская любовь к личному оружию, включая полностью укомплектованные полуавтоматические винтовки, заставляла жизнь в США казаться опасной и анархичной, к тому же для подавляющего большинства европейских наблюдателей частое и бескомпромиссное обращение к смертной казни, казалось, ставило Америку за пределы современной цивилизации[790].
К этому добавлялось растущее пренебрежение Вашингтона к международным договорам, его уникальная точка зрения на все, от глобального потепления до международного права, и, прежде всего, его позиция в израильско-палестинском кризисе. Ни в одном из этих случаев американская политика не меняла полностью свое направление после избрания в 2000 году президентом Джорджа Буша-младшего; атлантический разрыв начал открываться задолго до этого. Но более жесткий тон новой администрации подтвердил для многих европейских наблюдателей то, что они уже подозревали: это были не просто разногласия по отдельным вопросам политики. Все более очевидно проступали предпосылки фундаментального культурного противостояния.
Идея о том, что Америка культурно иная – или неполноценная, или представляет угрозу, – вряд ли была оригинальной. В 1983 году французский министр культуры Жак Ланг предупредил, что популярный телесериал «Даллас» представляет серьезную угрозу французской и европейской идентичности. Девять лет спустя, когда во французских кинотеатрах начали показывать «Парк Юрского периода», Ланга поддержал один из его консервативных преемников. Когда парк Euro Disney был открыт весной 1992 года, радикальный парижский театральный режиссер Ариана Мнушкина пошла еще дальше и предупредила, что парк развлечений окажется «культурным Чернобылем». Но это была знакомая мелочь интеллектуального снобизма и культурной неуверенности, смешанная – как во Франции, так и в других местах – с более чем слегка шовинистической ностальгией. В 50-ю годовщину «Дня Д» Джанфранко Фини, лидер бывшей фашистской партии «Национальный альянс» в Италии, сказал итальянской ежедневной газете La Stampa: «Надеюсь, меня не сочтут оправдывающим фашизм, если я задамся вопросом, не потеряла ли Европа с высадкой американцев часть своей культурной идентичности».
Новым в ситуации начала XXI века было то, что такие настроения становились обычным явлением и переместились с интеллектуальных или политических окраин вглубь европейской жизни. Глубина и широта антиамериканских настроений в современной Европе намного превзошли все, что было во время войны во Вьетнаме или даже в разгар движений за мир в начале 1980-х годов. Хотя большинство граждан в большинстве стран все еще верили, что атлантические отношения можно сохранить, 3/5 европейцев в 2004 году (в некоторых странах, в частности, в Испании, Словакии и, что поразительно, в Турции эта доля была еще выше) считали, что сильное американское лидерство в мире «нежелательно».
Отчасти это можно объяснить широко распространенной неприязнью к политике и личности президента Джорджа Буша-младшего, не завоевавшего тех симпатий, которыми пользовался его предшественник Билл Клинтон. Впрочем, многие европейцы в конце шестидесятых злились на тогдашнего американского президента Линдона Джонсона, однако их чувства по поводу войны в Юго-Восточной Азии обычно не трансформировались в неприязнь к Америке или американцам в целом. Сорок лет спустя по всей Европе (включая очень многих британцев, которые гневно возражали против восторженной поддержки их премьер-министра своего американского союзника) широко распространилось мнение, что было что-то неправильное с тем, чем теперь становилась Америка – или, как теперь настаивали многие, чем она всегда была.
Действительно, предполагаемые «неамериканские» качества Европы быстро становились главным общим фактором европейской самоидентификации. Европейские ценности противопоставлялись американским ценностям. Европа была – или должна была стремиться быть – всем, чем не была Америка. В ноябре 1998 года Жером Клеман, президент франко-германского телеканала Arte, посвященного культуре и искусству, предупредил, что «европейское творчество» – единственный оплот против сирен американского материализма, и указал на посткоммунистическую Прагу как на показательный пример города, которому грозит опасность поддаться «смертельной либеральной утопии»: в плену нерегулируемых рынков и соблазна прибыли.
В первые посткоммунистические годы Прага, как и остальная Восточная Европа, несомненно, признала бы себя виновной в тоске по всему американскому, от индивидуальной свободы до материального изобилия. И никто из посещающих восточноевропейские столицы, от Таллина до Любляны, не мог не заметить агрессивную новую элиту из щегольски одетых молодых мужчин и женщин, деловито спешащих на встречи и шоппинг в своих дорогих новых автомобилях, наслаждаясь «смертельной либеральной утопией» из кошмаров Клемана. Но даже восточные европейцы отдалялись от американской модели: отчасти из уважения к своей новой ассоциации с Европейским союзом, отчасти из-за растущего отвращения к аспектам американской внешней политики, но все больше потому, что ни как экономическая система, ни как модель общества Соединенные Штаты больше не казались столь самоочевидным вариантом будущего[791].
Крайний антиамериканизм в Восточной Европе оставался выбором меньшинства. В таких странах, как Болгария или Венгрия, теперь это был косвенный, политически приемлемый способ выражения ностальгии по национальному коммунизму – и, как часто бывало в прошлом, удобный суррогат антисемитизма. Но даже среди комментаторов и политиков мейнстрима теперь было не принято обозначать американские институты или практики как источник вдохновения или объект для подражания. Долгое время Америка была другим временем – будущим Европы. Теперь она стала просто другим местом. Многие молодые люди, конечно, все еще мечтали поехать в США. Но как объяснил интервьюеру один венгр, несколько лет проработавший в Калифорнии: «Америка – это место, куда следует приезжать, когда вы молоды и одиноки. Но если пришло время взрослеть, вам следует вернуться в Европу».
Образ Америки как страны вечной молодости и приключений – в то время как Европа XXI века мыслилась как самодовольный рай для людей среднего возраста, не склонных к риску – был широко распространен, особенно в самой Америке. И действительно, Европа становилась старше. Из 20 стран мира в 2004 году с самой высокой долей людей старше 60 лет все, кроме одной, находились в Европе (исключением была Япония). Уровень рождаемости во многих европейских странах был значительно ниже уровня воспроизводства. В Испании, Греции, Польше, Германии и Швеции коэффициенты рождаемости были ниже 1,4 ребенка на женщину. В некоторых частях Восточной Европы (например, в Болгарии, Латвии или Словении) они оказались ближе к 1,1, являясь самыми низкими в мире. Экстраполированные в 2040 год, эти данные предполагали, что во многих европейских странах можно ожидать сокращения населения на 1/5 или более.
Казалось, ни одно из традиционных объяснений снижения рождаемости не подходило для начинающегося демографического кризиса в Европе. Бедные страны, такие как Молдова, и богатые, такие как Дания, столкнулись с одной и той же проблемой. В католических странах, таких как Италия или Испания, молодые люди (как состоящие в браке, так и нет) часто жили в родительских домах, когда им было уже далеко за 30, тогда как в лютеранской Швеции у них имелись собственные дома и доступ к щедрым государственным пособиям на ребенка и декретному отпуску. Но хотя у скандинавов было немного больше детей, чем у средиземноморских европейцев, различий в рождаемости было меньше, чем сходства. И цифры повсюду оказались бы еще ниже, если бы не иммигранты из других частей света, которые увеличили общую численность населения и охотнее заводили детей. В Германии в 1960 году доля детей, у которых хотя бы один из родителей был иностранцем, составляла всего 1,3 %. Сорок лет спустя она выросла до 1/5.
Демографическая ситуация в Европе на самом деле не так уж сильно отличалась от сложившейся по другую сторону Атлантики – к началу нового тысячелетия рождаемость среди коренных американцев также упала ниже уровня воспроизводства. Разница заключалась в том, что число иммигрантов, въезжающих в США, оказалось намного больше, и это были в основном молодые взрослые, так что общая рождаемость в США, казалось, могла легко превзойти европейскую в обозримом будущем. И хотя демографические тренды означали, что и Америка, и Европа могут столкнуться с трудностями в выполнении государственных пенсионных и других обязательств в предстоящие десятилетия, европейские системы социального обеспечения были несравнимо более щедрыми и, таким образом, столкнулись с большей угрозой.
Перед европейцами встал, казалось бы, простой вопрос: что произойдет, когда не будет достаточного числа молодых работающих людей, за счет которых можно покрывать расходы на растущее сообщество пенсионеров, живущих намного дольше, чем в прошлом, не платящих налогов и вдобавок создающих увеличивающуюся нагрузку на медицинские службы?[792] Одним из возможных ответов было сократить пенсионные выплаты. Другим – поднять порог, при котором эти выплаты происходят, т. е. сделать так, чтобы люди работали дольше перед выходом на пенсию. Третьей альтернативой было взимать больше налогов из зарплат тех, кто все еще работает. Четвертый вариант, который действительно рассматривался только в Британии (и то без особой решимости), состоял в том, чтобы подражать США и поощрять или даже обязать людей обращаться в частный сектор за социальным страхованием. Все эти варианты являлись политически взрывоопасными.
Для многих сторонников свободного рынка, критиковавших европейские государства всеобщего благосостояния, не демографический дефицит являлся основной трудностью Европы, а экономическая негибкость. Дело не в том, что уже не хватало или в скором времени не будет хватать рабочих, а в том, что было слишком много законов, защищающих их зарплаты и рабочие места, или же гарантирующих такие высокие пособия по безработице и пенсии, что у людей изначально не существовало стимула работать. Если бы эту «негибкость рынка труда» удалось устранить, а дорогостоящие социальные гарантии сократили или приватизировали, то больше людей смогли бы пополнить ряды трудящихся, бремя работодателей и налогоплательщиков ослабло бы, и «евросклероз» можно было бы преодолеть.
Этот диагноз был и верным, и ошибочным одновременно. Никто не сомневался в том, что некоторые из преимуществ государства всеобщего благосостояния, согласованные и закрепленные на пике послевоенного бума, теперь стали серьезным бременем. Любой немецкий рабочий, потерявший место, имел право на 60 % своей последней заработной платы в течение следующих 32 месяцев (67 %, если у него был ребенок). После этого ежемесячные выплаты падали до 53 % (или 57 % соответственно) от последней заработной платы – на неопределенный срок[793]. Неясно, отпугивала ли эта страховочная сетка людей от поиска оплачиваемой работы. Но это имело свою цену. Густая сеть правил, призванных защищать интересы наемных работников, затрудняла работодателям в большинстве стран ЕС (прежде всего Франции) увольнение штатных работников: их логично вытекающее из этого нежелание нанимать кого-либо способствовало стабильно высокому уровню безработицы среди молодежи.
С другой стороны, тот факт, что они являлись жестко зарегулированными и негибкими по американским стандартам, не означал, что экономики Европы обязательно были неэффективны или непродуктивны. В 2003 году, если измерять с точки зрения производительности, экономики Швейцарии, Дании, Австрии и Италии были сопоставимы с экономикой США. По тому же критерию Ирландия, Бельгия, Норвегия, Нидерланды и Франция (!) превзошли Соединенные Штаты. Если Америка тем не менее была более производительной в целом – американцы производили больше товаров, услуг и денег, – это происходило потому, что более высокий процент из них имел оплачиваемую работу, они работали дольше, чем европейцы (в среднем на триста часов в год, под данным 2000 года), и они гораздо реже уходили в отпуска, которые к тому же были короче европейских.
В то время как британцы имели законное право на 23 оплачиваемых отпускных дня в год, французы на 25, а шведы на 30 и более, многим американцам приходилось довольствоваться менее чем половиной этого срока, в зависимости от того, где они жили. Европейцы сделали осознанный выбор работать меньше, зарабатывать меньше – и жить лучше. В обмен на свои невероятно высокие налоги (еще одно препятствие для роста и инноваций, по мнению англо-американских критиков) европейцы получали бесплатное или почти бесплатное медицинское обслуживание, ранний выход на пенсию и огромный спектр социальных и государственных услуг. Программа средней школы у них была лучше, чем американская. Они жили безопаснее и – отчасти по этой причине – дольше, имели лучшее здоровье (несмотря на гораздо меньшие расходы[794]) и гораздо меньше бедняков.
Это и была «европейская социальная модель». Она, без сомнения, являлась очень дорогой. Но для большинства европейцев она гарантировала занятость, прогрессивные налоговые ставки и крупные социальные трансфертные платежи – негласный договор между правительством и гражданами, а также между одним гражданином и другим. Согласно ежегодным опросам Евробарометра, подавляющее большинство европейцев придерживаются мнения, что бедность вызвана социальными обстоятельствами, а не индивидуальной недееспособностью. Они также продемонстрировали готовность платить более высокие налоги, если они направлялись на борьбу с бедностью.
Такие настроения предсказуемо широко распространились в Скандинавии. Но они были почти столь же повсеместными в Британии или в Италии и Испании. Существовал широкий международный, межклассовый консенсус относительно обязанности государства защищать граждан от ударов судьбы или рынка: ни фирма, ни государство не должны были относиться к работникам как легко заменимым единицам производства. Социальная ответственность и экономическое преимущество не должны быть взаимоисключающими – «рост» являлся похвальной целью, но не любой ценой.
Европейская модель существовала в нескольких вариантах: «нордический», «рейнский», «католический» и вариации внутри каждого. Общее среди них – не широкий набор услуг или экономических практик, или определенный уровень государственного участия. Скорее, это было ощущение – иногда изложенное в документах и законах, иногда нет – баланса социальных прав, гражданской солидарности и коллективной ответственности, являвшегося уместным и возможным для современного государства. Совокупные результаты могут выглядеть совершенно по-разному, скажем, в Италии и Швеции. Однако социальный консенсус, который они воплощали, многими гражданами считался формально обязательным – когда в 2004 году социал-демократический канцлер Германии ввел изменения в систему социальных выплат, он столкнулся с бурей общественных протестов, точно так же, как и голлистское правительство десятью годами ранее, когда предложило аналогичные реформы во Франции.
Начиная с 1980-х годов предпринимались различные попытки решить вопрос выбора между европейской социальной солидарностью и экономической гибкостью в американском стиле. Молодое поколение экономистов и предпринимателей, часть из которых прошли через американские бизнес-школы или фирмы и были разочарованы тем, что они считали негибкостью европейской деловой среды, внушили политикам необходимость «упорядочить» процедуры и поощрять конкуренцию. Удачно прозванные Gauche Américaine («Американские левые») во Франции намеревались освободить левое движение от антикапиталистического комплекса, сохранив при этом его социальную совесть; в Скандинавии тормозящий эффект высоких налогов обсуждался (хотя и не всегда признавался) даже в социал-демократических кругах. Правые были вынуждены признать необходимость социального обеспечения; левые теперь признавали достоинства прибыли.
Попытка объединить лучшее с обеих сторон неслучайно совпала с поиском проекта, который заменит отжившие разногласия между капитализмом и социализмом, составлявшие ядро западной политики на протяжении более столетия. Результатом на короткий момент в конце 1990-х годов стал так называемый «Третий путь». Он декларировал смесь энтузиазма по поводу неограниченного капиталистического производства с должным учетом социальных результатов и коллективных интересов. Это едва ли было ново: оно мало добавило по сути к «социальной рыночной экономике» Людвига Эрхарда 1950-х годов. Но политика, особенно постидеологическая политика, заключается в форме; и именно форма «Третьего пути», смоделированная по образцу успешной «триангуляции» левых и правых Биллом Клинтоном и сформулированная в первую очередь Тони Блэром из «Новых лейбористов», соблазнила наблюдателей.
Блэр, конечно, имел определенные преимущества, уникальные для его времени и места. В Великобритании Маргарет Тэтчер переместила политические ориентиры далеко вправо, в то время как предшественники Блэра в руководстве лейбористов проделали тяжелую работу по уничтожению старых левых тенденций внутри партии. Таким образом, в пост-тэтчеровской среде Блэр мог казаться правдоподобно прогрессивным и «европейским», просто говоря позитивные вещи о желательности хорошо распределенных государственных услуг. Между тем его широко разрекламированное восхищение частным сектором и благоприятной для бизнеса экономической средой, которую его политика стремилась поддерживать, прочно поместило его в «американский» лагерь. Он тепло говорил о включении Великобритании в европейское сообщество, но тем не менее настаивал на том, чтобы его страна была освобождена от социальных статей европейского законодательства и фискальной гармонизации, подразумеваемой «единым рынком» Евросоюза.
«Третий путь» был представлен одновременно как прагматичное решение экономических и социальных дилемм и как значительный концептуальный прорыв после десятилетий теоретического застоя. Его континентальные поклонники, не обращая внимания на прерванные «третьи пути» в их собственном национальном прошлом – в частности, популярный фашистский «третий путь» 1930-х годов, – были готовы подписаться. При Жаке Делоре (1985–1995) Европейская комиссия казалась немного озабоченной разработкой и навязыванием норм и правил – заменой «Европы» на утраченное наследие бюрократического социализма в фабианском стиле. Брюссель, похоже, тоже нуждался в «Третьем пути»: воодушевляющей истории, которая могла бы поместить Союз между институциональной невидимостью и излишествами регулирования[795].
Новая политика Блэра ненадолго пережила катастрофическое решение втянуть свою страну и репутацию во вторжение в Ирак в 2003 году. Этот шаг лишь напомнил иностранным наблюдателям, что «Третий путь» Новых лейбористов неразрывно связан с нежеланием Великобритании выбирать между Европой и Соединенными Штатами. И свидетельства того, что Великобритания, как и США, переживает резкий рост числа бедных – в отличие от остальной части ЕС, где бедность росла скромно, если росла вообще, – серьезно снизили привлекательность британской модели. Но «Третий путь» всегда имел короткий срок годности. Само его название подразумевало наличие двух крайностей – ультрарыночного капитализма и государственного социализма, – обе из которых больше не существовали (а первая вообще всегда являлась плодом доктринальных фантазий). Потребность в драматическом теоретическом (или риторическом) прорыве прошла.
Поэтому приватизация в начале 1980-х годов была спорной, вызвав широкое обсуждение масштаба и легитимности государственного сектора и поставив под вопрос достижимость социал-демократических целей и моральную правомерность мотива прибыли при предоставлении общественных благ. Однако к 2004 году приватизация стала строго прагматичным делом. В Восточной Европе она являлась необходимым условием для членства в ЕС, в соответствии с ограничениями Брюсселя, направленными против искажающих рынок государственных субсидий. Во Франции или Италии продажа государственных активов теперь осуществлялась как краткосрочный бухгалтерский прием для снижения годового дефицита и чтобы оставаться в рамках правил еврозоны.
Даже собственные проекты «Третьего пути» Тони Блэра – например, полуприватизация лондонского метрополитена или введение «конкуренции» в больничные услуги – начались как расчеты экономической эффективности с побочными выгодами для национального бюджета. В той степени, в какой они были связаны с аргументами социального принципа, их восприняли как неубедительную и запоздалую идею. И привлекательность Блэра со временем уменьшалась (как показал резко сократившийся масштаб его третьей электоральной победы в мае 2005 года). Несмотря на сокращение государственных расходов, отказ от Европейской социальной хартии, снижение налогообложения компаний и поощрение внутренних инвестиций всеми видами привилегий, Великобритания оставалась упрямо непродуктивной. Если измерять по уровню производительности, она постоянно отставала от своих «склеротических», связанных регулированием партнеров по ЕС.
Более того, план Новых лейбористов по предотвращению надвигающегося кризиса недофинансирования европейских государственных пенсионных схем – путем передачи обязательств частному сектору – был обречен на провал уже менее чем через десятилетие после его гордого провозглашения. В Великобритании, как и в США, компании, инвестировавшие свои пенсионные фонды в капризный фондовый рынок, имели мало надежд на выполнение долгосрочных обязательств перед сотрудниками, особенно потому, что эти сотрудники – не меньше, чем пенсионеры, зависящие от государственного финансирования, – теперь будут жить намного дольше, чем раньше. Большинство из них, как становилось ясно, никогда не увидят полной корпоративной пенсии… если только государство не будет вынуждено вернуться в пенсионный бизнес, чтобы компенсировать дефицит. «Третий путь» начинал ужасно походить на игру в «Три карты Монте»[796].
В начале XXI века дилемма, с которой столкнулись европейцы, заключалась не в выборе между социализмом или капитализмом, не в противостоянии левых и правых и не в «Третьем пути». Это даже не была «Европа» против «Америки», поскольку такая дилемма теперь легко решалась в умах большинства в пользу Европы. Это был, скорее, вопрос, который история поставила на повестку дня в 1945 году и который тихо, но настойчиво вытеснил или пережил все другие притязания на внимание европейцев. Какое будущее ждало отдельные европейские национальные государства? Было ли у них вообще будущее?
Не могло быть возврата к миру автономного, отдельного национального государства, не имеющего ничего общего со своим соседом, кроме общей границы. Поляки, итальянцы, словенцы, датчане и даже британцы[797] теперь стали европейцами. Также как и миллионы сикхов, бенгальцев, турок, арабов, индийцев, сенегальцев и других. В своей экономической жизни каждый, чья страна была членом Европейского союза – или хотела им быть, – теперь безвозвратно считался европейцем. ЕС был крупнейшим в мире единым рынком, крупнейшим в мире торговцем услугами и уникальным источником власти в отношении государств-членов во всех вопросах экономического регулирования и правовых кодексов.
В мире, где сравнительное преимущество в обеспеченности фиксированными факторами – энергией, полезными ископаемыми, сельскохозяйственными угодьями и даже местоположением – значило меньше, чем политика, способствующая образованию, исследованиям и инвестициям, было очень важно, чтобы Союз проявлял все большую инициативу в этих областях. Так же, как государства всегда играли важную роль в формировании рынков – создавая правила, регулирующие обмен, занятость и движение, – так теперь именно ЕС устанавливал их; благодаря собственной валюте он также осуществлял почти полную монополию на финансовые рынки. Единственной важной экономической деятельностью, оставленной на усмотрение национальной, а не европейской политики, являлись налоговые ставки – и только потому, что на этом настаивала Великобритания.
Но люди живут не на рынках, а в сообществах. За последние несколько сотен лет эти сообщества были сгруппированы, добровольно или (чаще) принудительно, в рамках государств. После событий 1914–1945 годов европейцы повсюду ощущали острую потребность в государстве: политика и социальные программы 1940-х годов отражают эту потребность лучше всего остального. Однако с приходом экономического процветания, социального мира и международной стабильности она медленно испарилась. На ее место пришли подозрения в адрес навязчивой государственной власти и стремление к индивидуальной автономии и устранению ограничений для частной инициативы. Более того, в эпоху сверхдержав судьба Европы, казалось, была в значительной степени вырвана из ее рук. Европейские национальные государства, таким образом, казались все более излишними. Однако с 1990 года – и тем более с 2001 года – эти государства, по-видимому, снова стали иметь довольно большое значение.
Государство раннего Нового времени имело две тесно связанные функции: сбор налогов и ведение войны. Европа – Европейский союз – не является государством. Она не собирает налоги и не имеет возможности вести войну. Как мы видели, потребовалось очень много времени, чтобы она приобрела хотя бы зачатки военного потенциала, не говоря уже о внешней политике. На протяжении большей части полувека после окончания Второй мировой войны это не казалось помехой: перспектива начала еще одной европейской войны была отвратительна почти для всех европейцев, и их защиту от единственного вероятного врага передали подрядчику по ту сторону Атлантики.
Но после 11 сентября 2001 года ограниченность такого решения для лучшего европейского будущего стала очевидной. Традиционное европейское государство, в конце концов, не только вело войну за рубежом, но и обеспечивало мир дома. Именно это, как давно понял Гоббс, дает государству его отличительную и незаменимую легитимность. В странах, где жестокая политическая война против безоружных гражданских лиц носила в последние годы постоянный характер (Испания, Великобритания, Италия и Германия), важность позиции государства – его полицейских, его армии, его разведывательных служб и его судебного аппарата – никогда не забывалась. В эпоху «терроризма» монополия государства на вооруженную силу – успокоительное заверение для большинства его граждан.
Обеспечение безопасности граждан – это то, чем занимаются государства. И нет никаких признаков того, что Брюссель (Европейский союз) возьмет или способен взять на себя эту ответственность в обозримом будущем. В этом жизненно важном отношении государство оставалось основным законным представителем своих граждан, в том смысле, в котором транснациональный союз европейцев, несмотря на все его паспорта и парламенты, не мог и надеяться сравниться с ним. Европейцы могли пользоваться свободой апеллировать через головы своих правительств к европейским судьям, и для многих оставалось источником удивления, что национальные суды в Германии или Великобритании так легко подчинялись решениям, вынесенным в Страсбурге или Люксембурге. Но когда дело доходило до того, чтобы держать подальше террориста с ружьем или бомбой, ответственность и, следовательно, власть прочно оставались в Берлине или Лондоне. Что, в конце концов, должен был делать гражданин Европы, если его дом подвергся бомбардировке? Позвонить бюрократу?
Легитимность – функция способности: отчасти потому, что раздробленное, ультрафедеративное государство Бельгия иногда казалось неспособным обеспечить безопасность граждан, его легитимность и была поставлена под сомнение. И хотя мощь государства начинается с оружия, она не заканчивается им, даже сегодня. Пока государство, а не трансгосударственное образование, выплачивает пенсии, страхует безработных и дает образование детям, монополия этого государства на определенный вид политической легитимности будет продолжать оставаться неоспоримой. В XX веке европейское национальное государство взяло на себя значительную ответственность за благосостояние, безопасность и благополучие своих граждан. В последние годы оно отбросило свой навязчивый надзор за частной моралью и некоторые – но не все – экономические инициативы. Остальное остается нетронутым
Легитимность также – функция территории. Европейский союз, как отметили многие наблюдатели, совершенно оригинальное существо: он территориально определен, не будучи единым территориальным образованием. Его законы и правила действуют на всей территории, но его граждане не могут участвовать в национальных выборах друг друга (хотя и имеют право голосовать на местных и европейских выборах). Географический охват Союза совершенно не соответствует его относительно незначительной ролью в повседневных делах европейцев по сравнению со страной их рождения или проживания. Конечно, Союз – крупный поставщик экономических и других услуг. Но это определяет его граждан как потребителей, а не как участников – «сообщество пассивных граждан… управляемых чужаками», – и, таким образом, рискует спровоцировать нелестные сравнения с додемократической Испанией или Польшей или застывшей политической культурой Западной Германии Аденауэра: не слишком воодушевляющие прецеденты для столь амбициозного начинания.
Гражданство, демократия, права и обязанности тесно связаны с государством, особенно в странах с живой традицией активного участия граждан в государственных делах. Физическая близость имеет значение: чтобы участвовать в делах государства, нужно чувствовать себя его частью. Даже в эпоху сверхскоростных поездов и электронной коммуникации в реальном времени неясно, как кто-то в Коимбре, скажем, или Жешуве может быть активным гражданином Европы. Чтобы эта концепция сохранила хоть какое-то содержание, а европейцы остались политическими в каком-либо реальном смысле, их ориентиром на обозримое будущее должны остаться Лиссабон или Варшава: не Брюссель. Не случайно в современную эпоху гигантские государства – Китай, Россия, США – либо управлялись авторитарной властью, либо оставались решительно центробежными, а их граждане относились к федеральной столице и всем ее делам с большим подозрением.
Таким образом, внешность обманчива. Европейский союз в 2005 году не заменил собой обычные территориальные единицы и не будет делать этого в обозримом будущем. За шесть десятилетий после поражения Гитлера многочисленные идентичности, суверенитеты и территории, которые вместе определяли Европу и ее историю, безусловно, пересекались и взаимодействовали больше, чем когда-либо в прошлом. Новой, и поэтому довольно сложной для понимания сторонних наблюдателей, являлась возможность быть французами и европейцами, или каталонцами и европейцами – или арабами и европейцами одновременно.
Отдельные нации и государства не исчезли. Так же, как мир не сошелся к единой «американской» норме – развитые капиталистические общества демонстрировали широкий спектр социальных форм и очень разное отношение как к рынку, так и к государству, – так и Европа содержала разнообразный набор народов и традиций. Иллюзия того, что мы живем в постнациональном или постгосударственном мире, возникает из-за того, что мы уделяем слишком много внимания «глобализованным» экономическим процессам… и предполагаем, что аналогичные транснациональные процессы должны происходить во всех других сферах человеческой жизни. Рассматриваемая исключительно через призму производства и обмена, Европа действительно стала бесшовно сшитым пространством транснациональных волн. Но рассматриваемая как место власти, политической легитимности или культурного родства, Европа оставалась тем, чем она была долгое время: привычным скоплением разрозненных государств-частиц. Национализм в значительной степени пришел и ушел[798], но нации и государства остались.
Учитывая, что европейцы сделали друг с другом в первой половине XX века, это довольно примечательно. И это, конечно, нельзя было предсказать в руинах 1945 года. Действительно, возрождение потрясенных людей Европы и их отличительных национальных культур и институтов из обломков 30-летней континентальной войны[799] можно было бы считать даже большим достижением, чем их коллективный успех в создании транснационального Союза. Последний, в конце концов, появлялся в различных европейских проектах задолго до Второй мировой войны, и его созданию способствовали разрушения, вызванные этим конфликтом. Но возрождение Германии, Польши или Франции, не говоря уже о Венгрии или Литве, казалось менее вероятным.
Еще менее предсказуемым – и, по сути, совершенно немыслимым всего несколько десятилетий назад – стало превращение Европы на заре XXI века в образец международных добродетелей: сообщества ценностей и системы межгосударственных отношений, рассматриваемых европейцами и неевропейцами в качестве примера для подражания. Отчасти это являлось следствием растущего разочарования в американской альтернативе, но репутация была заслуженной. И она предоставляла беспрецедентную возможность. Однако выдержит ли отполированный новый образ Европы, очищенный от прошлых грехов и превратностей, вызовы наступающего столетия, во многом зависело от того, как европейцы отреагируют на неевропейцев в своей среде и на своих границах. В неспокойные первые годы XXI века это оставалось открытым вопросом.
Сто семьдесят лет назад, на заре националистической эры, немецкий поэт Генрих Гейне провел показательное различие между двумя видами коллективного чувства. Он писал:
«Нам [немцам] приказали быть патриотами, и мы стали патриотами, ибо мы делаем все, что приказывают нам наши правители. Однако не следует думать об этом патриотизме как о той же эмоции, которая носит это название здесь, во Франции. Патриотизм француза означает, что его сердце согрето, и с этим теплом оно растет и расширяется, так что его любовь охватывает уже не только его ближайшего родственника, но всю Францию, весь цивилизованный мир. Патриотизм немца означает, что его сердце сжимается и съеживается, как кожа на холоде, и немец тогда ненавидит все иностранное, не хочет больше становиться гражданином мира, европейцем, а только провинциальным немцем».
Франция и Германия, конечно, больше не были критически важными ориентирами. Но выбор, поставленный Гейне с его двумя видами патриотизма, прямо говорит о современном европейском положении. Если развивающаяся Европа примет «германский» поворот, сжавшись «как кожа на холоде» до оборонительного провинциализма – возможность, продемонстрированная референдумами во Франции и Нидерландах весной 2005 года, когда явное большинство отвергло предложенную европейскую «конституцию», – то возможность будет упущена, и Европейский союз никогда не превзойдет свои функциональные истоки. Он останется не более чем суммой и высшим общим знаменателем частных интересов отдельных его членов.
Но если патриотизм для Европы сможет найти способ выйти за пределы себя, уловить дух идеализированной Франции Гейне, «растущий и расширяющийся, чтобы охватить весь цивилизованный мир», то станет возможным нечто большее. XX век – век Америки – увидел, как Европа нырнула в пропасть. Восстановление старого континента шло медленно и неуверенно. В некотором смысле оно никогда не завершится: у Америки будет самая большая армия, а Китай будет производить больше дешевых товаров. Но ни Америка, ни Китай не смогли предложить практической модели для всеобщего подражания. Несмотря на ужасы недавнего прошлого – и в значительной степени из-за них – именно европейцы теперь оказались в уникальном положении, чтобы предложить миру скромный совет, как избежать повторения собственных ошибок. Мало кто мог предсказать это 60 лет назад, но XXI век все еще может принадлежать Европе.