«С нашей стороны было бы мудро различать признаки своего времени, и, осознавая его нужды и преимущества, мудро приспосабливаться к нему. Давайте вместо того чтобы безумно вглядываться в неясную даль, на минутку остановимся и оглядим ту странную сцену, на которой мы стоим».
«Творец Европы создал ее маленькой и даже разделил на крошечные части, чтобы наши сердца могли находить радость не в размере, а в многочисленности».
«В Европе мы были татарами, а в Азии и мы европейцы».
Когда коммунизм пал, а Советский Союз прекратил существование, они забрали с собой не только идеологическую систему, но и политические и географические координаты целой части света. В течение 45 лет – за пределами живой памяти большинства европейцев – непростые итоги Второй мировой войны были заморожены. Случайное разделение Европы со всем, что оно повлекло за собой, стало казаться неизбежным. И теперь оно было полностью сметено. Оглядываясь назад, очевидно, что послевоенные десятилетия приобрели радикально иное значение. Когда-то воспринятые как начало новой эры постоянной идеологической поляризации, они теперь предстали тем, чем были: расширенным эпилогом европейской гражданской войны, которая началась в 1914 году, 40-летним периодом между поражением Адольфа Гитлера и окончательным разрешением незаконченного дела, оставленного его войной.
С исчезновением мира 1945–1989 годов его иллюзии стали более четкими. Широко разрекламированное «экономическое чудо» послевоенной Западной Европы вернуло региону положение в мировой торговле и производстве, которое он утратил в 1914–1945 годы, а темпы экономического роста впоследствии вышли на уровень, в целом сопоставимый с уровнем конца XIX века. Это было немалым достижением, но его нельзя назвать прорывом к бесконечному умножению благосостояния, как когда-то наивно полагали современники.
Кроме того, восстановление было достигнуто не вопреки холодной войне, а благодаря ей. Как и османская угроза в более раннее время, тень советской империи уменьшила Европу, но навязала выжившему огрызку преимущества единства. В отсутствие заточенных на востоке европейцев граждане Западной Европы процветали: свободные от каких-либо обязательств решать проблемы бедности и отсталости государств – преемников старых континентальных империй и защищенные американским военным зонтиком от политических откатов недавнего прошлого. При взгляде с востока это всегда казалось туннельным зрением. После краха коммунизма и распада советской империи подобное больше не могло существовать.
Напротив. Счастливый кокон послевоенной Западной Европы – с ее экономическими сообществами и зонами свободной торговли, ее обнадеживающими внешними союзами и отсутствием внутренних границ – внезапно оказался уязвимым, призванным реагировать на разочарованные ожидания потенциальных «еврограждан» на востоке и больше не связанным самоочевидными отношениями с великой державой по ту сторону западного океана. Вынужденным снова признать широкие восточные границы своего континента при создании эскиза общего будущего, западным европейцам пришлось вернуться в единое европейское прошлое.
В результате 1945–1989 годы приобрели второстепенное значение. Открытые военные действия между государствами, неотделимая черта европейского образа жизни на протяжении трехсот лет, достигли апокалиптических масштабов в период с 1913 по 1945 год: около 60 миллионов европейцев погибли в войнах или убийствах, спонсируемых государством, в первой половине XX века. Но с 1945 по 1989 год межгосударственные войны исчезли с европейской территории[754]. Два поколения европейцев выросли с немыслимым доселе впечатлением, что мир – это естественный порядок вещей. Как продолжение политики, война (и идеологическая конфронтация) была передана в распоряжение так называемому Третьему миру.
Тем не менее стоит напомнить, что, оставаясь в мире со своими соседями, коммунистические государства практиковали отличительную форму постоянной войны против собственных обществ: в основном в форме строгой цензуры, принудительного дефицита и репрессивного полицейского контроля, но время от времени переходя к открытому конфликту – в частности, в Берлине в 1953 году, в Будапеште в 1956 году, в Праге в 1968 году и в Польше от случая к случаю с 1968 по 1981 год и затем в условиях военного положения. Таким образом, в Восточной Европе послевоенные десятилетия выглядят по-другому в коллективной памяти (хотя не менее условно). Но по сравнению с тем, что было раньше, эта территория тоже пережила эпоху необычного, хотя и невольного, спокойствия.
Станет ли период после Второй мировой войны, который теперь быстро уходит в область памяти с наступлением новых мировых (бес-)порядков, объектом ностальгической тоски и сожаления, во многом зависит от того, где и когда вы родились. По обе стороны железного занавеса дети шестидесятых – то есть основная когорта поколения бэби-бумеров, родившихся между 1946 и 1951 годами, – безусловно, с любовью говорили о «своем» десятилетии и продолжали хранить приятные воспоминания и преувеличенное чувство его значимости. И на Западе, по крайней мере, их родители оставались благодарными за политическую стабильность и материальную безопасность той эпохи, контрастировавшие с ужасами, которые были ранее.
Но те, кто был слишком молод, чтобы помнить шестидесятые, часто возмущались солипсистским самолюбованием их стареющих мемуаристов; в то время как многие зрелые люди, жившие при коммунизме, вспоминали не только надежную работу, дешевую аренду и безопасные улицы, но также и, прежде всего, серое полотно растраченных талантов и рухнувших надежд. И по обе стороны пропасти были пределы того, что можно было восстановить из-под обломков XX века. Мир, процветание и безопасность, конечно; однако оптимистические убеждения более ранней эпохи века ушли навсегда.
Перед тем как покончить жизнь самоубийством в 1942 году, венский романист и критик Стефан Цвейг с тоской писал о потерянном мире Европы до 1914 года, выражая «жалость к тем, кто не был молод в те последние годы уверенности». 60 лет спустя, в конце XX века, почти все остальное было восстановлено или перестроено. Но уверенность, с которой поколение европейцев Цвейга вошло в столетие, никогда не смогла быть полностью возвращена: слишком много всего произошло. Европейцы межвоенного времени, вспоминая «Прекрасную эпоху»[755], могли бормотать «если бы только», но после Второй мировой войны преобладающим чувством среди тех, кто размышлял о 30-летней катастрофе континента, стало «никогда больше»[756].
Короче говоря, пути назад не было. Коммунизм в Восточной Европе стал неправильным ответом на реальный вопрос. Тот же вопрос в Западной Европе – как преодолеть катастрофу первой половины XX века – решался путем полного отстранения от недавней истории, повторения некоторых успехов второй половины XIX века – внутренней политической стабильности, возросшей экономической производительности и устойчивого расширения внешней торговли – и обозначения их как «Европы». Однако после 1989 года процветающая постполитическая Западная Европа снова столкнулась со своим восточным близнецом, и «Европу» пришлось переосмыслить.
Перспективу отказа от кокона не везде приветствовали, как мы уже видели, и в своей статье в марте 1993 года для польского журнала Polityka Яцек Куронь не преувеличивал, предположив, что «некоторые западные политические деятели ностальгируют по старому мировому порядку и СССР». Но этот «старый мировой порядок» – привычный застой последних четырех десятилетий – исчез навсегда. Европейцы теперь столкнулись не только с неопределенным будущим, но и с быстро меняющимся прошлым. То, что недавно было очень простым, теперь снова стало довольно сложным. В конце XX века полмиллиарда человек на западном мысе Евразийского континентального массива все больше занимал вопрос собственной идентичности. Кто такие европейцы? Что значит быть европейцем? Что такое Европа – и какой европейцы хотят ее видеть?
Мало что можно выиграть, пытаясь выделить суть «Европы». «Идея Европы» – сама по себе широко обсуждаемая тема – имеет долгую историю, часть которой весьма авторитетна. Но хотя определенная «идея» Европы – повторенная в различных конвенциях и договорах – информирует Союз, к которому сейчас принадлежит большинство европейцев, она дает лишь частичное представление о жизни, которую они ведут. В эпоху демографического перехода и переселения сегодняшние европейцы более многочисленны и неоднородны, чем когда-либо прежде. Любой отчет об их общем состоянии на заре XXI века должен начинаться с признания этого разнообразия, с картирования перекрывающих друг друга контуров и линий разлома европейской идентичности и опыта.
Термин «картирование» используется намеренно. Европа, в конце концов, это место. Но ее границы всегда были более чем немного подвижными. Древние границы – Рима и Византии, Священной Римской империи и христианской Европы – достаточно близко соответствуют более поздним политическим разделениям, чтобы предполагать некоторую подлинную преемственность: непростые точки соприкосновения германской и славянской Европы были столь же ясны для писателя XI века вроде Адама Бременского, как и для нас; средневековые границы католического и православного христианства, от Польши до Сербии, были во многом такими же, какими мы находим их сегодня, и концепция Европы, разделенной на Восток и Запад по Эльбе, была бы знакома администраторам Каролингской империи IX века, если бы они мыслили в таких терминах.
Но ответ на вопрос, являются ли эти давно установленные границы каким-либо руководством к местоположению Европы, всегда зависел от того, где вы находитесь. Возьмем один известный случай: к XVIII веку большинство венгров и богемцев были католиками на протяжении столетий, и многие из них говорили на немецком. Но для просвещенных австрийцев «Азия» тем не менее начиналась на Ландштрассе, большой дороге, ведущей на восток из Вены. Когда Моцарт направился на запад из Вены в Прагу в 1787 году, он описал себя пересекающим восточную границу. Восток и Запад, Азия и Европа всегда были стенами в сознании, по крайней мере, в той же степени, что и линиями на земле.
Поскольку большая часть Европы до недавнего времени не была разделена на национальные государства, а вместо этого помещалась в империях, полезно думать о внешних маркерах континента не как о границах, а как о неопределенных пограничных регионах – marches, limes, militärgrenze, krajina[757]: зонах имперских завоеваний и поселений, не всегда топографически точных, но определяющих важную политическую и культурную границу. От Балтики до Балкан такие регионы и их жители на протяжении веков считали себя внешними стражами цивилизации, уязвимой и чувствительной точкой, где заканчивается привычный мир и ставится заслон от варваров.
Но эти пограничные области подвижны и часто менялись со временем и обстоятельствами: их географические очертания могут сбивать с толку. Поляки, литовцы и украинцы все представляли себя в своей литературе и политических мифах как стражей границ «Европы» (или христианства)[758]. Но как показывает беглый взгляд на карту, их утверждения являются взаимоисключающими: они все не могут быть одновременно правильными. То же самое относится к конкурирующим венгерским и румынским нарративам или к настойчивым заявлениям хорватов и сербов о том, что именно их южная граница (с сербами и турками соответственно) составляет жизненно важную внешнюю оборонительную линию цивилизованной Европы.
Эта путаница показывает, что внешние границы Европы столетиями были достаточно значимы для заинтересованных сторон, чтобы с большой настойчивостью выдвигать свои конкурирующие претензии на членство. Нахождение «в» Европе давало определенную степень безопасности: гарантию – или, по крайней мере, обещание – убежища и включенности. На протяжении веков это все больше становилось источником коллективной идентичности. Быть «пограничным государством», образцом и хранителем основных ценностей европейской цивилизации, являлось источником уязвимости, но также и гордости: вот почему ощущение, что «Европа» исключила тебя и забыла о себе, сделало советское господство таким особенно унизительным для многих интеллектуалов Центральной и Восточной Европы.
Таким образом, Европа – это не столько абсолютная география (где страна или народ фактически находятся), сколько относительная: где они находятся по отношению к другим. В конце XX века писатели и политики в таких местах, как Молдова, Украина или Армения, утверждали свою «европейскость» не на исторических или географических основаниях (которые могли быть или не быть правдоподобными), а именно как защиту от истории и географии. Освободившись от Московской империи, эти постимперские государства-сироты теперь смотрели на другую «имперскую» столицу: Брюссель[759].
То, что эти периферийные страны надеялись получить от отдаленной перспективы включения в новую Европу, было менее важно, чем то, что они могли потерять, оставшись вне ее. Последствия исключения уже понимал к началу нового века даже самый случайный посетитель. Все, что когда-то было космополитичным и «европейским» в таких городах, как Черновцы на Украине или Кишинев в Молдове, давно было выбито из них нацистами и советским правлением; и окружающая сельская местность даже сейчас была «досовременным миром грунтовых дорог и конных повозок, колодцев на открытом воздухе и войлочных сапог, глубокой тишины и бархатно-черных ночей»[760]. Идентификация с «Европой» не была связана с общим прошлым, теперь окончательно и бесповоротно разрушенным. Она была связана с утверждением претензии на общее будущее, какой бы шаткой и безнадежной она ни выглядела.
Страх остаться вне Европы не ограничивался внешним периметром территории. С точки зрения румыноязычных молдаван, их западные соседи в самой Румынии были благословлены историей. В отличие от Молдовы, они рассматривались Западом как законные, хотя и неэффективные, претенденты на членство в ЕС и, таким образом, были уверены в своем подлинно европейском будущем. Но если смотреть из Бухареста, картина меняется: сама Румыния рискует остаться «снаружи». В 1989 году, когда соратники Николае Чаушеску наконец начали отворачиваться от него, то написали письмо, в котором обвинили «кондуктора» в попытке оторвать их нацию от ее европейских корней: «Румыния была и остается европейской страной… Вы начали менять географию сельских районов, но вы не можете переместить Румынию в Африку». В том же году пожилой румынский драматург Эжен Ионеско описал страну своего рождения как «собирающуюся навсегда покинуть Европу, что означает покинуть историю». Проблема не была новой: в 1972 году Э. М. Чоран, оглядываясь на мрачную историю страны, повторил широко распространенную румынскую неуверенность: «Больше всего меня угнетала карта Османской империи. Глядя на нее, я понимал наше прошлое и все остальное»[761].
Румыны – как и болгары, сербы и другие, имеющие веские основания полагать, что «ядро» Европы видит в них аутсайдеров (когда вообще их видит), – попеременно то обороняются, заявляя о своих исконно европейских чертах (в литературе, архитектуре, топографии и т. д.), то признают безнадежность своего дела и бегут на Запад. После коммунизма оба ответа были представлены. В то время как бывший премьер-министр Румынии Адриан Нэстасе в июле 2001 года описывал читателям Le Monde «добавленную стоимость», которую Румыния приносит Европе, его соотечественники составляли более половины от общего числа иностранцев, задержанных при незаконном пересечении польско-германской границы. В опросе, проведенном в самом начале нового века, 52 % болгар (и подавляющее большинство тех, кому меньше 30 лет) заявили, что, если бы им представилась возможность, они бы эмигрировали из Болгарии – предпочтительно в «Европу».
Это чувство пребывания на периферии чьего-то центра, ощущение себя своего рода второсортным европейцем сегодня в значительной степени ограничивается бывшими коммунистическими странами. Почти все они находятся в зоне малых государств, возникновение которой предвидел Томаш Масарик: от Нордкапа до мыса Матапан на Пелопоннесе. Но так было не всегда. В недавнем прошлом другие окраины континента были по крайней мере такими же периферийными – экономически, лингвистически, культурно. Поэт Эдвин Мюир описал свой переезд в детстве с Оркнейских островов в Глазго в 1901 году как «сто пятьдесят лет, пройденных за два дня пути»; это чувство было бы уместным и полвека спустя. Вплоть до 1980-х годов горы и острова на окраинах Европы – Сицилия, Ирландия, Северная Шотландия, Лапландия – имели больше общего друг с другом и своим собственным прошлым, чем с процветающими столичными регионами центра.
Даже сейчас – и особенно сейчас – нельзя рассчитывать на то, что линии разлома и рубежи будут следовать национальным границам. Совет государств Балтийского моря – показательный пример. Созданный в 1992 году, он включает скандинавских участников (Данию, Финляндию, Норвегию и Швецию), три прибалтийские республики бывшего СССР (Эстонию, Латвию, Литву), Германию, Польшу, Россию[762] (а с 1995 года, вопреки географии, но по настоянию скандинавов, Исландию). Это символическое подтверждение древних торговых связей высоко оценили бывшие ганзейские города, такие как Гамбург или Любек, и еще с большим энтузиазмом восприняли городские власти Таллина и Гданьска, стремящиеся позиционировать себя в центре заново созданного (с западным акцентом) балтийского сообщества и отстраниться от своей континентальной глубинки и недавнего прошлого.
Но в других регионах некоторых стран-участниц, особенно Германии и Польши, Балтика значит немного. Напротив: в последние годы перспектива доходов от иностранного туризма побудила Краков, например, подчеркнуть свою южную ориентацию и продвигать свое прежнее воплощение как столицы Габсбургской «Галиции». Мюнхен и Вена, хотя и конкурируют за трансграничные промышленные инвестиции, тем не менее заново открыли для себя общее «альпийское» наследие, чему способствовало фактическое исчезновение границы, отделяющей Южную Баварию от Зальцбурга и Тироля.
Региональные культурные различия, таким образом, явно имеют значение, хотя экономические различия еще важнее. Австрию и Баварию объединяют не только южногерманский католицизм и альпийские пейзажи: за последние десятилетия они обе трансформировались в высокодоходные экономики сферы услуг, зависящие от технологий, а не от труда, опережая по производительности и процветанию старые промышленные регионы, расположенные севернее. Как и Каталония, итальянские Ломбардия и Эмилия-Романья, французский регион Рона-Альпы и Иль-де-Франс, Южная Германия и Австрия – вместе со Швейцарией, Люксембургом и частями бельгийской Фландрии – составляют общую привилегированную зону европейской экономики.
Хотя абсолютные уровни бедности и экономического неблагополучия по-прежнему оставались самыми высокими в бывшем Восточном блоке, наиболее резкие контрасты теперь ощущались внутри стран, а не между ними. Сицилия и Меццоджорно, как и юг Испании, так же сильно отставали от процветающего севера, как и на протяжении многих десятилетий: к концу 1990-х годов безработица на юге Италии была в три раза выше, чем к северу от Флоренции, а разрыв в ВВП на душу населения между севером и югом был фактически больше, чем в 1950-х годах.
В Великобритании тоже разрыв между богатыми регионами юго-востока и бывшими промышленными районами к северу от них увеличился в последние годы. Лондон, конечно, процветал. Несмотря на отказ от вступления в еврозону, британская столица теперь считалась неоспоримым финансовым центром Европы и отличалась сверкающей, высокотехнологичной энергией, заставлявшей другие европейские города выглядеть безвкусными и несовременными. Переполненный молодыми профессионалами и гораздо более открытый к приливам и отливам космополитических культур и языков, чем другие европейские столицы, Лондон в конце XX века, казалось, вновь обрел блеск «свингующих шестидесятых», удачно воплощенный в ребрендинге сторонниками Блэра своей страны как «Крутой Британии».
Но глянец был тонким, как бумага. На раздутом рынке жилья самого перенаселенного мегаполиса Европы водители автобусов, медсестры, уборщики, учителя, полицейские и официанты, обслуживавшие космополитичных новых британцев, больше не могли позволить себе жить рядом с ними и были вынуждены искать жилье все дальше и дальше, добираясь на работу как могли по самым загруженным дорогам Европы или же по дорогой и ветхой железнодорожной сети страны. За пределами внешних границ Большого Лондона, теперь простирающего свои щупальца вглубь сельского юго-востока, возник региональный контраст, беспрецедентный в недавней английской истории.
В конце XX века из десяти административных регионов Англии только три (Лондон, Юго-Восток и Восточная Англия) достигли или превысили средний национальный уровень благосостояния на душу населения. Остальная часть страны была беднее, иногда намного беднее. Северо-Восток Англии, некогда сердце судоходства и горнодобывающей промышленности страны, имел валовой внутренний продукт на душу населения всего в 60 % от лондонского. После Греции, Португалии, сельской Испании, юга Италии и бывших коммунистических земель Германии, Великобритания в 2000 году была крупнейшим бенефициаром структурных фондов Европейского союза; это позволяет говорить о том, что отдельные районы Великобритании были одними из самых бедных регионов ЕС. Скромные общие показатели безработицы в стране, широко разрекламированный источник гордости как для тэтчеристов, так и для блэристов, искажались непропорциональным размером процветающей столицы: безработица на севере Англии оставалась гораздо ближе к худшему показателю в материковой части Европы.
Выраженные региональные различия в богатстве и бедности в Великобритании усугублялись непродуманной государственной политикой, но они также стали предсказуемым следствием конца индустриальной эпохи. В этом смысле они выглядели, так сказать, органическими. Однако в Германии сопоставимые различия были прямым, хотя и непреднамеренным следствием политического решения. Поглощение восточных земель в состав единой Германии обошлось Федеративной Республике в более чем тысячу миллиардов евро в виде трансфертов и субсидий в период с 1991 по 2004 год. Но восточные регионы не только не догнали Запад, но и к концу 90-х начали еще больше отставать.
У частных немецких фирм не было стимула обосновываться на востоке страны – в Саксонии или Мекленбурге, – когда они могли найти лучших рабочих за более низкую заработную плату (а также более качественную транспортную инфраструктуру и местные услуги) в Словакии или Польше. Стареющее население, плохое образование, низкая покупательная способность, отток квалифицированных рабочих на запад и укоренившаяся враждебность к иностранцам со стороны тех, кто остался, означали, что Восточная Германия была явно непривлекательна для внешних инвесторов, у которых теперь имелось много других вариантов. В 2004 году безработица в бывшей Западной Германии составляла 8,5 %; на востоке она превысила 19 %. В сентябре того же года неонацистская Национал-демократическая партия получила 9 % голосов и провела 12 депутатов в парламент Саксонии[763].
Пропасть взаимного негодования, разделяющая «весси» и «осси» в Германии, касалась не только работы и безработицы или богатства и бедности, хотя с восточной точки зрения это был ее самый очевидный и болезненный симптом. Немцы, как и все остальные в новой Европе, оказывались все сильнее разделены новым набором различий, которые шли вразрез с традиционными географическими или экономическими контрастами. С одной стороны стояла утонченная элита европейцев: мужчины и женщины, как правило, молодые, много путешествовавшие и хорошо образованные, которые могли учиться в двух или даже трех разных университетах по всему континенту. Квалификация и профессиональные навыки позволяли им находить работу в любой точке Европейского союза: от Копенгагена до Дублина, от Барселоны до Франкфурта. Высокие доходы, низкие цены на авиабилеты, открытые границы и интегрированная железнодорожная сеть (см. ниже) способствовали легкой и частой мобильности. В целях потребления, досуга и развлечений, а также трудоустройства этот новый класс европейцев с уверенностью и легкостью путешествовал по всей Европе, общаясь, как средневековые клерки, странствующие между Болоньей, Саламанкой и Оксфордом, на космополитическом lingua franca: тогда на латыни, теперь на английском.
По другую сторону пропасти находились те – все еще подавляющее большинство, – кто не мог быть частью этого смелого нового Сообщества или же (пока?) не решил присоединиться: миллионы европейцев, которых отсутствие навыков, образования, подготовки, возможностей или средств держало прочно укорененными на своих местах. Эти мужчины и женщины, «деревенские жители» в новом средневековом мире Европы, не могли так легко извлечь выгоду из единого европейского рынка товаров, услуг и рабочей силы. Вместо этого они оставались привязанными к своей стране или своему местному сообществу, сдерживаемые незнанием далеких возможностей и иностранных языков и часто гораздо более враждебно настроенные к «Европе», чем их космополитичные сограждане.
Было два заметных исключения из этого нового международного классового различия, которое начинало размывать старые национальные контрасты. Для подрабатывающих ремесленников и рабочих из Восточной Европы новые возможности в Лондоне, Гамбурге или Барселоне органично сочетались с более старыми устоявшимися традициями трудовой миграции и сезонной работы за рубежом. Всегда были люди (в основном мужчины), которые отправлялись в дальние страны в поисках заработка: не знавшие иностранных языков, терпящие враждебное подозрение хозяев и в любом случае намеревавшиеся вернуться домой с тщательно сэкономленными заработками. В этом не было ничего уникально европейского, и словацкие маляры – как и турецкие автомеханики или сенегальские торговцы до них – вряд ли могли обедать в Брюсселе, отдыхать в Италии или ходить по магазинам в Лондоне. Тем не менее их образ жизни теперь тоже был отчетливо европейским.
Вторым исключением стали британцы – или, скорее, печально известные евроскептики-англичане. Выброшенные за границу метеорологическими недостатками родного неба и бюджетными авиалиниями, появившимися после Тэтчер и предлагавшими переправить их в любую точку материковой части Европы (порой дешевле, чем стоил обед в пабе), новое поколение британцев, не более образованное, чем их родители, тем не менее вошло в XXI век как одни из самых активно путешествующих европейцев, пусть и не совсем космополитичных. Ирония этого сочетания популярного английского презрения и недоверия к институтам и амбициям «Европы» с широко распространенным национальным желанием проводить там свое свободное время и тратить деньги не ускользнула от наблюдателей, которых эта странность озадачивала.
Но британцам, как и ирландцам, не требовалось изучать иностранные языки. Они уже говорили по-английски. В других местах Европы языковая компетентность (как отмечено выше) быстро становилась основным разобщающим признаком в плане идентичности, мерой личного социального положения и коллективной культурной власти. В таких небольших странах, как Дания или Нидерланды, давно считалось, что знание только одного языка, на котором больше почти никто не говорит, – недостаток, который страна уже не может себе позволить. Студенты Амстердамского университета теперь обучались на английском языке, в то время как от самого младшего банковского клерка в провинциальном датском городке ожидалось, что он сможет с уверенностью обработать транзакцию, проведенную на английском языке. Помогало то, что в Дании и Нидерландах, как и во многих небольших европейских странах, студенты и банковские клерки давно уже хотя бы пассивно владели языком, смотря неозвученные англоязычные программы по телевизору.
В Швейцарии, где любой, кто получил среднее образование, часто владел тремя или даже четырьмя местными языками, тем не менее считалось проще и тактичнее прибегать к английскому («ничейному» языку) при общении с кем-то из другой части страны. В Бельгии, где, как мы видели, валлоны или фламандцы редко свободно владели языками друг друга, обе стороны с готовностью прибегали к английскому как к единому средству общения.
В странах, где региональные языки – например, каталонский или баскский – теперь официально преподавались, было не редкостью, когда молодые люди («поколение E» – «Европы», как его обычно называли) добросовестно изучали местный язык, но проводили свободное время – в знак подросткового бунта, социального снобизма и просвещенного эгоизма, – говоря по-английски. Проигравшим становился не язык или диалект меньшинства – у которого в любом случае было скудное местное прошлое и никакого международного будущего, – а национальный язык государства. Поскольку английский был языком по умолчанию, основные языки теперь оттеснялись. Как чисто европейский язык, испанский, равно как и португальский или итальянский, больше не преподавался широко за пределами своей родины; он сохранился как средство общения за пределами Пиренеев только благодаря своему статусу официального языка Европейского союза[764].
Немецкий язык также быстро терял свое место в европейской языковой лиге. Знание немецкого языка на уровне чтения когда-то было обязательным для любого участника международного научного или образовательного сообщества. Вместе с французским немецкий язык также являлся универсальным языком культурных европейцев – и до войны он был более распространенным из двух, языком, активно используемым в повседневной жизни от Страсбурга до Риги[765]. Но с уничтожением евреев, изгнанием немцев и приходом Советов Центральная и Восточная Европа резко отвернулась от немецкого языка. Старшее поколение в городах продолжало читать и – изредка – говорить по-немецки; а в изолированных немецких общинах Трансильвании и других местах он продолжал влачить существование как маргинальный язык с ограниченным практическим использованием. Но все остальные учились – или, по крайней мере, их учили – русскому.
Ассоциация русского языка с советской оккупацией значительно ограничивала его привлекательность, даже в таких странах, как Чехословакия или Польша, где языковая близость делала его доступным. Хотя граждане государств-сателлитов были обязаны изучать русский язык, большинство людей прилагали мало усилий для овладения им, не говоря уже о том, чтобы общаться на нем, за исключением случаев, когда их заставляли это делать[766]. ***** ********* *** ***** ******* ********** ***** ***** *** ***** ***************** *********** ********* ********* *********** ****** ***** *********** ****** *********** ********** **** *******.[767] В странах, которые так долго находились в ловушке между Россией и Германией, теперь имел значение только один иностранный язык. Быть «европейцем» в Восточной Европе после 1989 года, особенно для молодежи, означало говорить по-английски.
Для носителей немецкого в Австрии, Швейцарии или самой Германии постоянно идущая провинциализация их языка – до такой степени, что даже те, чей собственный язык произошел от немецкого, как голландцы, больше не изучали его широко или не понимали, – была свершившимся фактом, и не имело никакого смысла оплакивать потерю. В 90-е крупные немецкие фирмы, такие как Siemens, превратили нужду в добродетель и установили английский в качестве своего корпоративного рабочего языка. Немецкие политики и руководители предприятий стали известны легкостью, с которой они вращались в англоязычных кругах.
Упадок французского был другим вопросом. Как язык повседневного использования французский не играл значительной роли в Европе со времени упадка имперской аристократии старых режимов. За пределами Франции только несколько миллионов бельгийцев, люксембуржцев и швейцарцев, а также небольшие общины в итальянских Альпах и испанских Пиренеях использовали французский язык в качестве родного, и многие из них говорили на нем в диалектных формах, презираемых официальными хранителями из Французской академии. Строго статистически, по сравнению с немецким или русским, французский язык долгое время находился на европейской языковой периферии.
Но с тех пор, как латынь пришла в упадок, французский язык стал языком образованных космополитических элит, а значит, и европейским языком par excellence. Когда в начале XX века впервые предложили ввести изучение французского языка в программу современных языков в Оксфордском университете, многие преподаватели выступили против этой идеи под тем благовидным предлогом, что любой, кто достоин поступления в университет, уже должен свободно владеть французским[768]. Вплоть до середины века в академиях и посольствах по всему миру все еще широко делались подобные допущения, хотя и не столь смело сформулированные. Я как автор книги могу поручиться как за необходимость, так и за достаточность французского языка как средства общения среди студентов от Барселоны до Стамбула еще в 1970 году.
За 30 лет все изменилось. К 2000 году французский язык перестал быть надежным средством международного общения даже среди представителей элиты. Только в Великобритании, Ирландии и Румынии его рекомендовали для школьников, приступающих к изучению первого иностранного языка, – все остальные изучали английский. В некоторых частях бывшей Габсбургской Европы французский больше не являлся даже вторым иностранным языком, предлагаемым в школах, будучи вытесненным немецким. «Франкофония» – всемирное сообщество франкоговорящих, большинство из которых проживало в бывших колониях, – оставалась лингвистическим игроком на мировой сцене, но упадок французского языка на его европейской родине был неоспорим и, вероятно, также необратим.
Даже в Европейской комиссии в Брюсселе, где французский доминировал как официальный язык в первые годы существования Сообщества и где носители французского в рядах бюрократии имели поэтому значительное психологическое и практическое преимущество, все изменилось. Не столько само вступление Великобритании вызвало сдвиг – все прикомандированные государственные служащие из Лондона свободно говорили по-французски, – сколько прибытие скандинавов, которые свободно говорили по-английски; расширение (благодаря объединению Германии и присоединению Австрии) немецкоязычного сообщества, теперь сбрасывающего послевоенную сдержанность, и перспектива вступления новых членов с востока. Несмотря на использование синхронных переводчиков (для охвата 420 возможных языковых комбинаций при 25 членах Союза), общение на одном из трех основных языков Евросоюза было необходимым для любого, кто хотел оказывать реальное влияние на политику и ее воплощение. А французский язык оказался теперь в меньшинстве.
Однако, в отличие от немцев, французские власти не перешли на английский, чтобы обеспечить себе коммерческую и политическую эффективность. Хотя все больше молодых французов изучали английский язык и ездили за границу, чтобы пользоваться им, официальная позиция решительно заняла оборону: несомненно, отчасти из-за неудобного совпадения упадка в использовании французского языка и уменьшения международной роли страны – чего избежала Великобритания, поскольку американцы тоже говорили по-английски.
Первоначальным ответом французов на намеки на снижение статуса их языка было настойчивое требование, чтобы другие продолжали говорить на нем. Как выразился президент Жорж Помпиду в начале 1970-х годов: «Если французский когда-нибудь перестанет быть основным рабочим языком Европы, то сама Европа никогда не станет полностью европейской». Однако вскоре стало ясно, что это проигранное дело, и интеллектуалы и политики предпочли психологию «осажденной крепости»: если на французском больше не говорят за пределами страны, то, по крайней мере, он должен иметь исключительную монополию внутри нее. Петиция, подписанная в июле 1992 года 250 выдающимися личностями, включая писателей Режиса Дебре, Алена Финкелькраута, Жана Дютура, Макса Галло и Филиппа Соллерса, требовала, чтобы правительство в законодательном порядке установило правило исключительного использования французского языка на конференциях и встречах, проводимых на французской земле, в фильмах, снятых при французском финансировании, и т. д. В противном случае, предупреждали они, les angloglottes заставят нас всех говорить по-английски «или, скорее, по-американски».
Французские правительства всех политических убеждений были слишком рады угодить, хотя бы pour le forme, формально. «Борьба за французский язык необходима, – заявила министр-социалист Катрин Таска. – В международных организациях, в науке и даже на стенах наших городов». Два года спустя консервативный министр культуры Жак Тубон взялся за эту тему, сделав явным то, что Таска оставила невысказанным: беспокойство вызывал не только упадок французского языка, но и, прежде всего, гегемония английского. Было бы лучше, если бы французы учились чему-то другому – чему угодно другому. «Зачем, – спрашивал Тубон, – нашим детям учить убогий английский – то, что они в любом случае могут освоить в любом возрасте, – когда им следует глубже понимать немецкий, испанский, арабский, японский, итальянский, португальский или русский?»
Мишень Тубона – то, что он презрительно окрестил «торговым английским», вытесняющим французский («главный капитал, символ достоинства французского народа») – уже уходила из сферы его досягаемости, как раз когда он только прицелился. Интеллектуалы вроде Мишеля Серра могли стенать, что во время оккупации на улицах Парижа было меньше названий на немецком языке, чем сегодня на английском, но молодому поколению, воспитанному на фильмах, телешоу, видеоиграх, интернет-сайтах и международной поп-музыке – и говорящему на современном французском сленге, полном заимствованных и адаптированных слов и фраз, – было на это глубоко плевать.
Принять закон, обязывающий французов говорить друг с другом по-французски, – одно дело (пусть даже этот закон часто нарушали). Но попытка потребовать от иностранных ученых, бизнесменов, аналитиков, юристов, архитекторов и всех остальных изъясняться на французском языке – или понимать его, когда говорят другие – всякий раз, когда они собираются на французской земле, могла иметь только один итог: они перенесут свой бизнес и свои идеи куда-нибудь еще. К началу нового века эту истину осознали, и большинство (хотя далеко не все) французских общественных деятелей и политиков смирились с суровой реальностью Европы XXI века. Новые европейские элиты, кем бы они ни были, не говорили и не хотели говорить по-французски: «Европа» больше не была французским проектом.
Чтобы понять, что представляла собой Европа в конце второго тысячелетия, возникает соблазн проследить – как это сделали мы – ее внутренние разделения, разломы и разрывы, неизбежно отражающие глубоко расколотую современную историю континента и неоспоримое разнообразие его пересекающихся сообществ, идентичностей и историй. Но представление европейцев о том, кто они такие и как живут, формировалось в равной степени и тем, что их связывало, и тем, что разделяло: и теперь они оказались связаны сильнее, чем когда-либо прежде.
Лучшим примером «все более тесного союза», в который европейцы себя объединили – или, точнее, были объединены своими просвещенными политическими лидерами, – все более плотная сеть коммуникаций, порожденных этим процессом. Инфраструктура внутри европейского транспорта – мосты, туннели, дороги, поезда и паромы – расширилась до неузнаваемости за последние десятилетия прошлого века. Теперь у европейцев была самая быстрая и (за исключением справедливо пользующейся дурной славой британской железнодорожной сети) самая безопасная система железных дорог в мире.
На густонаселенной территории, где относительно короткие расстояния благоприятствовали наземному транспорту по сравнению с воздушными путешествиями, железные дороги стали бесспорной целью постоянных государственных инвестиций. Те же страны, которые объединились в рамках Шенгенской зоны, теперь сотрудничали – при значительной поддержке ЕС, – прокладывая обширную сеть улучшенных высокоскоростных путей, идущих от Мадрида и Рима до Амстердама и Гамбурга, с планами ее дальнейшего развития на север в Скандинавию и на восток через Центральную Европу. Даже в тех регионах и странах, которые, возможно, никогда не будут благословлены наличием поездов TGV, ICE или ES[769], европейцы теперь могли путешествовать по всему своему континенту – не обязательно намного быстрее, чем столетие назад, но с гораздо меньшими препятствиями.
Как и в XIX веке, железнодорожные инновации в Европе происходили за счет тех городов и районов, которые оставались от них в стороне, что грозило потерей рынков и населения и отставанием от своих более удачливых конкурентов. Но теперь существовала еще и обширная сеть высокоскоростных шоссе – и за пределами бывшего Советского Союза, Южных Балкан и беднейших провинций Польши и Румынии большинство европейцев теперь имели доступ к автомобилю. Вместе с паромами на подводных крыльях и избавленными от строгого регулирования авиалиниями эти изменения позволили людям жить в одном городе, работать в другом, делать покупки или развлекаться где-то еще – не всегда дешево, но с невероятной эффективностью. Для молодых европейских семей стало обычным делом думать о том, чтобы жить в Мальмё (Швеция) и работать в Копенгагене (Дания), например, или регулярно ездить на работу из Фрайбурга (Германия) в Страсбург (Франция) или даже через море из Лондона в Роттердам, или из Братиславы (Словакия) в Вену (Австрия), возрождая некогда обыденную связь эпохи Габсбургов. Возникала по-настоящему интегрированная Европа.
Становясь все более мобильными, европейцы теперь знали друг друга лучше, чем когда-либо прежде. И они могли путешествовать и общаться на равных. Но некоторые из них оставались определенно более равными, чем другие. Спустя два с половиной столетия после того, как Вольтер провел различие между Европой, которая «знает», и Европой, которая «ждет, чтобы ее узнали», оно сохранило большую часть своей силы. Власть, процветание и институты были сосредоточены в дальнем западном углу континента. Моральная география Европы – Европы в головах европейцев – состояла из ядра «истинно» европейских государств (некоторые из них, как Швеция, географически довольно периферийны), чьи конституционные, правовые и культурные ценности выдвигались в качестве модели для европейцев «в меньшей степени», «стремящихся в Европу»: пытающихся, так сказать, стать по-настоящему самими собой[770].
От восточных европейцев ожидалось, что они будут знать о Западе. Однако, когда знания текли в противоположном направлении, это не всегда происходило особенно лестным образом. Дело не только в том, что обедневшие восточные и южные европейцы путешествовали на север и запад, чтобы продать свой труд или свои тела. К концу века некоторые города Восточной Европы, исчерпав свою привлекательность как вновь открытые форпосты утраченной Центральной Европы, начали позиционировать себя в прибыльной рыночной нише как дешевые и безвкусные места отдыха для массового туризма с Запада. Таллин и Прага, в частности, создали себе незавидную репутацию как места проведения британских «мальчишников» – недорогих туров на выходные для англичан, ищущих обильный алкоголь и дешевый секс.
Туристические агентства и организаторы туров, чья клиентура когда-то довольствовалась Блэкпулом или (в последнее время) Бенидормом, теперь сообщали о восторженном энтузиазме по поводу экзотических удовольствий, предлагаемых на европейском востоке. Но тогда и англичане были по-своему периферийными – вот почему Европа оставалась для многих из них диковинным объектом. В 1991 году софийский еженедельник «Культура» спросил болгар, какая иностранная культура им ближе всего: 18 % ответили «французская», 11 % «немецкая» (и 15 % «американская»). Но только 1,3 % признали, что чувствуют какую-либо близость к «английской культуре».
Бесспорным центром Европы, несмотря на все ее беды, связанные с объединением, по-прежнему оставалась Германия: по численности населения и объему производства она была самым крупным государством в ЕС, ядром «сердца Европы», как всегда настаивал каждый канцлер от Аденауэра до Шрёдера. Германия также была единственной страной, которая находилась по обе стороны бывшего водораздела. Благодаря объединению, иммиграции и приходу федерального правительства Большой Берлин теперь стал по площади в шесть раз больше Парижа – символ относительного положения двух ведущих членов Союза. Германия доминировала в европейской экономике. Она стала крупнейшим торговым партнером большинства государств – членов ЕС. Две трети чистого дохода Союза приходилось только на Федеративную Республику. И хотя они считались ее основными казначеями – или, может быть, именно по этой причине, – немцы оставались одними из самых преданных граждан ЕС. Немецкие государственные деятели периодически предлагали сформировать «ускоренный путь» для государств, приверженных полностью интегрированной федеральной Европе, а затем раз за разом отступали в нескрываемом разочаровании из-за медлительности партнеров.
Если Германия – продолжая вольтеровский образ немного дальше – была страной, которая «знала» Европу лучше всего, то вполне уместно, что в начале XXI века два других бывших имперских государства наиболее настойчиво стремились быть «узнанными» ею. Как и Германия, Россия и Турция когда-то играли имперскую роль в европейских делах. И многие русские и турки разделили неприятную судьбу этнических немецких общин Европы: перемещенные наследники автократической власти, теперь ставшие ненавистным и уязвимым меньшинством в чужих национальных государствах, как обломки, оставшиеся на берегу после отступления имперского прилива. В конце 1990-х годов было подсчитано, что более ста миллионов русских проживали за пределами России в независимых странах Восточной Европы[771].
Но на этом сходство заканчивалось. Постсоветская Россия была скорее евразийской империей, чем европейским государством. Занятая жестокими распрями на Кавказе, она удерживалась на расстоянии от остальной Европы новыми буферными государствами Белоруссией, Украиной и Молдовой, а также собственной все более нелиберальной внутренней политикой. Не было и речи о вступлении России в ЕС: от новых членов, как мы видели, требовалось соответствовать «европейским ценностям» – в отношении верховенства закона, гражданских прав и свобод и институциональной прозрачности, – которые Москва Владимира Путина не спешила признавать, не говоря уже о реализации[772]. В любом случае, российские власти были больше заинтересованы в строительстве трубопроводов и продаже газа в ЕС, чем во вступлении в него. Многие россияне, включая жителей западных городов, инстинктивно не считали себя европейцами: когда они путешествовали на Запад, они говорили (как и англичане) о «поездке в Европу».
Тем не менее Россия являлась «фактической» европейской державой в течение 300 лет, и это наследие сохранилось. Латвийские банки стали объектом захватов со стороны российских бизнесменов. Литовский президент Роландас Паксас был вынужден уйти со своего поста в 2003 году по подозрению в тесных связях с русской мафией. Москва сохранила балтийский анклав вокруг Калининграда и продолжала требовать беспрепятственного транзита (через Литву) для российских грузовых и военных перевозок, а также безвизового режима для российских граждан, посещающих ЕС. Отмытые деньги от деловых операций российских олигархов направлялись через рынок недвижимости в Лондоне и на Французской Ривьере.
Таким образом, в краткосрочной перспективе Россия была, безусловно, неудобным соседом на внешней границе Европы. Но она не представляла угрозы. Российские военные занимались другими делами и в любом случае находились в полуразрушенном состоянии. Здоровье населения России вызывало серьезную озабоченность – продолжительность жизни мужчин в особенности стремительно падала, а международные агентства уже некоторое время предупреждали, что страна пережила возрождение туберкулеза и находится на грани эпидемии СПИДа, – но это было в первую очередь источником беспокойства для самих россиян. В ближайшем будущем Россия решительно погрузилась в собственные заботы.
В долгосрочной перспективе простой факт близости России, ее огромные размеры и непревзойденные запасы ископаемого топлива неизбежно должны были сказаться на будущем бедного энергоресурсами европейского региона. Уже в 2004 году половина природного газа и 95 % нефти Польши поступали из России. Но в то же время российские власти и отдельные россияне искали от Европы «уважения». Москва хотела быть более тесно вовлеченной в процесс принятия внутриевропейских решений, будь то в дела НАТО, в администрирование балканских договоренностей или в торговые соглашения (как двусторонние, так и через Всемирную торговую организацию): не потому, что решения, принятые в отсутствие России, обязательно навредят ее интересам, а из принципа.
Европейская история, как казалось многим наблюдателям, прошла полный круг. Как в XVIII веке, так и в XXI веке: Россия была и в Европе, и вне ее, «европейской нацией» Монтескье и «скифской пустыней» Гиббона. Для русских европейский Запад оставался тем, чем он являлся на протяжении столетий, противоречивым объектом притяжения и отвращения, восхищения и негодования. Правители и народ России оставались заметно чувствительными к внешнему мнению, проявляя при этом глубокую подозрительность ко всей иностранной критике или вмешательству. История и география оставили европейцам соседа, которого они не могли ни игнорировать, ни умиротворить.
То же самое когда-то можно было сказать и о Турции. Почти 700 лет турки-османы были «другими» в Европе, вытеснив арабов, которые занимали эту роль предыдущую половину тысячелетия. На протяжении многих столетий «Европа» начиналась там, где заканчивались турецкие владения (именно поэтому Чоран был так подавлен, вспоминая долгие годы пребывания Румынии под властью Османской империи); и было обычным делом говорить о том, что христианская Европа периодически «спасалась» – будь то у ворот Вены или Будапешта, или в битве при Лепанто в 1571 году – от челюстей турецкого ислама. С середины XVIII века, когда Османская Турция скатывалась в упадок, «Восточный вопрос» – как справиться с распадом Османской империи и что делать с территориями, теперь выходящими из-под многовекового турецкого правления – являлся самой насущной проблемой, с которой сталкивались европейские дипломаты.
Поражение Турции в Первой мировой войне, свержение османов и их замена на демонстративно светское, модернизирующееся государство Кемаля Ататюрка сняли Восточный вопрос с европейской повестки дня. Теперь управляемые из Анкары, турки имели достаточно собственных проблем, и хотя их удаление с Балкан и арабского Ближнего Востока оставило за собой запутанную сеть конфликтов и решений с важными долгосрочными последствиями для Европы и мира, сами турки больше не являлись частью проблемы. Если бы не стратегическое расположение Турции поперек морского пути Советского Союза в Средиземное море, страна могла бы полностью исчезнуть из западного сознания.
Вместо этого Анкара стала на время холодной войны сговорчивым участником западного альянса, предоставив НАТО довольно значительный контингент солдат. Американские ракеты и базы были размещены в Турции как часть санитарного кордона, окружавшего советские границы от Балтики до Тихого океана, и западные правительства не только предоставляли Турции обильные суммы в качестве помощи, но и благосклонно и некритично смотрели на ее нестабильные диктаторские режимы – часто являвшиеся результатом военных переворотов – и их безудержное нарушение прав меньшинств (особенно курдов на дальнем востоке страны, 1/5 от общей численности населения). Тем временем множество турецких «гастарбайтеров», как и остальное избыточное сельское население Средиземноморского бассейна, мигрировали в Германию и другие западноевропейские страны в поисках работы.
Но османское наследие вернулось, чтобы преследовать новую Европу. С окончанием холодной войны особое местоположение Турции приобрело иное значение. Страна больше не была пограничным форпостом и барьером в международной геополитической конфронтации. Вместо этого она стала каналом между Европой и Азией, со связями и родством в обоих направлениях. Хотя Турция формально являлась светской республикой, большинство из ее 70 миллионов граждан были мусульманами. Многие турки старшего возраста не были особенно ортодоксальными, но с ростом радикального ислама росли опасения, что даже безжалостно внедрявшееся светское государство Ататюрка может оказаться уязвимым для нового поколения, восставшего против своих секуляризированных родителей и искавшего корни в более древнем наследии османского ислама.
Но образованная профессиональная и деловая элита Турции оказалась непропорционально размещена в европейском Стамбуле и с энтузиазмом отождествляла себя с западной одеждой, культурой и практиками. Как и другие амбициозные восточные европейцы, она видела Европу – европейские ценности, европейские институты, европейские рынки и карьеры – как единственно возможное будущее для них и их двойственно расположенной страны. Их цель была ясна: вырваться из истории в «Европу». Более того, это была одна из целей, которую они разделяли с традиционно влиятельным офицерским корпусом, всецело следовавшим мечте Ататюрка о светском государстве и выражавшим открытое раздражение по поводу ползучей исламизации турецкой общественной жизни.
Однако Европа – или, по крайней мере, Брюссель – проявляла серьезную сдержанность: заявка Турции на вступление в Европейский союз оставалась без внимания многие годы. Имелись веские причины для осторожности: тюрьмы Турции, ее отношение к внутренним критикам и ее неадекватные гражданские и экономические законы – лишь некоторые из многих проблем, которые необходимо было решить, прежде чем она могла надеяться выйти за рамки строго торговых отношений со своими европейскими партнерами. Старшие европейские комиссары, такие как австриец Франц Фишлер, открыто выражали сомнения относительно долгосрочных демократических перспектив страны. А кроме того, возникали практические трудности: как государство-член Турция стала бы второй по величине в Союзе после Германии, а также одной из самых бедных – пропасть между ее процветающим западным краем и обширным, нищим востоком была огромной, и, если бы появилась возможность, миллионы турок вполне ожидаемо направились бы на запад в Европу в поисках пропитания. Последствия для национальной иммиграционной политики, а также для бюджета ЕС вряд ли получилось бы игнорировать.
Но реальные препятствия были иными[773]. Если бы Турция вступила в ЕС, Союз имел бы внешнюю границу с Грузией, Арменией, Ираном, Ираком и Сирией. Имеет ли географический смысл доводить «Европу» до дистанции в сто миль от Мосула – законный вопрос; в обстоятельствах того времени это, несомненно, было риском для безопасности. И чем дальше Европа расширяла свои границы, тем больше многие – включая составителей конституционного документа 2004 года – чувствовали, что Союз должен четко указать, что именно определяет их общий дом. Это, в свою очередь, побудило ряд политиков в Польше, Литве, Словакии и других странах – не говоря уже о польском Папе в Риме – безуспешно попытаться вставить в преамбулу к новому европейскому конституционному тексту напоминание о том, что Европа когда-то была христианской Европой. Разве Вацлав Гавел, выступая в Страсбурге в 1994 году, не напомнил своей аудитории, что «Европейский союз основан на большом наборе ценностей, уходящих корнями в античность и христианство»?
Кем бы они ни были, турки, несомненно, не были христианами. Ирония заключалась в том, что именно по этой причине – поскольку они не могли определить себя как христиан (или «иудео-христиан») – потенциальные европейские турки были даже более склонны, чем другие европейцы, подчеркивать светские, толерантные и либеральные аспекты европейской идентичности[774]. Они также, и все более поспешно, пытались ссылаться на европейские ценности и нормы как рычаг против реакционных влияний в турецкой общественной жизни – цель, которую государства-члены самой Европы давно поощряли.
Но хотя в 2003 году турецкий парламент, наконец, снял, по европейскому настоянию, многие давние ограничения на курдскую культурную жизнь и политическое самовыражение, длительный вальс колебаний, исполняемый правительствами и чиновниками в Брюсселе, начал приводить к определенным последствиям. Турецкие критики членства в ЕС настойчиво указывали на унижение некогда имперской нации, теперь низведенной до статуса просителя у европейских дверей, требующего поддержки своего заявления от бывших подданных. Более того, устойчивый рост религиозных настроений в Турции не только привел к победе на выборах умеренной исламистской партии страны, но и побудил национальный парламент обсудить предложение о том, чтобы снова сделать супружескую измену уголовным преступлением.
В ответ на явные предупреждения Брюсселя о том, что это может окончательно поставить под угрозу заявку Анкары на вступление в ЕС, предложение было отклонено, и в декабре 2004 года Европейский союз наконец согласился начать переговоры с Анкарой о вступлении. Но ущерб был нанесен. Противники членства Турции – а их было много, в Германии[775] и Франции, а также ближе, в Греции или Болгарии, – могли еще раз указать на его нецелесообразность. В 2004 году уходящий в отставку голландский комиссар ЕС Фриц Болкештейн предупредил о грядущей «исламизации» Европы. Вероятность того, что переговоры пройдут гладко, еще больше снизилась – Гюнтер Ферхойген, комиссар ЕС по расширению, признал, что не ожидает, что Турция станет членом Союза «раньше 2015 года». Между темцена будущего отказа или дальнейших задержек – для турецкой гордости и политической стабильности уязвимого края Европы – возросла еще на одну ступень. Восточный вопрос вернулся[776].
В том, что история так сильно довлела над европейскими делами в начале XXI века, была определенная ирония, учитывая то, как легко она ложилась на плечи европейцев. Проблема проявлялась не столько в образовании (то есть в том, как именно она преподавалась в школах, хотя в некоторых частях Юго-Восточной Европы это тоже считалось источником беспокойства), сколько в том, как теперь использовалось прошлое в публичном пространстве. Для авторитарных обществ такое ее использование было не в новинку, но Европа, по ее самоопределению, была поставторитарной. Правительства больше не обладали монополией на знания, и историю нельзя было просто изменять ради политического удобства.
Ее, как правило, и не меняли. В Европе истории грозило не умышленное ее искажение ради лживых целей, а от того, что могло поначалу показаться естественным дополнением к историческому знанию: ностальгии. Последние десятилетия века стали свидетелями растущего общественного интереса к прошлому как к отдельному артефакту, заключающему в себе не недавние, а утерянные воспоминания: история не столько как источник просвещения о настоящем, сколько как иллюстрация того, насколько все было по-другому когда-то. История на телевидении – рассказанная или сыгранная, история в тематических парках, история в музеях – везде подчеркивалось не то, что связывало людей с прошлым, а все, что отделяло их от него. Настоящее изображалось не как наследник истории, а как ее сирота: отрезанное от того, как все было, и от мира, который мы потеряли.
В Восточной Европе ностальгия напрямую опиралась на сожаление об утраченной стабильности коммунизма, теперь очищенного от своей темной стороны. В 2003 году Музей декоративного искусства в Праге организовал выставку «дореволюционной одежды»: сапог, нижнего белья, платьев и тому подобного из мира, который закончился всего 14 лет назад, но уже был объектом отстраненного очарования. Выставка привлекла множество пожилых людей, у которых серое однообразие некачественно сделанных экспонатов должно было сохраниться в их собственной памяти. И все же реакция посетителей продемонстрировала определенную степень привязанности и даже сожаления, что застало кураторов врасплох.
Остальгия, как ее называли в Германии, черпала силы из духа забвения. Учитывая, что ГДР – если перефразировать описание Мирабо гогенцоллерновской Пруссии[777] – была не более чем службой безопасности, имеющей собственное государство, она продемонстрировала замечательную способность вызывать привязанность и даже тоску. Пока чехи восхищались старой одеждой, немцы стекались на «Прощай, Ленин»: фильм, чье показное высмеивание дефицита, догм и общей абсурдности жизни при Эрихе Хонеккере сознательно компенсировалось определенной симпатией к объекту и более чем неоднозначным отношением к его внезапной потере.
Но немцы и чехи, как и другие жители Центральной Европы, пережили слишком много внезапных, травматических национальных «перезапусков». Их избирательная ностальгия по всему, что можно было бы извлечь из обломков утраченного прошлого, имела большой смысл – не случайно сериал Эдгара Райца Heimat: Eine Deutsche Chronik («Родина: немецкая хроника») привлекал в среднем 9 миллионов западногерманских зрителей каждого эпизода, когда транслировался по телевидению в 1984 году. Одержимость прошлым, охватившая остальную часть Западной Европы в последние годы прошлого века и давшая начало индустрии культурного наследия, мемориалам, реконструкциям, воссозданиям и обновлениям, не так легко объяснить.
То, что историк Эрик Хобсбаум в 1995 году назвал «великим веком исторической мифологии», конечно, не было беспрецедентным – сам Хобсбаум блестяще рассказывал об «изобретении традиции» в Европе XIX века на заре национальной эпохи: своего рода эрзац-культуре, которую отверг Эдвин Мюир, писавший о Бернсе и Скотте в «Шотландии в 1941 году» как «поддельные барды для поддельной нации». Но творческое переосмысление национального прошлого во Франции и Великобритании в конце XX века было совершенно иного порядка.
Не случайно история-как-ностальгия так ярко выражалась в этих двух национальных контекстах в частности. Вступив в XX век как гордые имперские державы, обе страны лишились территории и ресурсов в результате войны и деколонизации. Уверенность и безопасность глобальной империи сменились тревожными воспоминаниями и неопределенными будущими перспективами. Если раньше было совершенно ясно, что значит быть французом или британцем, то теперь подобное утверждать не удавалось. Альтернатива – стать с энтузиазмом «европейцем» – была намного проще в небольших странах, таких как Бельгия или Португалия, или в таких местах, как Италия или Испания, где недавнее национальное прошлое лучше всего оставить в тени[778]. Но для наций, воспитанных в живой памяти на величии и славе, «Европа» всегда будет неудобным переходом: компромиссом, а не выбором.
Официально говоря, британский поворот к ностальгии начался почти сразу после Второй мировой войны, когда министр труда Хью Далтон создал Национальный земельный фонд с управлением через Национальный траст. Цель организации – приобретение объектов и зданий «красоты и истории» для страны. В течение одного поколения собственность Национального траста – парки, замки, дворцы и «районы выдающейся природной красоты» – стали заметными туристическими достопримечательностями: некоторые из них все еще занимали первоначальные владельцы, которые завещали свои реликвии стране в обмен на значительные налоговые льготы.
С 1950-х по 1970-е годы вновь и вновь всплывала обнадеживающая версия недавнего прошлого в виде военных фильмов, костюмированных драм и одежды: переработка эдвардианской моды, от тедди-боев до густой растительности на лице, была особой чертой этой тенденции, достигшей кульминации в 1977 году в осознанном «ретро» и ностальгическом праздновании Серебряного юбилея королевы, сопровождавшееся уличными вечеринками, фотовыставками и всеобщим обращением к старым и лучшим временам. Но после революции Тэтчер в 1980-х даже этот элемент преемственности был утрачен. В течение этого десятилетия Великобритания – точнее, Англия, – которая могла еще чувствовать тепло узнавания, оглядываясь на собственные 1940-е или даже на 1913 год, была сметена.
На ее месте появилась страна, неспособная относиться к своему непосредственному прошлому иначе, чем через невольную иронию отрицания, или же как к своего рода очищенному, бестелесному «культурному наследию». Это отрицание хорошо отражено в неуверенности старого образовательного истеблишмента Оксфорда и Кембриджа, вынужденного унизительно настаивать на своем «антиэлитизме» в новой блэровской атмосфере эгалитарного оппортунизма, или в гротескном самоуничижении культурных учреждений, таких как лондонский Музей Виктории и Альберта, который в 1990-е годы стал с намеком рекламировать себя как «кафе, при котором имеется еще и неплохой музей».
Что касается культурного наследия нации, то оно было откровенно преобразовано в бизнес-проект, «индустрию культурного наследия»: его продвигал и поддерживал новый правительственный «Департамент национального наследия». Созданное в 1992 году консервативным правительством, но в соответствии с планами, первоначально разработанными при лейбористах, новое министерство позже было включено правительством Тони Блэра в Департамент культуры, СМИ и спорта (название, само по себе говорящее о многом). Экуменическая подоплека здесь имеет большое значение: культурное наследие не являлось проектом одной политической партии. Прошлым не злоупотребляли и не эксплуатировали, его санировали и придали счастливый облик.
Барнсли, расположенный в самом сердце закрытого угольного бассейна Южного Йоркшира, был показательным примером. Когда-то важный центр горнодобывающей промышленности, Барнсли в эпоху после Тэтчер преобразился до неузнаваемости. Центр города уничтожили, жилое ядро разрушили и заменили безвкусными торговыми центрами, заключенными в бетонные парковки. Все, что осталось, – ратуша и несколько соседних зданий, – архитектурные реликвии городской славы Барнсли XIX века, к которым посетителей направляли стилизованные под «старину» указатели. Тем временем книжные киоски на местном рынке теперь специализировались на продаже ностальгии местным жителям (Барнсли не входил ни в один из установленных туристических маршрутов) – фотографии и гравюры в сепии и книги с названиями вроде «Золотые годы Барнсли» или «Воспоминания о старом Донкастере» (соседний город): напоминания о мире, совсем недавно утраченном, но уже полузабытом.
В 2001 году в нескольких милях от Барнсли, недалеко от деревни Оргрив, воссоздали «Битву при Оргриве» для трансляции по телевидению. Противостояние в июне 1984 года между бастующими шахтерами и полицией было самым жестоким и отчаянным из столкновений, которые ознаменовали конфликт Маргарет Тэтчер с Национальным союзом шахтеров в том году. С тех пор многие шахтеры сидели без работы – некоторые из них приняли участие (за деньги) в реконструкции, одетые в соответствующую «историческую» одежду. Эта «реконструкция» известных сражений – устоявшееся английское времяпрепровождение. Но то, что с Оргривом обращались как с «наследием», хорошо иллюстрирует ускоренную «историзацию», которая сейчас идет. В конце концов, потребовалось 300 лет, прежде чем англичане соизволили воссоздать битву Гражданской войны при Нейсби в паре часов к югу от ее места; Оргрив был реконструирован для телевидения всего 17 лет спустя.
Барнсли занимал видное место в «Дороге на пирс Уигана», где Джордж Оруэлл незабываемо описал трагедию безработицы в межвоенный период среди промышленного рабочего класса Британии. Семьдесят лет спустя в самом Уигане теперь был не только пирс (Оруэлл, как известно, писал о его отсутствии), но и указатель на близлежащей автомагистрали, призывающий людей посетить его. Рядом с очищенным каналом построили музей «Какими мы были» и «Оруэлл на пирсе Уигана», обычный современный паб, где продавались гамбургеры и чипсы. Ужасающие северные трущобы Оруэлла действительно были стерты – не только с лица земли, но и из местной памяти: «Воспоминания о Уигане 1930–1970», путеводитель, продаваемый в музее, предлагал красивые фотографии в сепии, изображающие скромных продавщиц и причудливые забытые магазинчики. Но о шахтах и рабочих, чье положение привлекло Оруэлла и принесло Уигану его сомнительную славу, там не было ни слова.
Не только Север подвергся обработке в стиле «культурного наследия». В гончарном районе Западного Мидленда в Англии туристов и местных школьников поощряли узнавать, как Джозайя Веджвуд, производитель керамики XVIII века, создавал свои знаменитые изделия. Но они тщетно искали бы свидетельства того, как жили гончары или почему этот регион называли Черной страной (Оруэлл описывал, как даже снег становился черным от изрыгаемого сотнями труб дыма). И таких примеров – когда реальное подменялось желаемым – можно привести сотни.
Так, вполне реальные, существующие британские железные дороги стали признанным национальным позором, но к 2000 году Великобритания имела больше паровых железных дорог и музеев паровых железных дорог, чем вся остальная Европа в целом: 120, из них 91 только в одной Англии. Большинство поездов никуда не ходят, и даже в маршрутах тех, которые ходят, умудряются с удивительной беспечностью переплетать реальность и фантазию: летних посетителей Западного райдинга Йоркшира приглашают прокатиться на паровозике Томасе по линии Кили—Хауорт, чтобы посетить приходской дом Бронте.
Так в современной Англии история и вымысел органично сочетаются. Промышленность, бедность и классовые конфликты были официально забыты и заасфальтированы. Глубокие социальные контрасты отрицаются или сглаживаются. И даже самое недавнее и спорное прошлое доступно только в ностальгической пластиковой репродукции. Это общенациональное цензурирование памяти стало знаковым достижением новой политической элиты страны. Держась за подол миссис Тэтчер, Новые лейбористы успешно расправились с реальным прошлым, и процветающая индустрия «культурного наследия» Англии должным образом заменила его новой версией прошлого.
Способность англичан сажать и ухаживать за Садом забвения, нежно взывая к прошлому и одновременно усиленно отрицая его, уникальна. Во Франции сопоставимая в остальном одержимость национальным наследием – le patrimoine – приняла иную форму. Здесь много десятилетий с увлечением искали и сохраняли достойные объекты и места из национального прошлого. Этот процесс начался с аграрных выставок межвоенного периода, ностальгирующих по потерянному миру до 1914 года, и усилился в результате попыток режима Виши заменить неудобное городское настоящее идеализированным сельским прошлым.
После войны, во времена Четвертой и Пятой республик, государство вкладывало значительные суммы в национальное и региональное сохранение прошлого, накапливая patrimoine culturel («культурное наследие»), задуманное как своего рода осязаемая педагогика: застывшее современное напоминание (вслед за болезненным и бурным столетием) об уникальном прошлом страны. Но к последним десятилетиям века Франция – страна эпохи президентов Миттерана и Ширака – менялась до неузнаваемости. Теперь не преемственность с былой славой – или былой трагедией – привлекала наблюдателей, а скорее разрывы. Прошлое – революционное, крестьянское, языковое, но прежде всего недавнее прошлое, от Виши до Алжира – не давало никаких ориентиров на будущее. Захваченная демографической трансформацией и двумя поколениями социально-географической мобильности, некогда безупречная история Франции, казалось, была готова полностью исчезнуть из национальной памяти.
Тревога по поводу утраты имела два последствия. Одним из них стало расширение круга официального культурного наследия, перечня памятников и артефактов, поддерживаемых и отмеченных государством печатью «наследие». В 1988 году по распоряжению Жака Ланга, министра культуры при Миттеране, список официально защищаемых объектов культурного наследия Франции, ранее ограниченный реликвиями масштаба ЮНЕСКО, такими как Пон-дю-Гар около Нима или крепостные валы Филиппа Смелого в Эг-Морте, значительно расширили.
Подход Ланга и его преемников хорошо отражает тот факт, что среди новых «объектов наследия» Франции оказался разрушающийся фасад «Отель дю Нор» на набережной Жемап в Париже: откровенно ностальгическая дань уважения классическому фильму Марселя Карне 1938 года «Набережная туманов». Но Карне снимал этот фильм полностью в студии. Поэтому сохранение здания (или фасада), которое даже не появлялось в фильме, можно было бы рассматривать – в зависимости от вкуса – либо как тонкое французское упражнение в постмодернистской иронии, либо как симптом неизбежно фальшивой природы любой памяти, подвергаемой подобного рода официальной таксидермии.
Отличительный вклад Миттерана в национальное культурное наследие заключался не столько в его сохранении или классификации, сколько в его производстве в режиме реального времени. Ни один французский правитель со времен Людовика XIV не отмечал свое правление таким обилием зданий и церемоний. Четырнадцать лет президентства Миттерана отличались не только постоянным увеличением числа музеев, мемориалов, торжественных инаугураций, захоронений и перезахоронений, но и титаническими усилиями по обеспечению собственного места президента в национальном наследии: от ужасающей Большой арки в Ла-Дефанс на западе Парижа, через изящную Пирамиду в Лувре и агрессивно-модернистского здания Оперного театра у Бастилии до спорной новой Национальной библиотеки на южном берегу Сены.
В то же время, когда Миттеран занимался лапидарным монументализмом, буквально вписывая себя в физическую память нации, грызущее чувство того, что страна теряет связь с корнями, побудило известного парижского историка Пьера Нора выступить в роли главного редактора издания Les Lieux de mémoire («Места памяти»), 5600-страничную коллективную работу в трех томах, разбитых на семь частей. Опубликованная в 1984–1992 годах, она стремилась выявить и объяснить объекты, принадлежавшие некогда общей французской памяти: имена и концепции, места и людей, проекты и символы, которые являются – или были – Францией, от соборов до гастрономии, от почвы до языка, от городского планирования до карты Франции в умах французов.
Ничего подобного никогда не создавалось ни для какой другой нации, и это было бы даже трудно себе представить. Ибо «Места памяти» Нора отражает как поразительную уверенность в существовании французской коллективной идентичности – неоспоримое предположение, что 800 лет национальной истории оставили Франции уникальность и общее наследие, которые поддаются такому мнемоническому представлению, – так и тревожное чувство (редактор ясно выражает его во введении), что эти обыденные коллективные символы общего прошлого вот-вот будут утеряны навсегда.
Это ностальгия как страх – страх того, что однажды (и довольно скоро) коричневые информационные щиты вдоль великолепно спроектированных, безупречно вписанных в ландшафт автострад Франции перестанут иметь хоть какой-то смысл для самих французов. Какой смысл указывать (сначала пиктограммой, потом названием), что неподалеку находится собор в Реймсе, амфитеатр в Ниме, виноградники Кло-де-Вужо, горы Сент-Виктуар или поля битвы при Вердене, – если эти места ничего не значат? Что останется от Франции, если случайный путешественник, прочитавший эти названия, потеряет связь с воспоминаниями, которые они призваны вызывать, и чувствами, которые они призваны возбуждать?
Индустрия культурного наследия в Англии предполагает одержимость теми вещами, которых на самом деле не существовало, – проще говоря, культивирование подлинной ностальгии по фальшивому прошлому. Напротив, французское очарование своим духовным наследием имеет определенную культурную аутентичность. «Франция» всегда представляла себя аллегорически: свидетельства тому различные изображения и воплощения «Марианны»[779], Республики. Становится вполне понятно, что сожаление об истоках утраченной «французскости» сосредотачивалось на формальном наборе символов, физических и интеллектуальных. Они «суть» Франция. Если они не на своем месте или больше не общие, Франция не может быть собой – в том смысле, который имел в виду Шарль де Голль, когда заявлял, что «Франция не может быть Францией без славы».
Эти предположения разделяли политики, интеллектуалы и люди всех политических убеждений – вот почему проект Les Lieux de mémoire был таким успешным, заключая в себе для десятков тысяч читателей мимолетную французскость, уже ускользающую от них в повседневной жизни. И поэтому очень показательно, что в то время как христианство – христианские идеи, христианские здания, практики и символы – занимает видное место в томах Нора, там есть только одна краткая глава о «евреях» – в основном как об объектах ассимиляции, исключения или преследования – и вообще нет ничего о «мусульманах».
Это не было оплошностью. Во французском «дворце памяти» не было уголка для ислама, и создание его задним числом противоречило бы цели задумки. Но тем не менее это умолчание иллюстрировало трудности, с которыми Франция, как и ее соседи, рисковала столкнуться при размещении миллионов «новых европейцев» в своей среде. Из 105 членов Европейского конвента, привлеченных к делу создания конституции Европы, ни один не имел неевропейского происхождения. Как и остальная часть политической элиты континента, от Португалии до Польши, они представляли прежде всего белую христианскую Европу.
Или, точнее, бывшую христианскую Европу. Хотя разновидностей христианства в Европе оставалось много – от украинских униатов до валлийских методистов, от закарпатских греко-католиков до норвежских лютеран, – число христиан, которые действительно исповедовали свою веру, продолжало сокращаться. В Испании, которая в конце XX века все еще могла похвастаться 900 обителями и монастырями – 60 % от их общего числа в мире, – активное исповедание сокращалось как слишком тесно связанное с изоляцией, старостью и сельской отсталостью. Во Франции только один взрослый из семи признал, что вообще посещает церковь, и то в среднем только раз в месяц. В Скандинавии и Британии эти цифры были еще ниже. Христианство шло на убыль даже в Польше, где граждане становились все более глухими к моральным увещеваниям некогда могущественной католической иерархии. К концу века более половины поляков (и гораздо большее большинство тех, кому было меньше 30) выступали за легализацию абортов.
Ислам, напротив, расширял свою привлекательность – особенно среди молодежи, для которой он все больше служил источником общественной идентичности и коллективной гордости в странах, где граждане арабского, турецкого или африканского происхождения по-прежнему широко рассматривались как «иностранцы». В то время как их родители, бабушки и дедушки прилагали все усилия, чтобы интегрироваться и ассимилироваться, молодые мужчины и женщины в Антверпене, Марселе или Лестере теперь громогласно идентифицировали себя как со своей родной землей – Бельгией, Францией или Великобританией, – так и с религией и землей своих предков. Девочки в особенности часто стали носить традиционную одежду и религиозные символы – иногда под давлением семьи, но часто в знак протеста против компромиссов старшего поколения.
Реакция государственных органов, как мы видели, несколько различалась в зависимости от местных традиций и обстоятельств: только французское Национальное собрание в праведном порыве светского республиканизма решило голосованием 494 – 36 запретить ношение всех религиозных символов в государственных школах. Но этот шаг, сделанный в феврале 2004 года и направленный против ношения хиджаба – головного убора правоверных мусульманок, – следует понимать в более широком и тревожном контексте. Расовые предрассудки во многих местах были обращены крайне правыми в политические выгоды, и антисемитизм в Европе набирал силу впервые за более чем 40 лет.
Если смотреть с другого берега Атлантики, где антисемитизм во Франции, Бельгии или Германии стал основной темой выступлений еврофобных политиков и неоконсервативных экспертов, то последние сразу же определяли его как признак возвращения к темному прошлому. Влиятельный обозреватель Джордж Уилл в своей статье в Washington Post в мае 2002 года зашел так далеко, что описал всплеск антиеврейских настроений в Европе как «вторую – и последнюю? – фазу борьбы за „окончательное решение еврейского вопроса“». Посол США в ЕС Рокуэлл Шнабель заявил на специальном собрании Американского еврейского комитета в Брюсселе, что антисемитизм в Европе «достигает точки, в которой он был в 1930-х годах».
Эта подстрекательская риторика была глубоко ошибочной. Антиеврейские настроения в значительной степени неизвестны в современной Европе – за исключением мусульман и особенно европейцев арабского происхождения, где они стали прямым результатом разрастающегося кризиса на Ближнем Востоке. Арабские телевизионные станции, которые теперь доступны через спутниковое вещание по всей Европе, регулярно транслируют репортажи из Газы и оккупированного Западного берега. Разгневанные увиденным и услышанным, поощряемые в одинаковой степени арабскими и израильскими властями отождествлять Израиль с местными еврейскими соседями, молодые люди (в основном) в пригородах Парижа, Лиона или Страсбурга набросились на своих еврейских соседей: рисовали граффити на зданиях еврейских общин, оскверняли кладбища, бомбили школы и синагоги и в нескольких случаях нападали на еврейских подростков или семьи.
Атаки на евреев и еврейские учреждения, происходящие в первые годы нового века, вызывали беспокойство не из-за масштаба или даже расистского характера, а из-за их неявной межобщинной природы. Это был не старый европейский антисемитизм: для тех, кто был недоволен и искал козлов отпущения, евреи больше не являлись целью. Действительно, они занимали значительно более низкие позиции в «иерархии ненависти». Французский опрос, проведенный в январе 2004 года, показал, что в то время как 10 % респондентов признались в неприязни к евреям, гораздо большее число – 23 % – не любили «североафриканцев». Расово мотивированные нападения на арабов – или, в зависимости от страны, на турок, индийцев, пакистанцев, бангладешцев, сенегальцев и других видимых меньшинств – были гораздо более многочисленными, чем нападения на евреев. В некоторых городах они носили постоянный характер.
Тревожный аспект нового антисемитизма заключался в том, что хотя евреи снова были жертвами, теперь именно арабы (или мусульмане) стали преступниками. Единственным исключением из этого правила, по-видимому, была Германия, где возрождающиеся крайне правые не утруждали себя различием между иммигрантами, евреями и другими «ненемцами». Но Германия, по понятным причинам, – особый случай. В других местах государственные власти больше беспокоились о растущем отчуждении арабских и других мусульманских общин, чем о каком-либо предполагаемом возрождении фашизма. Они, вероятно, были правы.
В отличие от Соединенных Штатов, которые продолжали относиться к «исламу» и мусульманам как к далекому вызову, чуждому и враждебному, с которым лучше всего справляться путем усиления мер безопасности и «упреждающей войны», европейские правительства имели веские причины смотреть на вещи совершенно иначе. Во Франции в особенности кризис на Ближнем Востоке больше не был вопросом внешней политики: он стал внутренней проблемой. Перенос страстей и разочарований от преследуемых арабов в Палестине к их разгневанным, удрученным собратьям в Париже не должен был стать сюрпризом – в конце концов, это было еще одно наследие империи.