К книге
Европа после Второй Мировой. 1945-2005 гг. Полная историяЭпилог. Из дома мертвых. Эссе о современной европейской памяти
86%
Эпилог. Из дома мертвых. Эссе о современной европейской памяти
30

«Проблема зла будет основной проблемой послевоенной интеллектуальной жизни в Европе – как смерть стала основной проблемой после последней войны».

«Забвение, я бы даже сказал, историческая ошибка, является решающим фактором в создании нации; таким образом, исторические исследования часто представляют опасность для национальной идентичности… Суть нации в том, что все люди имеют много общего, а также в том, что они многое забыли».

«Вся историческая работа, посвященная событиям этого периода, должна проводиться или рассматриваться в связи с событиями Освенцима… Здесь всякая историзация достигает своих пределов».

Для евреев, заключил Генрих Гейне, крещение – это «входной билет в Европу». Но это было в 1825 году, когда ценой за вход в современный мир был отказ от гнетущего наследия еврейского отличия и изоляции. Сегодня цена входа в Европу изменилась. По иронии судьбы, которую Гейне – с его пророческими намеками на «дикие, темные времена, надвигающиеся на нас» – оценил бы лучше многих других, те, кто станет полноправными европейцами на заре XXI века, должны сначала принять новое и гораздо более гнетущее наследие. Сегодня уместная ассоциация с Европой – это не крещение. Это истребление.

Признание Холокоста – это наш современный входной билет в Европу. В 2004 году президент Польши Квасьневский, стремясь закрыть болезненную главу в прошлом своей страны и привести Польшу в соответствие с ее партнерами по ЕС, официально признал страдания польских евреев во время войны, включая их преследование руками самих поляков. Даже уходящий президент Румынии Илиеску, в уступку амбициям своей страны по вступлению в Европейский союз, был вынужден в 2005 году признать то, что он и его коллеги долго и упорно отрицали: Румыния также сыграла свою роль в уничтожении евреев Европы…

Конечно, есть и другие критерии для полного членства в европейской семье. Продолжающийся отказ Турции признать геноцид своего армянского населения в 1915 году будет препятствием для ее заявки на членство в ЕС, равно как и Сербия продолжит томиться на пороге Европы, пока ее политический класс не возьмет на себя ответственность за массовые убийства и другие преступления югославских войн. Но причина, по которой подобные преступления несут в себе такой политический заряд (как и причина, по которой «Европа» возложила на себя обязанность следить за тем, чтобы на эти преступления обращали внимание, и определять «европейцев» как людей, которые действительно обращают на них внимание), заключается в том, что они являются частными случаями одного главного преступления (в случае Турции совершенными до него, а в случае Сербии – после): попытки одной группы европейцев истребить всех до единого членов другой группы европейцев, здесь, на европейской земле, в пределах еще живой памяти.

Гитлеровское «окончательное решение еврейского вопроса» в Европе не только причина появления важнейших областей послевоенной международной юриспруденции – понятий «геноцида» или «преступлений против человечности». Оно также определило моральное (а в некоторых европейских странах и юридическое) положение тех, кто высказывается о нем. Отрицать или принижать Shoah – Холокост – значит ставить себя вне рамок цивилизованного общественного дискурса. Вот почему ведущие политики избегают, насколько это возможно, компании демагогов вроде Жана-Мари Ле Пена. Холокост сегодня – это гораздо больше, чем просто очередной неоспоримый факт прошлого, который европейцы больше не могут игнорировать. Поскольку Европа скоро оставит Вторую мировую войну позади – открываются последние мемориалы, чествуются последние выжившие бойцы и жертвы, – восстановленная память о погибших евреях Европы определяет и гарантирует возрождение человечности в этой части света. Но так было не всегда.

Случившееся с евреями Европы никогда не было тайной. То, что около 6 миллионов из них были умерщвлены во время Второй мировой войны, стало широко известно через несколько месяцев после ее окончания. Горстка выживших – как в лагерях для перемещенных лиц, так и в странах своего происхождения – косвенно свидетельствовали о количестве погибших. Из 126 000 евреев, вывезенных из Австрии, лишь 4500 вернулись туда после войны. Из Нидерландов, где до войны проживало 140 000 евреев, было депортировано 110 000, из которых вернулось менее 5000. Во Франции из 76 000 евреев (в основном иностранцев), депортированных в 1940–1944 годах, выжило менее 3 %. Дальше на восток цифры были еще хуже: из более чем 3 миллионов евреев, проживавших в Польше до войны, были уничтожены 97,5 %. В самой Германии в мае 1945 года из 600 000 евреев страны оставалось всего 21 450 человек.

Тех, кто возвращался, не приветствовали с распростертыми объятиями. После многих лет антисемитской пропаганды местное население повсюду было не только склонно абстрактно обвинять «евреев» в собственных страданиях, но и явно сожалело о возвращении людей, чьи рабочие места, имущество и квартиры они присвоили. В 4-м округе Парижа 19 апреля 1945 года сотни людей вышли на демонстрацию протеста, когда вернувшийся депортированный еврей попытался вернуть себе свою (уже занятую другими людьми) квартиру. Прежде чем демонстрацию разогнали, она почти переросла в беспорядки, толпа кричала La France aux français! («Франция для французов!»). Почтенный французский католический философ Габриэль Марсель, несомненно, не прибег бы к таким выражениям. Но он не смутился, написав несколько месяцев спустя в журнале Témoignage Chrétien о «чрезмерной самонадеянности» евреев и их стремлении «все захватить».

Неудивительно, что будущий министр французского правительства Симона Вейль написала о своем возвращении из Берген-Бельзена: «У нас было чувство, что наши жизни не имеют значения, и еще нас было очень мало». Во Франции (как и в Бельгии) депортированные участники Сопротивления, которые выжили и вернулись, считались героями: спасителями чести своей нации. Но евреи, депортированные не за свою политику, а из-за своей национальности, не могли служить такой полезной цели. В любом случае де Голль (как и Черчилль) был странно слеп к расовой специфике жертв Гитлера, понимая нацизм в контексте прусского милитаризма. В Нюрнберге французский прокурор Франсуа де Ментон чувствовал себя неуютно в отношении самой концепции «преступлений против человечности» – он предпочитал «преступления против мира» – и на протяжении всего процесса ни разу не упоминал депортацию или убийство евреев[800].

Почти три года спустя редакционная статья в Le Monde от 11 января 1948 года, озаглавленная «Выжившие в лагерях смерти», умудрилась трогательно сказать о «280 000 депортированных, 25 000 выживших», ни разу не упомянув слово «еврей». Согласно законодательству, принятому в 1948 году, термин déportés мог применяться только к французским гражданам или жителям, депортированным по политическим причинам или за сопротивление оккупантам. Не делалось никаких различий в отношении лагеря, в который кто-либо был отправлен, или его судьбы по прибытии туда. Так, еврейские дети, которых запирали в поездах и отправляли в Освенцим, чтобы отравить газом, в официальных документах описывались как «политические депортированные». С едкой, хотя и неумышленной иронией эти дети, большинство из которых были сыновьями и дочерями евреев из других стран, которых насильно разлучили со своими родителями французские жандармы, затем были увековечены в документах и на мемориальных досках как «умершие за Францию»[801].

В Бельгии католические партии в первом послевоенном парламенте протестовали против идеи выплаты какой-либо компенсации «евреям, арестованным просто по расовым мотивам» – большинство из которых, как намекали, могли быть торговцами на черном рынке. Действительно, в Бельгии исключение евреев из любых послевоенных льгот пошло еще дальше. Поскольку 95 % депортированных из страны евреев являлись иностранными гражданами или лицами без гражданства, послевоенным законом установили, что выжившие евреи, оказавшиеся в Бельгии после войны – если они не сражались в организованных группах Сопротивления, – не будут иметь права на какую-либо государственную помощь. В октябре 1944 года бельгийские власти автоматически приписали «немецкое» гражданство любому выжившему еврею в Бельгии, который не мог доказать свое бельгийское гражданство. Теоретически это отменило все «расовые» различия военного времени – но это также превратило выживших евреев в фактических представителей вражеского государства, которых можно было интернировать и чье имущество изымалось (и не возвращалось до января 1947 года). Такие постановления еще и позволяли выявить этих евреев с целью их возможного возвращения в Германию, где им больше не угрожали нацистские преследования.

В Нидерландах, где, согласно голландской газете Сопротивления Vrij Nederland, сами нацисты были ошеломлены тем, с какой готовностью местные жители и общественные деятели участвовали в собственном унижении, горстка возвращающихся евреев оказалась решительно нежеланной. Одна из них, Рита Купман, вспоминала, как ее встретили по возвращении: «Довольно многие из вас вернулись. Просто радуйтесь, что вас здесь не было, – как мы страдали от голода!» Действительно, голландцы сильно пострадали во время «голодной зимы» 1944–1945 годов, и многие дома, оставленные депортированными евреями, особенно в Амстердаме, являлись ценным источником древесины и припасов. Но при всем энтузиазме голландских чиновников военного времени в выявлении и задержании евреев страны послевоенные совершенно не чувствовали себя обязанными возмещать евреям какой-либо особый ущерб. Вместо этого они самодовольно отказались различать голландских граждан по расовому или любому другому признаку, и таким образом задним числом оставили потерянных евреев страны в анонимности и невидимости. В 50-е католические премьер-министры Нидерландов даже отказывались внести свой вклад в установку международного памятника в Освенциме, отвергая его как «коммунистическую пропаганду».

В Восточной Европе, конечно, никогда не стоял вопрос о признании еврейских страданий, не говоря уже о компенсации за них. В первые послевоенные годы евреи в этом регионе были озабочены прежде всего тем, чтобы просто остаться в живых. Витольд Кула, поляк нееврейского происхождения, писал в августе 1946 года о поездке на поезде из Лодзи во Вроцлав, где он стал свидетелем антисемитских насмешек над еврейской семьей: «Среднестатистический польский интеллектуал не понимает, что еврей в Польше сегодня не может водить машину, не рискует ехать на поезде, не осмеливается отправить своего ребенка на школьную экскурсию; он опасается ходить в отдаленной местности, предпочитает большие города даже средним и старается не выходить после наступления темноты. Нужно быть героем, чтобы продолжать жить в такой атмосфере после шести лет мучений».

После поражения Германии многие евреи в Восточной Европе следовали своей стратегии выживания военного времени: скрывали свою еврейскую идентичность от коллег, соседей и даже детей, вписывались, как могли, в послевоенный мир и восстанавливали хотя бы видимость нормальной жизни. И не только в Восточной Европе. Во Франции наследие Виши сохранялось, хотя новые законы запрещали открытую антисемитскую риторику, привычную в довоенной общественной жизни. Табу следующего поколения еще не устоялись, и поведение, которое со временем будет осуждаться, все еще было приемлемым. Как и в 30-е, левые не были застрахованы от подобного. В 1948 году коммунистический парламентарий Артур Раметт обратил внимание на некоторых видных еврейских политиков – Леона Блюма, Жюля Моха, Рене Майера, – чтобы противопоставить их парламентариям из собственной партии: «У нас, коммунистов, только французские имена» (утверждение столь же неприличное, сколь и ложное).

В этих обстоятельствах выбор для большинства евреев Европы казался суровым: уехать (в Израиль, когда он появился, или в Америку после того, как ее двери открылись в 1950 году) или же молчать и, насколько это возможно, быть невидимыми. Конечно, многие из них чувствовали непреодолимое желание говорить и свидетельствовать. По словам Примо Леви, он был движим «абсолютным, патологическим повествовательным зарядом», побуждающим его записать то, что он только что пережил. Но собственная судьба Леви поучительна. Когда в 1946 году он принес «Sequesto è unuomo» («Человек ли это?»), историю своего заключения в Освенциме, ведущему левому итальянскому издателю Эйнауди, ее отвергли с ходу: рассказ Леви о преследованиях и выживании, начинающийся с его депортации как еврея, а не как участника Сопротивления, не соответствовал воодушевляющим итальянским отчетам о национальном антифашистском сопротивлении.

«Sequesto è unuomo» был опубликован небольшим издательством тиражом всего в 2500 экземпляров – большинство из которых остались на складе во Флоренции и были уничтожены сильным наводнением 20 лет спустя. Мемуары Леви опубликовали в Великобритании только в 1959 году, когда было продано всего несколько сотен экземпляров «Человек ли это?» (американское издание под названием «Выживший в Освенциме» начало хорошо продаваться только 20 лет спустя). Gallimard, самое престижное из французских издательств, долгое время отказывалось покупать что-либо у Леви; только после его смерти в 1987 году его работа и ее значимость начали получать признание во Франции. Как и его тематика, Примо Леви оставался неслышимым многие годы: никто не хотел слушать. В 1955 году он заметил, что стало «неделикатным» говорить о лагерях: «Рискуешь быть обвиненным в том, что выставляешь себя жертвой или непристойно жалуешься». Джулиана Тедески, еще одна итальянка, пережившая Освенцим, высказала ту же точку зрения: «Я встречала людей, которые не хотели ничего знать, потому что итальянцы тоже страдали, в конце концов, даже те, кто не попал в лагеря… Они говорили: „Ради бога, это все в прошлом“, и поэтому я долгое время молчала»[802].

Даже в Великобритании Холокост не обсуждался публично. Так же, как для французов типичным концентрационным лагерем был Бухенвальд с его хорошо организованными комитетами коммунистических политических заключенных, так и в послевоенной Британии главным образом нацистского лагеря был не Освенцим, а Берген-Бельзен (освобожденный британскими войсками); и похожие на скелеты выжившие узники, снятые на пленку и показанные в кинохронике в конце войны, обычно не идентифицировались как евреи[803]. В послевоенной Британии евреи также часто предпочитали оставаться в тени и хранить свои воспоминания при себе. Джереми Адлер, сын выживших в лагере, описывая в 1996 году свое английское детство, вспоминал, что, хотя дома не было никаких табу на обсуждение Холокоста, эта тема оставалась запретной везде за его пределами: «Мои друзья могли похвастаться тем, как их отцы сражались с Монти в пустыне. Опыт моего отца был неуместен. До недавнего времени он никому не был нужен. Публичный цикл от замалчивания до одержимости в Британии занял около 50 лет»[804].

Оглядываясь назад, наиболее поразителен всеобщий характер этого пренебрежения. Холокост евреев оказался вычеркнут из памяти не только там, где действительно были причины не думать о нем – например, в Австрии (где проживала всего 1/10 населения довоенной Германии, но которая поставляла половину охранников концлагерей) или в Польше, – но также и в Италии, где большая часть нации не имела причин стыдиться этого, или в Великобритании, где военные годы в остальном вспоминались с гордостью и даже с некоторой ностальгией. Скорое начало холодной войны, конечно, внесло свой вклад[805]. Но были и другие причины. Для большинства европейцев Вторая мировая война шла не из-за евреев (за исключением тех случаев, когда их в ней обвиняли), и любое предположение о том, что еврейские страдания могут претендовать на почетное место, вызывало глубокое возмущение.

Холокост был лишь одной из многих вещей, которые люди хотели забыть: «В жирные годы после войны… европейцы нашли убежище в коллективной амнезии» (Ханс-Магнус Энценсбергер). После компромиссов с фашистскими администраторами и оккупационными силами, сотрудничества с военными структурами и правителями, личных унижений, материальных трудностей и частных трагедий у миллионов европейцев имелись веские причины отворачиваться от недавнего прошлого или же неправильно его вспоминать для лучшего результата. То, что французский историк Анри Руссо позже назовет «синдромом Виши», было отнюдь не уникально для Франции: длящаяся десятилетиями проблема с признанием того, что действительно произошло во время войны, и непреодолимое желание заблокировать память или же переделать ее так, чтобы она не разъедала хрупкие связи послевоенного общества.

Каждая оккупированная страна в Европе выработала собственный «синдром Виши». Например, лишения итальянцев военного времени, как дома, так и в лагерях для военнопленных, отвлекали общественное внимание от страданий, которые итальянцы причинили другим, – например, на Балканах или в африканских колониях Италии. Истории, которые голландцы или поляки рассказывали себе о войне, будут поддерживать их национальный образ в течение десятилетий – голландцы, в частности, придавали большое значение образу нации, которая сопротивлялась, изо всех сил стараясь забыть при этом, что 23 000 голландцев добровольно пошли в Ваффен СС: крупнейший контингент из Западной Европы. Даже Норвегии пришлось как-то переварить память о том, что более 20 % офицеров ее армии добровольно присоединились к неонацистскому Nasjonal Samling («Национальному объединению») Видкуна Квислинга до или после апреля 1940 года. Но в то время как освобождение, Сопротивление и депортация – даже героические поражения, такие как Дюнкерк или Варшавское восстание 1944 года – могли сослужить определенную службу в компенсаторном национальном мифотворчестве, то в Холокосте не было ничего «пригодного для использования»[806].

В определенных отношениях именно немцам было на самом деле легче принять и признать масштаб своего преступления. Конечно, не сразу: мы видели, как провалилась «денацификация». Преподавание истории в ранней Федеративной Республике прекращалось на рассказе о кайзеровской империи. За редким исключением в лице такого государственного деятеля, как Курт Шумахер, который еще в июне 1947 года предупредил своих соотечественников, что им лучше научиться «говорить хоть раз о евреях в Германии и во всем мире», немецкие общественные деятели в 40-е и 50-е умудрялись избегать любых ссылок на «окончательное решение». Американский писатель Альфред Казин заметил, что для его студентов в Кельне в 1952 году «война закончилась. О войне не следовало упоминать. Мои студенты не сказали ни слова о войне». Когда западные немцы оглядывались назад, они вспоминали собственные страдания: в опросах, проведенных в конце 1950-х годов, подавляющее большинство определяло послевоенную оккупацию союзников как «худшее время в своей жизни».

Как некоторые наблюдатели уже предсказывали в 1946 году, немцы успешно дистанцировались от Гитлера: избежав и наказания, и моральной ответственности, предложив фюрера миру в качестве козла отпущения. Действительно, то, что сотворил Гитлер, вызывало у немцев сильное негодование – но именно то, что он обрушил на их головы, а не то, что он и немцы сделали другим. Преследование евреев, как казалось многим немцам в эти годы, было не столько величайшим преступлением Гитлера, сколько его величайшей ошибкой: в опросе 1952 года почти 2/5 взрослых в Западной Германии не колеблясь сообщили социологам, что, по их мнению, для Германии «лучше» не иметь евреев на своей территории.

Такому отношению способствовало то, что почти ничего не напоминало о нацистских зверствах; нацисты старались размещать свои главные лагеря смерти вдали от «Старого Рейха». Ногеографическая близость сама по себе не была гарантией благоразумия. Тот факт, что Дахау был пригородом Мюнхена, в пределах трамвайной поездки от центра города, сам по себе не способствовал пониманию местными жителями произошедшего там: в январе 1948 года баварский парламент единогласно проголосовал за преобразование места нацистского лагеря в Arbeitslager, лагерь принудительного труда для «ленивых, асоциальных элементов». Как заметила Ханна Арендт во время посещения Германии в 1950 году: «Повсюду замечаешь отсутствие реакции на произошедшее, но трудно сказать, преднамеренный ли это отказ от траура или проявление подлинной эмоциональной неспособности». В 1955 году франкфуртский суд оправдал некоего доктора Петерса, генерального директора компании, поставлявшей СС газ Циклон-Б, на том основании, что якобы не было «достаточных доказательств» его использования для убийства депортированных.

Однако в то же время немцы – единственные в Европе – не могли отрицать того, что они сделали с евреями. Они могли избегать упоминания об этом, они могли настаивать на собственных страданиях, они могли перекладывать вину на «кучку» нацистов. Но они не могли уйти от ответственности, приписывая преступление геноцида кому-то другому. Даже Аденауэр, хотя он и ограничивался на публике выражениями сочувствия еврейским «жертвам», никогда не называя тех, кто их преследовал, был вынужден подписать договор о репарациях с Израилем. И в то время как ни британцы, ни французы, ни даже соотечественники-итальянцы не проявили никакого интереса к мемуарам Примо Леви, «Дневник Анны Франк» (безусловно, более доступный документ) стал самым продаваемым изданием в мягкой обложке в истории Германии: к 1960 году было продано более 700 000 экземпляров.

Поводом для немецкого самодопроса, как мы видели, послужила серия судебных процессов, вызванных запоздалыми расследованиями немецких преступлений на Восточном фронте. Начиная с судебных процессов в Ульме в 1958 году против членов айнзацгрупп времен войны, за которыми последовал арест и судебное преследование Адольфа Эйхмана, и заканчивая франкфуртскими судебными процессами над охранниками Освенцима между декабрем 1963 года и августом 1965 года, эти разбирательства также стали первой после окончания войны возможностью для выживших в лагерях публично рассказать о своем опыте. В то же время 20-летний срок давности за убийство в Федеративной Республике был продлен (хотя еще не отменен).

Это изменение настроений оказалось в значительной степени обусловлено волной антисемитского вандализма в конце 50-х и растущими доказательствами того, что молодые немцы были совершенно невежественны относительно всего связанного с Третьим рейхом: их родители ничего им не рассказывали, а учителя избегали этого предмета. Начиная с 1962 года, десять западногерманских земель объявили, что отныне история 1933–1945 годов – включая истребление евреев – станет обязательным предметом во всех школах. Таким образом, первоначальное послевоенное предположение Конрада Аденауэра было перевернуто: здоровье немецкой демократии теперь требовало, чтобы нацизм помнили, а не забывали. И внимание все больше направлялось на геноцид и «преступления против человечности», а не на «военные преступления», с которыми до сих пор в первую очередь ассоциировался национал-социализм. Новое поколение должно было осознать характер и масштаб нацистских зверств. Популярные журналы, такие как Stern и Quick, больше не могли преуменьшать значение лагерей, как они делали это в 50-е, или петь хвалу «хорошим» нацистам. Определенное общественное понимание неприемлемости, непристойности недавнего немецкого прошлого начало укореняться.

Эти изменения не следует преувеличивать. В 60-е и канцлер Западной Германии (Кизингер), и федеральный президент (Генрих Любке) являлись бывшими нацистами – вопиющее противоречие в самовосприятии Боннской республики, которое молодые наблюдатели должным образом отметили, как мы видели в главе XII. И одно дело – говорить правду о нацистах, совсем другое – признавать коллективную ответственность немецкого народа, проблему, о которой большая часть политического класса все еще молчала. Более того, хотя число западных немцев, считавших, что Гитлер был бы одним из величайших государственных деятелей Германии «если бы не война», сократилось с 48 % в 1955 году до 32 % в 1967 году, последняя цифра (пусть и отражающая, в основном, взгляды пожилых респондентов) вряд ли была обнадеживающей.

Настоящая трансформация произошла в следующее десятилетие. Ряд событий – Шестидневная арабо-израильская война 1967 года, канцлер Брандт, упавший на колени у мемориала Варшавского гетто, убийство израильских спортсменов на Мюнхенской Олимпиаде 1972 года и, наконец, немецкая телетрансляция мини-сериала «Холокост» в январе 1979 года – поставили евреев и их страдания в центр немецкой общественной повестки. Из всех перечисленных факторов телесериал был, безусловно, самым важным. Чистейший продукт американского коммерческого телевидения – сюжет прост, персонажи в основном двумерны, повествование построено так, чтобы обеспечить максимальное эмоциональное воздействие – «Холокост» (как отмечено в главе XIV) вызывал презрительные отклики европейских кинематографистов от Эдгара Райца до Клода Ланцмана, которые обвиняли его в превращении немецкой истории в американскую мыльную оперу, и в том, что он делает доступным и понятным то, что всегда должно оставаться невыразимым и непроницаемым.

Но именно эти качества объясняют влияние сериала. Он шел четыре вечера подряд по западногерманскому национальному телевидению, и его посмотрели, по оценкам, 20 миллионов зрителей – намного больше половины взрослого населения. Он также случайно совпал по времени с судебным процессом над бывшими охранниками лагеря смерти Майданек: напоминание зрителям, что это дело еще не закончено. Общественный резонанс оказался колоссальным. Пять месяцев спустя Бундестаг проголосовал за отмену срока давности за убийство (хотя следует отметить, что среди голосовавших против был будущий канцлер Гельмут Коль). Отныне немцы войдут в число наиболее информированных европейцев по вопросу Shoah и будут прилагать максимальные усилия по поддержанию всеобщей осведомленности об уникальном преступлении своей страны. В 1968 году Дахау посетила всего 471 школьная группа, а к концу 1970-х годов их ежегодное число значительно превысило пять тысяч.

Знание – и публичное признание – того, что немцы сделали с евреями четыре десятилетия назад, было значительным прогрессом, но определение места этих событий в немецкой и европейской истории оставалось сложной и нерешенной задачей, как продемонстрировал «спор историков» 1980-х годов. Некоторые консервативные ученые, среди которых был весьма уважаемый до того момента историк Эрнст Нольте, оказались недовольны настойчивостью, с которой Гитлер, его движение и его преступления трактовались как уникальные и suigeneris. Если мы хотим понять нацизм, настаивали они, мы должны поместить его в конкретное время и место. По мнению Нольте, подъем национал-социализма и некоторые из его наиболее гротескных практик были прежде всего ответом на большевизм: они следовали и в какой-то мере подражали примеру и угрозе, которую представляли собой Ленин и его наследники. Это не умаляет преступлений нацизма, утверждал Нольте в скандальной статье во Frankfurter Allgemeine Zeitung в июне 1986 года, но без большевистского прецедента их невозможно полностью объяснить. Пришло время пересмотреть нацистскую эпоху, поместив Холокост в более широкую картину современных геноцидов.

Реакция на позицию Нольте исходила прежде всего от Юргена Хабермаса, который, как и Энценсбергер, Гюнтер Грасс и другие представители «скептического поколения», был достаточно стар, чтобы помнить нацизм, и поэтому с большим подозрением относился к любой попытке «ограничить» немецкую ответственность. Это все вздор, ответил Хабермас Нольте: суть обращения с нацистским прошлым не в том, чтобы «помещать в контекст» или «историзировать» его – это как раз тот соблазн, которому ни один немец больше никогда не будет иметь права поддаться. Нацистское преступление – немецкое преступление – было уникальным: уникальным по своим масштабам, уникальным по своим целям, уникальным по своему неизмеримому злу. Контекстуализация в понимании Нольте с неявной релятивизацией немецкой ответственности, которая неизбежно из нее вытекает, просто недопустима.

Но бескомпромиссная позиция Хабермаса установила стандарт, которого лишь немногие из его соотечественников (включая историков, для коих сравнение и контекст являются сутью их дисциплины) могли бы придерживаться долго. Новая значимость Холокоста в немецкой общественной дискуссии, достигшая кульминации в 90-е в форме обильных проявлений официального раскаяния в прошлых ошибках, когда немцы погрузились в «своего рода самодовольную ненависть к себе» (говоря словами писателя Петера Шнайдера), не могла длиться бесконечно. Просить каждое новое поколение немцев вечно жить в тени Гитлера, требовать, чтобы они взяли на себя ответственность за память об уникальной вине Германии и сделали ее главной чертой своей национальной идентичности, – это было наименьшим из того, чего стоило добиваться, но гораздо больше того, чего стоило ожидать.

В других местах Западной Европы процесс вспоминания и признания должен был сначала преодолеть эгоистичные местные иллюзии, что обычно занимало два поколения и многие десятилетия. В Австрии телевизионный «Холокост» транслировался всего через два месяца после его показа в Германии, но не имел даже отдаленно сопоставимого эффекта. Только после того, как в середине 80-х выяснилось, что президент страны Курт Вальдхайм сыграл роль в жестокой оккупации Югославии вермахтом, (некоторые) австрийцы начали серьезное, хотя все еще неполное исследование нацистского прошлого своей страны. Действительно, тот факт, что Вальдхайм ранее занимал пост Генерального секретаря ООНи никто в международном сообществе не беспокоился о его военном прошлом, подогревал подозрения многих австрийцев, что к ним предъявляют исключительно высокие требования. В конце концов, в Австрии один из послевоенных канцлеров был евреем (социалист Бруно Крайский), чего нельзя было сказать о Германии.

Но никто не ожидал многого от австрийцев. Их в целом безмятежное отношение к недавней истории – еще в 1990 году почти 2/5 австрийцев по-прежнему считали свою страну жертвой Гитлера, а не его сообщницей, а 43 % полагали, что нацизм «имеет как хорошие, так и плохие стороны» – лишь подтверждало их собственные и чужие предубеждения[807]. Сосед Австрии по альпийскому региону, Швейцария, – другое дело. В течение сорока лет после 1945 года Швейцария жила спокойно, не оглядываясь на свои деяния военного времени. Было не только забыто, что швейцарцы приложили значительные усилия, чтобы не впустить евреев, напротив, в популярной литературе и фильмах страна неизменно представлялась как безопасное, гостеприимное убежище для любого преследуемого человека, который мог добраться до ее границ. Швейцарцы купались в своей чистой совести и завистливом восхищении остального мира.

Фактически к 1945 году швейцарцы приняли всего 28 000 евреев – семь тысяч из них до начала войны. Беженцам военного времени отказывали в разрешениях на работу – их содержали за счет выплат, взимаемых с богатых еврейских жителей. Только в июне 1994 года власти Берна официально признали, что швейцарский запрос в Берлин в октябре 1938 года о том, чтобы в паспорта всех немецких евреев вставлялась буква «J» – с целью потом не впускать их к себе, – был актом «недопустимой расовой дискриминации». Если бы это стало пределом швейцарского недобросовестного поведения, вряд ли было бы много шума – Лондон и Вашингтон на самом деле никогда не запрашивали идентификационный ярлык в еврейских паспортах, но когда дело дошло до спасения еврейских беженцев, британское и американское прошлое вряд ли может являться источником гордости. Но швейцарцы пошли значительно дальше.

Как стало предельно ясно в ходе официальных расследований, проводившихся в 1990-х годах, Швейцария не только торговала награбленным золотом и вносила существенный практический вклад в военные действия Германии (см. главу III), но швейцарские банки и страховые компании сознательно присваивали себе непристойно большие суммы, принадлежавшие еврейским держателям счетов или заявителям по страховым полисам убитых родственников. В секретном послевоенном соглашении с коммунистической Польшей, впервые обнародованном в 1996 году, Берн даже предложил передать банковские счета погибших польских евреев новым властям в Варшаве в обмен на выплаты компенсации швейцарским банкам и предприятиям, экспроприированным после прихода к власти коммунистов[808]. Как только начали появляться подобные доказательства, блестящая репутация страны пошла под откос, и никакие (неохотно предложенные) компенсации, выплаты и «фонды жертв» не смогут восстановить ее в ближайшее время. Передовая статья в немецкой газете Die Zeit от 13 сентября 1996 года, в которой отмечалось, что Швейцария наконец-то попала под «длинную тень Холокоста», отдавала большим злорадством. Но это была простая правда.

Отполированный образ Голландии военного времени, где, как считалось, почти все «сопротивлялись» и делали все возможное, чтобы помешать планам немцев, был поставлен под вопрос и дискредитирован несколько раньше и по местной инициативе. К середине 60-х многотомные официальные истории Второй мировой войны предоставили обильную информацию о том, что испытали Нидерланды в целом, включая депортации, но старательно избегали подробного рассмотрения вопросов «кто», «как» и «почему», относящихся к еврейской катастрофе в частности. В любом случае, мало кто их читал. Но в апреле 1965 года голландский историк Якоб Прессер опубликовал Ondergang («Гибель»), первую полную историю уничтожения голландских евреев; только в 1965 году было продано 100 000 экземпляров, что вызвало бурный интерес общественности к этой теме[809]. Вскоре последовала лавина телевизионных документальных фильмов и других программ о военной оккупации – одна из которых, Debezetting («Оккупация»), выходила более двух десятилетий – и изменение официальных настроений. Именно в 1965 году голландское правительство впервые предложило внести свой вклад в мемориал в Освенциме – хотя потребовалось еще семь лет, прежде чем Нидерланды, наконец, согласились выплачивать выжившим еврейским депортированным пенсии, которые с 1947 года полагались участникам Сопротивления и другим жертвам нацизма.

Как и в Германии, толчком для голландского интереса к своему скрытому прошлому стали израильские и немецкие судебные процессы начала 60-х. В Нидерландах, как и везде, послевоенные бэби-бумеры интересовались недавней историей и были более чем скептически настроены к той ее версии, которую им рассказало – или, скорее, не рассказало – «молчаливое поколение» их родителей. Социальные изменения 60-х помогли пробить стену официального молчания об оккупации: разрушение социальных и сексуальных табу, – а оно в некоторых частях Нидерландов, особенно в Амстердаме, имело огромные последствия для доселе консервативного общества – повлекло за собой ослабление других принятых практик и культурных норм. Для новой когорты читателей основной текст голландского Холокоста – дневник Анны Франк – теперь воспринимался в совершенно ином свете: Анну и ее семью, в конце концов, выдали немцам их голландские соседи.

К концу века 1940–1945 годы стали наиболее тщательно изученным периодом в голландской истории. Но хотя правда о вкладе голландцев в идентификацию, арест, депортацию и смерть своих еврейских сограждан впервые стала достоянием общественности в 60-е, потребовалось много времени, чтобы все ее последствия укоренились в сознании: только в 1995 году правящая глава государства – королева Беатриса – публично признала во время своего визита в Израиль трагедию голландских евреев. Возможно, только в середине 90-х, когда мир увидел, как вооруженные голландские миротворцы ООН спокойно стояли в стороне, позволяя сербским ополченцам окружить и убить семь тысяч мусульман в Сребренице, урок, наконец, оказался воспринят в самих Нидерландах. Наконец-то смогли начаться долго откладывавшиеся национальные дебаты о цене, которую голландцы заплатили за свое наследие порядка, сотрудничества и послушания.

В свою защиту голландцы – как и бельгийцы, норвежцы, итальянцы (после сентября 1943 года) и большая часть оккупированной Восточной Европы – могли утверждать, что каким бы постыдным ни было сотрудничество отдельных бюрократов, полицейских и других с оккупационными властями, инициатива всегда исходила сверху: от немцев. Это не настолько верно, как когда-то считалось, и в некоторых странах – особенно в Словакии или Хорватии (или в Венгрии в последние месяцы войны), где местные марионеточные правительства преследовали собственные преступные проекты, – это было лишь полуправдой. Но в оккупированной Западной Европе, за одним выдающимся исключением, не было ни общепризнанных местных режимов, ни внешне легитимных национальных правительств, осуществляющих власть и, таким образом, полностью отвечающих за свои действия. Немцы не могли бы сделать то, что они сделали в оккупированной Норвегии, Бельгии или Голландии, без сотрудничества с жителями (в одной стране – Дании, – где такого сотрудничества не было, евреи выжили). Но во всех этих случаях именно немцы отдавали приказы.

Исключением, конечно, является Франция. И именно подавленная, давно отрицаемая и по-настоящему неполная память о войне, которую вела Франция, – о режиме Виши и его активной, инициативной роли в нацистских проектах, прежде всего в «окончательном решении» – затмила все послевоенные усилия Европы по примирению со Второй мировой войной и Холокостом. Дело не в том, что Франция вела себя хуже всех. Дело в том, что Франция имела наибольшее значение. До 1989 года Париж – по причинам, обсуждавшимся в этой книге, – по-прежнему был интеллектуальной и культурной столицей Европы: возможно, даже больше, чем когда-либо со времен Второй империи. Франция также имела наибольшее влияние в материковой части Западной Европы благодаря выдающимся достижениям Шарля де Голля в восстановлении позиции страны в структурах международной власти. И именно Франция – французские государственные деятели, французские институты и французские интересы – продвигали вперед, на французских условиях, проект единого континента. Пока Франция не взглянет в лицо своему прошлому, над новой Европой будет висеть тень – тень лжи.

Проблему Виши можно сформулировать просто. Режим маршала Петена был избран в июле 1940 года последним парламентом Третьей французской республики; таким образом, это был единственный военный режим, который мог претендовать на некоторую преемственность, пусть и фиктивную, с довоенными демократическими институтами. По крайней мере, до конца 1942 года подавляющее большинство французов считало режим Виши и его структуры законной властью во Франции. А для немцев режим Виши был невообразимо удобен – он избавил их от необходимости устанавливать дорогостоящий оккупационный режим в такой большой стране, как Франция, одновременно обеспечив их всем необходимым: согласием с поражением, «военными репарациями», сырьем, дешевой рабочей силой… и многим другим.

Ведь режим Виши не просто приспособился и приспособил своих подданных к поражению Франции и управлял страной на благо Германии. При Петене и его премьер-министре Пьере Лавале Франция инициировала собственные коллаборационистские проекты: печально известное введение в 1940 и 1941 годах «еврейских законов» без какого-либо давления со стороны Германии и соглашение, по которому французские власти сами собирали еврейское население страны (начиная с многочисленных проживавших там евреев иностранного происхождения), чтобы выполнить квоты, требуемые нацистскими властями по мере реализации «окончательного решения». В результате этого успешного утверждения французской административной автономии большинство депортированных из Франции евреев даже не видели иностранной униформы, пока их не передавали немцам для отправки в Освенцим с железнодорожных платформ в Дранси (к северу от Парижа). До этой стадии всем занимались французы.

После Освобождения, несмотря на все поношения, обрушившиеся на Петена и его соратников, вклад его режима в Холокост почти никогда не упоминался, и уж точно не самими послевоенными французскими властями. Французы не только успешно загнали «Виши» в угол национальной памяти, а затем законсервировали его. Они просто не связали режим Виши с Освенцимом. Вишисты предали Францию. Коллаборационисты совершили государственную измену и военные преступления. Но «преступления против человечности» не были частью французского юридического лексикона. Они были делом немцев.

Эта ситуация сохранялась и 20 лет спустя. Когда автор книги изучал французскую историю в Великобритании в конце 1960-х, научная литература о вишистской Франции – какая бы она ни была – почти не уделяла внимания «еврейскому» вопросу. Исследования режима Виши во Франции и других странах сосредотачивались на том, был ли он «фашистским» или «реакционным», и в какой степени он представлял собой преемственность или разрыв с республиканским прошлым страны. Все еще существовала уважаемая школа французских историков, которые утверждали, что «щит» Петена защитил Францию от «полонизации», – как будто Гитлер когда-либо намеревался относиться к своим западным завоеваниям с той же варварской жестокостью, с какой он обрушился на Восток. И любые сомнения в мифе о героическом общенациональном Сопротивлении все еще были под запретом – как в историографии, так и в национальной жизни.

Единственная уступка, которую французские власти в те годы сделали изменившимся настроениям за рубежом, произошла в декабре 1964 года, когда Национальное собрание с опозданием включило категорию «преступлений против человечности» (впервые определенную в Лондонских соглашениях от 8 августа 1945 года) во французское законодательство и объявило их не имеющими срока давности. Но это тоже никак не относилось к режиму Виши. Это стало ответом на «Освенцимский процесс», который тогда проходил во Франкфурте и был призван облегчить любое будущее судебное преследование на французской земле отдельных лиц (будь то немцы или французы) за их прямое участие в истребительных планах нацистов. Насколько чуждым официальному мышлению выглядело повторное открытие вопроса о коллективной ответственности Франции, стало ясно в 1969 году, когда правительство запретило французскому телевидению показывать фильм Марселя Офюльса «Печаль и жалость» (Le Chagrinet la Pitié).

Документальный фильм Офюльса об оккупации во время войны города Клермон-Ферран в центральной Франции был основан на интервью с французскими, британскими и немецкими подданными. В нем почти ничего не говорилось о Холокосте и совсем немного о Виши: его темой стала широко распространенная продажность и повседневный коллаборационизм военных лет: Офюльс заглядывал за самовлюбленную послевоенную историю Сопротивления. Но даже это оказалось слишком для властей в последний год президентства де Голля. И не только для властей: когда фильм наконец вышел два года спустя, не на национальном телевидении, а в небольшом кинотеатре в Латинском квартале Парижа, одна женщина средних лет сказала, выходя из кинотеатра: «Позорно – а чего вы ожидали? Офюльс – еврей, не так ли?»

Стоит отметить, что во Франции – уникальный случай – прорывом к более честному изучению истории военных лет стали работы иностранных историков. Двое из них – Эберхард Еккель в Германии и Роберт Пакстон в США, чьи обе главные книги были опубликованы в период с конца 60-х до середины 70-х, – стали первыми, кто использовал немецкие источники, чтобы продемонстрировать, что многие преступления режима Виши совершены по французской инициативе. Это была не та тема, к которой мог спокойно обратиться любой местный ученый: спустя 30 лет после освобождения Франции национальные травмы по-прежнему ощущались остро. Еще в 1976 году, узнав подробности о выставке, запланированной для увековечения памяти французских жертв в Освенциме, «Министерство по делам ветеранов» (Ministèredes Anciens Combattants) потребовало внести некоторые изменения – имена в списке «не имели настоящего французского звучания»[810].

Как это часто бывало во Франции в те годы, подобные настроения, вероятно, были больше связаны с уязвленной гордостью, чем с неприкрытым расизмом. Еще в 1939 году Франция была крупной международной державой. Но за три коротких десятилетия она потерпела сокрушительное военное поражение, унизительную оккупацию, два кровавых и позорных отступления из колоний и (в 1958 году) смену режима в форме почти переворота. «Великая нация» накопила так много потерь и унижений с 1914 года, что компенсаторная склонность отстаивать национальную честь при каждом возможном случае глубоко укоренилась. Бесславные эпизоды – или что похуже – старались отправлять в дыру памяти. Режим Виши, в конце концов, было не единственным, что французы спешили оставить позади, – никто не хотел беседовать о «грязных войнах» в Индокитае и Алжире, не говоря уже о пытках, которые там практиковала армия.

Уход де Голля мало что изменил в этом отношении, хотя молодое поколение французов и француженок не проявляло особого интереса к национальной славе и не было заинтересовано в том, чтобы внести свой вклад в мифы, окружавшие недавнюю историю страны. В последующие годы французы, несомненно, стали более осведомлены о Холокосте и более восприимчивы к страданиям евреев в целом – отчасти благодаря возмущению, последовавшему за печально известной пресс-конференцией де Голля 27 ноября 1967 года, после победы Израиля в Шестидневной войне, когда французский президент назвал евреев «народом, уверенным в себе и склонным к доминированию». А документальный фильм 1985 года Shoah («Шоа», «Холокост») французского режиссера Клода Ланцмана оказал драматическое воздействие на французскую аудиторию, несмотря на то (или, возможно, именно благодаря тому), что он был посвящен почти исключительно истреблению евреев на Востоке.

Но хотя французские историки – вслед за своими зарубежными коллегами – теперь безоговорочно возлагали основную ответственность за судьбу евреев, депортированных с французской земли, на французских правителей военного времени, официальная французская позиция никогда не менялась. От Жоржа Помпиду (президент с 1969 по 1974 год) до Валери Жискар д'Эстена (1974–1981) и далее, до Франсуа Миттерана (1981–1995), риторика оставалась прежней: все, что делалось при режиме Виши или самим режимом, было делом Виши. Да, режим Виши существовал во Франции и был делом рук определенных французов. Но Виши – авторитарная вставка в истории Французской Республики. Другими словами, режим Виши не был «Францией», и поэтому общественная совесть Франции чиста.

Президент Миттеран, последний глава французского государства, переживший Вторую мировую войну во взрослом возрасте (он родился в 1916 году), имел особые причины сохранять это иезуитское различение. Бывший государственный служащий Виши, Миттеран построил последующую политическую карьеру в значительной степени за счет сокрытия компромиссов и двойственностей своей биографии и проецирования этих неоднозначностей на страну в целом. Он старательно избегал любых упоминаний Виши на публичных мероприятиях; и хотя он никогда не отказывался говорить о Холокосте в целом – будь то в Иерусалиме в 1982 году или во Франции в 50-ю годовщину облавы на 12 884 парижских евреев, в июле 1942 года, – он никогда не позволял себе даже намека на то, что Франция должна понести за все это какую-то ответственность.

Табу, которое Миттеран установил, которому упорно следовал, воплощал и которое наверняка унес бы с собой в могилу, окончательно было разрушено (как это часто бывало в таких случаях) серией судебных процессов. В 1994 году, после почти 50 лет жизни в укрытии, Поль Тувье – активист вишистской милиции военного времени – был пойман и предан суду за убийство семи французских евреев в июне 1944 года недалеко от Лиона. Сам по себе Тувье был не важен: винтик в машине Виши и сообщник Клауса Барбье, главы гестапо в Лионе, которого схватили и осудили в 1987 году. Но суд над Тувье – и появившиеся доказательства, касающиеся сотрудничества властей Виши с гестапо и их роли в депортации и убийстве евреев, – послужили своего рода заменой другим процессам, никогда не случившимся: в частности, над Рене Буске, старшим администратором полиции в Виши. Судебное преследование Буске, который в 1942 году лично вел переговоры с немецкими властями о доставке евреев, могло бы предоставить Франции возможность столкнуться с правдой о режиме Виши. И не только Виши, поскольку Буске спокойно жил многие десятилетия в послевоенной Франции под защитой друзей из очень высоких кругов, включая самого Миттерана. Но прежде чем его смогли привлечь к суду, Буске был убит («сумасшедшим») в июне 1993 года.

После осуждения Тувье и в отсутствие Буске французская судебная система наконец нашла в себе смелость (после смерти Миттерана) обвинить, арестовать и привлечь к суду другую крупную фигуру – Мориса Папона. Бывший министр правительства и начальник полиции Парижа при де Голле, Папон во время войны занимал должность генерального секретаря административного региона Бордо. Это была чисто бюрократическая позиция, и его пребывание в Бордо на службе у Петена не помешало Папону построить успешную послевоенную карьеру на государственной службе. Однако, находясь в Бордо, Папон непосредственно нес ответственность за санкционирование ареста и отправки евреев региона в Париж, откуда их депортировали. Именно за это – теперь определяемое французским законодательством как преступление против человечности – он был отдан под суд в 1997 году.

Судебный процесс над Папоном, длившийся шесть месяцев, не выявил никаких новых доказательств – за исключением, возможно, самого человека, который продемонстрировал поразительное отсутствие жалости или раскаяния. И, конечно, суд состоялся на 50 лет позже, чем надо: слишком поздно, чтобы наказать 80-летнего Папона за его преступления, слишком поздно, чтобы отомстить за его жертв, и слишком поздно, чтобы спасти честь страны. Ряд французских историков, вызванных для дачи показаний в качестве экспертов-свидетелей, отказались явиться. Они настаивали: их задача состояла в том, чтобы рассказать и объяснить, что произошло во Франции 50 лет назад, а не использовать эти знания в уголовном преследовании[811]. Но тем не менее суд стал важным прецедентом. Он убедительно продемонстрировал, что тонкое различие между «Виши» и «Францией», столь тщательно проведенное всеми, от де Голля до Миттерана, в реальности никогда не существовало. Папон был французом, служившим режиму Виши и последующей Французской Республике: оба государства были полностью осведомлены о его деятельности в префектуре Бордо, и ни одно из них это не беспокоило.

Более того, Папон был не одинок – на самом деле и этот человек, и его послужной список оказались определенно заурядными. Как и многие другие, он всего лишь подписал смертные приговоры людям, которых никогда не встречал и судьба которых была ему безразлична. Самым интересным в деле Папона (и Буске тоже) стало то, почему официальной Франции потребовалось почти 50 лет, чтобы обнаружить их в своей же стране, – и почему в самом конце века корка молчания наконец треснула. Существует множество объяснений, не все из которых лестны для французского политического класса или национальных СМИ. Но наиболее уместным из них, пожалуй, являются прошедшие с тех времен годы вместе с психологическим значением окончания эпохи.

Пока Франсуа Миттеран оставался у власти, он персонально воплощал в себе национальную неспособность открыто говорить о позоре оккупации. С уходом Миттерана все изменилось. Его преемнику, Жаку Шираку, было всего одиннадцать лет, когда Францию освободили в 1944 году. Через несколько недель после вступления в должность, в 53-ю годовщину той самой облавы на парижских евреев, в отношении которой Миттеран всегда был столь осторожен, президент Ширак нарушил полувековое табу и впервые демонстративно признал роль своей страны в уничтожении евреев Европы. Десять лет спустя, 15 марта 2005 года, в недавно открытом Музее Холокоста в Иерусалиме премьер-министр Франции Жан-Пьер Раффарен торжественно заявил: La France a parfois été le comlice de cette infamie. Elle a contracté une dette imprescriptible qui l'oblige («Франция временами была соучастницей этого позора. Она навсегда связана своим долгом»).

К концу XX века центральное место Холокоста в западноевропейской идентичности и памяти казалось прочным. Конечно, оставались те отдельные лица и организации, «ревизионисты», которые упорно пытались показать, что массовое уничтожение евреев не могло иметь места (хотя они были более активны в Северной Америке, чем в самой Европе). Но такие люди остались на краях политического спектра, и их настойчивость в отношении технической невозможности геноцида непреднамеренно отдавала дань уважения самой чудовищности нацистского преступления. Однако компенсаторная вездесущность, с которой европейцы теперь признавали, изучали в школах и увековечивали потерю своих евреев, несла в себе и другие риски.

Во-первых, всегда существовала опасность «отката». Иногда даже немецкие политики из мейнстрима высказывали разочарование бременем национальной вины – еще в 1969 году лидер баварского «Христианско-социального союза» Франц-Йозеф Штраус публично выразил мысль о том, что «народ, достигший столь выдающихся экономических успехов, имеет право больше не слышать об Освенциме»[812]. У политиков, конечно, есть свои мотивы[813]. Что, возможно, более показательно для грядущего культурного сдвига, так это широко распространенное стремление в начале XXI века вновь поднять вопрос о страданиях немцев после многих лет общественного внимания к еврейским жертвам.

Художники и критики, среди которых был Мартин Вальзер, современник Хабермаса и влиятельный литературный голос в послевоенной Федеративной Республике, начали обсуждать другое «неуправляемое прошлое»: не истребление евреев, а недооцененную иную сторону недавней немецкой истории. Почему, спрашивали они, после всех этих лет мы не должны говорить о сожжении немецких городов или даже о неприятной правде, что жизнь в гитлеровской Германии (для немцев) была далеко не так плоха, по крайней мере, до последних лет Второй мировой войны? Потому что вместо этого мы должны говорить о том, что Германия сделала с евреями? Но мы говорили об этом десятилетиями, это стало рутиной, привычкой. Федеративная Республика – одна из самых откровенно филосемитских стран в мире, как долго еще мы (немцы) должны оглядываться? Новые книги о «преступлениях союзников» – бомбардировке Дрездена, сожжении Гамбурга и затоплении немецких судов с беженцами во время войны (тема романа Im Krebsgang, «Траектория краба» Гюнтера Грасса 2002 года) – продавались огромными тиражами.

Во-вторых, вновь обретенная значимость Холокоста в официальных отчетах о прошлом Европы несла в себе опасность искажения иного рода. Действительно неудобная правда о Второй мировой войне заключалась в том, что произошедшее с евреями между 1939 и 1945 годами было далеко не так важно для большинства действующих лиц того времени, как хотелось бы с позиции позднейшего восприятия. Если многим европейцам и удавалось десятилетиями игнорировать судьбу еврейских соседей, то это было не потому, что их поглотило чувство вины и подавляли невыносимые воспоминания. Это было потому, что – за исключением умов горстки высокопоставленных нацистов – Вторая мировая война не была связана с евреями. Даже для нацистов истребление евреев было лишь частью более амбициозного проекта расовой чистки и переселения.

Понятное искушение перенести в 1940-е годы знания и эмоции эпохи, наступившей на полвека позже, побуждает переписать исторические хроники: поставить антисемитизм в центр европейской истории. Как еще, в конце концов, мы можем объяснить происходившее в Европе в те годы? Но это слишком просто – и в некотором смысле слишком утешительно. Причина, по которой режим Виши был приемлем для большинства французов после поражения 1940 года, например, заключалась не в том, что им нравилось жить при правительстве, преследовавшем евреев, а в том, что правление Петена позволяло французам продолжать существовать в иллюзии безопасности и нормальности и с минимальными неприятностями. То, как режим относился к евреям, было безразлично: евреи просто не имели большого значения. И во многом то же самое было верно для большинства других оккупированных земель.

Сегодня мы можем счесть такое равнодушие шокирующим – симптомом чего-то очень неправильного в моральном состоянии Европы в первой половине XX века. И мы правы, вспоминая, что в каждой европейской стране были те, кто видел, что происходило с евреями, и делал все возможное, чтобы преодолеть безразличие сограждан. Но если мы проигнорируем это безразличие и предположим, что большинство других европейцев пережили Вторую мировую войну так же, как ее пережили евреи – как Vernichtungskrieg, войну на уничтожение, – то мы снабдим себя новым слоем ложных воспоминаний. Оглядываясь назад, можно сказать, что «Освенцим» – это самое важное, что нужно знать о Второй мировой войне. Но в то время это так не казалось.

Так не казалось и в Восточной Европе. Для восточных европейцев, которые с опозданием, после 1989 года, освободились от бремени официально предписанных коммунистами интерпретаций Второй мировой войны, западная озабоченность конца XX века Холокостом евреев имеет деструктивные последствия. С одной стороны, у Восточной Европы после 1945 года было гораздо больше вещей, чем у Западной, о которых можно было помнить – и забывать. В восточной половине Европы жило больше евреев, и их больше было уничтожено; большинство убийств произошло в этом регионе, и гораздо больше местных жителей приняли в этом активное участие. Но, с другой стороны, послевоенные власти в Восточной Европе приложили гораздо больше усилий, чтобы стереть всю общественную память о Холокосте. Дело не в том, что ужасы и преступления войны на востоке преуменьшались – напротив, они неоднократно подчеркивались в официальной риторике и были повсеместно запечатлены в мемориалах и учебниках. Просто евреи не воспринимались частью этой истории.

В Восточной Германии, где бремя ответственности за нацизм возложили исключительно на западногерманских наследников Гитлера, новый режим выплатил возмещение не евреям, а Советскому Союзу. В школьных текстах ГДР Гитлер был представлен как инструмент монополистических капиталистов, которые захватывали территории и начинали войны в интересах крупного бизнеса. «День памяти», введенный Вальтером Ульбрихтом в 1950 году, чтил память не жертв Германии, а 11 миллионов погибших «борцов с гитлеровским фашизмом». Бывшие концентрационные лагеря на территории Восточной Германии – в частности, Бухенвальд и Заксенхаузен – были на некоторое время преобразованы в «специальные изоляционные лагеря» для политических заключенных. Много лет спустя, когда Бухенвальд был переделан в мемориал, в путеводителе по нему заявленные цели «германского фашизма» были описаны как «уничтожение марксизма, месть за проигранную войну и жестокий террор против всех участников Сопротивления». В той же брошюре фотографии платформы в Освенциме, где осуществлялось распределение прибывших узников, были подписаны цитатой немецкого коммуниста Эрнста Тельмана: «Буржуазия серьезно относится к своей цели уничтожить партию и весь авангард рабочего класса»[814]. Этот текст оставался там до падения коммунизма.

Та же версия событий наблюдалась по всей коммунистической Европе. В Польше было невозможно отрицать или преуменьшать то, что происходило в лагерях смерти в Треблинке, Майданеке или Собиборе. Но некоторые из этих мест уже не существовали – немцы приложили все возможные усилия, чтобы стереть их с лица земли, прежде чем бежать от наступающей Красной армии. А там, где сохранились доказательства – как в Освенциме, в нескольких километрах от Кракова, второго по величине города Польши, – им постфактум приписывалось иное значение. Хотя 93 % из предполагаемых 1,5 миллиона человек, убитых в Освенциме, были евреями, в музее, созданном там при послевоенном коммунистическом режиме, жертвы были перечислены только по гражданству: граждане Польши, Венгрии, Германии и т. д. Польских школьников действительно проводили мимо ряда шокирующих фотографий, им показывали кучи обуви, волос и очков. Но им не сказали, что большая часть этого принадлежала евреям.

Конечно, существовало Варшавское гетто, жизнь и смерть которого были увековечены в том месте, где оно располагалось. Но еврейское восстание 1943 года вытеснялось в польской памяти собственным Варшавским восстанием поляков годом позже. В коммунистической Польше, хотя никто не отрицал того, что немцы сделали с евреями, эта тема особо не обсуждалась. ********** *********** ****** *********** *****[815], вместе с широко распространенным убеждением, что евреи приветствовали коммунистическую власть и даже способствовали ее установлению, затемнили народные воспоминания о немецкой оккупации. В любом случае, собственные военные страдания поляков разбавили здесь внимание к еврейскому Холокосту и в какой-то мере конкурировали с ним: этот вопрос «сравнительной жертвенности» отравлял польско-еврейские отношения многие десятилетия. Сопоставление всегда было неуместным. Три миллиона поляков (неевреев) погибли во Второй мировой войне; цифра значительно меньшая, чем число погибших в некоторых частях Украины или среди евреев, но все равно ужасная. Однако разница существовала. Для поляков было трудно выжить под немецкой оккупацией, но в целом можно. Для евреев было возможно выжить под немецкой оккупацией, но в целом они должны были умереть.

Там, где местный марионеточный режим сотрудничал со своими нацистскими хозяевами, его жертвы были должным образом увековечены. Но мало внимания уделялось тому факту, что среди них было много евреев. Существовали национальные («венгры») и, прежде всего, социальные категории («рабочие»), но этнические и религиозные ярлыки старательно игнорировались. Вторая мировая война, как мы видели (см. главу VI), обозначалась и преподавалась как антифашистская война, ее расистское измерение не рассматривалось. После 1968 года правительство Чехословакии даже решилось закрыть Пинкусову синагогу в Праге и закрасить надписи на ее стенах, где были указаны имена чешских евреев, убитых в Шоа.

Переосмысливая недавнюю историю в этом регионе, послевоенные коммунистические власти, безусловно, могли рассчитывать на устойчивый источник антиеврейских чувств – одна из причин, по которой они постарались скрыть свидетельства этого даже задним числом (в 70-е польские цензоры последовательно запрещали намеки на межвоенный антисемитизм в стране). Но если восточные европейцы постфактум уделяли меньше внимания бедственному положению евреев, это происходило не только потому, что они были безразличны тогда или озабочены собственным выживанием. Это происходило потому, что коммунисты навязали им достаточно страданий и несправедливости, чтобы выковать совершенно новый слой обид и воспоминаний.

Между 1945 и 1989 годами последовательность депортаций, тюрем, показательных процессов и «нормализаций» сделала почти каждого в советском блоке либо проигравшим, либо соучастником чужих потерь. Квартиры, магазины и другая собственность, которую конфисковали у убитых евреев или высланных немцев, очень часто вновь экспроприировались несколько лет спустя во имя социализма – в результате чего после 1989 года вопрос о компенсации прошлых потерь оказался безнадежно запутанным. Должны ли люди получить компенсацию за то, что они потеряли, когда коммунисты захватили власть? И если да, то кому она должна была достаться? Тем, кто получил собственность после войны, в 1945 году, только чтобы потерять несколько лет спустя? Или возмещение следовало выплатить наследникам тех, у кого предприятия и квартиры были конфискованы или украдены в какой-то момент между 1938 и 1945 годами? В какой момент? В 1938? В 1939? В 1941 году? Каждая дата была привязана к политически чувствительным определениям национальной или этнической легитимности, а также морального приоритета[816].

А затем возникли дилеммы, свойственные внутренней истории самого коммунизма. Должны ли те, кто пригласил советские танки для подавления венгерской революции 1956 года или Пражской весны 1968 года, быть привлечены к ответственности за эти преступления? Сразу после революций 1989 года многие думали, что должны. Но некоторые из их жертв были прежними коммунистическими лидерами. Кто заслуживал внимания потомков: неизвестные словацкие или венгерские крестьяне, выброшенные со своей земли, или коммунистические аппаратчики, которые выгнали их, но сами стали жертвами несколько лет спустя? Какие жертвы – какие воспоминания – должны быть в приоритете? Кто мог это сказать?

Таким образом, падение коммунизма повлекло за собой поток горьких воспоминаний. Жаркие дебаты о том, что делать с документами тайной полиции, были лишь одним из измерений (см. главу XXI). Реальная проблема заключалась в искушении преодолеть память о коммунизме, перевернув ее. То, что когда-то считалось официальной правдой, теперь было полностью дискредитировано, став, так сказать, официально ложным. Но такого рода нарушение табу несет в себе собственные риски. До 1989 года каждого антикоммуниста клеймили как «фашиста». Но если «антифашизм» являлся попросту еще одной коммунистической ложью, то можно было поддаться опасному соблазну оглядываться с симпатией и даже благосклонностью на всех ранее дискредитированных антикоммунистов, включая фашистов. Националистические писатели 1930-х годов снова вошли в моду. Посткоммунистические парламенты в ряде стран приняли резолюции, восхваляющие маршала Румынии Антонеску или его коллег в других местах, на Балканах и в Центральной Европе. До недавнего времени заклейменные как националисты, фашисты и нацистские пособники, теперь они оказались запечатлены на памятниках, воздвигнутых в честь их военного героизма (румынский парламент даже почтил память Антонеску минутой молчания).

Другие табу пали вместе с дискредитированной риторикой антифашизма. Роль Красной армии и Советского Союза теперь можно было обсуждать в ином свете. Недавно освобожденные страны Балтии потребовали от Москвы признать незаконность пакта Молотова – Риббентропа и одностороннее уничтожение Сталиным их независимости. Поляки, наконец (в апреле 1995 года) получившие российское признание того, что 23 000 польских офицеров, уничтоженных в Катынском лесу, действительно были убиты НКВД, а не вермахтом, потребовали полного доступа к российским архивам для польских следователей. По состоянию на май 2005 года ни одна из просьб, похоже, не была удовлетворена Россией, и воспоминания оставались болезненными[817].

Однако у русских были собственные воспоминания. С точки зрения стран-сателлитов советская версия недавней истории была явно ложной, но для многих самих россиян она содержала более чем крупицу правды. Вторая мировая война была Великой Отечественной войной, советские солдаты и гражданские лица являлись, в абсолютных числах, ее величайшими жертвами; Красная армия действительно освободила огромные участки Восточной Европы от ужасов немецкого правления, и поражение Гитлера стало источником чистого удовлетворения и облегчения для большинства советских граждан – и граждан других стран тоже. После 1989 года многие в России были искренне ошеломлены явной неблагодарностью бывших братских народов, которых освободили в 1945 году от немецкого ига благодаря жертвам советского оружия.

Но при всем этом российская память была разделена. Действительно, это разделение приняло институциональную форму, когда появились две гражданские организации, призванные продвигать критические, но диаметрально противоположные взгляды на коммунистическое прошлое страны. «Мемориал»[818] был основан в 1987 году либеральными диссидентами с целью получения и публикации правды о советской истории. Его члены особенно беспокоились о нарушении прав человека и важности признания того, что было сделано в прошлом, чтобы предотвратить его повторение в будущем. «Память», созданная двумя годами ранее, также стремилась восстановить и почтить прошлое, но на этом сходство заканчивается. Основатели «Памяти», антикоммунистические диссиденты, далекие от либералов, хотели предложить улучшенную версию российского прошлого: очищенную от советской «лжи», но также свободную от других влияний, чуждых наследию России, прежде всего от «сионистов». В течение нескольких лет «Память» перешла на националистическую политику, используя забытую и «оскорбленную» историю России как оружие, с помощью которого можно справиться с «космополитическими» вызовами и пришельцами.

Политика «обиженной памяти» – как бы сильно разные версии ни различались в деталях и даже противоречили друг другу – составляла последнюю оставшуюся связь между бывшим советским центром и его имперскими владениями. Существовало общее негодование по поводу недооценки международным сообществом их прошлых страданий и потерь. А как насчет жертв ГУЛАГа? Почему им не выплатили компенсацию и не увековечили их память, как пострадавшим от нацистского гнета? ***** ****** ********* ****** *** ******* ********** **** ******** ***** ******** ************ **************** ****** *** ********** ******** *******[819] Почему Запад уделил им так мало внимания?

Желание разровнять коммунистическое прошлое и обвинить его целиком – считать все от Ленина до Горбачева монотонной историей диктатуры и преступлений, вести непрерывный рассказ о режимах и репрессиях, навязанных чужаками или совершенных от имени народа неизбранными властями, – несло в себе и другие риски. Во-первых, это была плохая версия истории, вычеркивающая подлинный энтузиазм и увлеченность прошлых десятилетий. Во-вторых, новая ортодоксальность имела политические последствия. Если чехи – или хорваты, или венгры, или кто-либо еще – не играли активной роли в темной стороне собственного недавнего прошлого, если история Восточной Европы с 1939 года – или в случае России с 1917 по 1991 год – была исключительно делом других, то вся эпоха становилась своего рода провалом в национальной истории: сопоставимым с местом, отведенным режиму Виши в послевоенном французском сознании, но охватывающим гораздо более длительный период и имеющим еще более мрачный архив плохих воспоминаний. И последствия оказались бы похожими: в 1992 году власти Чехословакии запретили показывать на кинофестивале в Карловых Варах документальный фильм компании BBC об убийстве Рейнхарда Гейдриха в Праге в 1942 году, потому что в нем были показаны «неприемлемые» кадры чехов, демонстрирующих поддержку нацистского режима военного времени.

В рамках этого посткоммунистического переформатирования памяти в Восточной Европе табу на сравнение коммунизма с нацизмом начало рушиться. Действительно, политики и ученые начали настаивать на таких сравнениях. На Западе это сопоставление оставалось спорным. Прямое сравнение Гитлера и Сталина не было проблемой: мало кто теперь оспаривал чудовищные качества обоих диктаторов. Но предположение, что сам коммунизм – до и после Сталина – следует отнести к той же категории, что и фашизм или нацизм, имело неприятные последствия для прошлого самого Запада, и не только в Германии. Для многих западноевропейских интеллектуалов коммунизм был неудачным вариантом общего прогрессивного наследия. Но для их центрально- и восточноевропейских коллег он являлся слишком успешным местным вариантом преступных патологий авторитаризма XX века и, с их точки зрения, именно таким его и надо было запомнить. Европа могла быть объединена, но европейская память оставалась глубоко асимметричной.

Западные европейцы решали проблему тягостных воспоминаний, фиксируя их, буквально, в камне. К началу XXI века мемориальные доски, мемориалы и музеи жертв нацизма появились по всей Западной Европе, от Стокгольма до Брюсселя. В некоторых случаях, как мы видели, они были измененными или «исправленными» версиями существовавших объектов, но многие были новыми. Некоторые претендовали на откровенно педагогическую функцию: Мемориал Холокоста, открывшийся в Париже в январе 2005 года, объединил два действующих объекта: «Мемориал неизвестному еврейскому мученику» и «Центр современной еврейской документации». В комплекте с каменной стеной, на которой выгравированы имена 76 000 евреев, депортированных из Франции в нацистские лагеря смерти, он перекликается как с американским Вьетнамским мемориалом, так и – в гораздо меньшем масштабе – с идеями «Мемориального музея Холокоста» в Вашингтоне или Яд ва-Шем в Иерусалиме. Подавляющее большинство таких объектов действительно посвящены – частично или полностью – памяти о Холокосте: самый впечатляющий из них был открыт в Берлине 10 мая 2005 года.

Явное послание новейшей череды мемориалов резко контрастирует с двусмысленностью и уклончивостью предыдущего поколения лапидарных поминовений. Берлинский мемориал, занимающий огромную площадь в 19 000 квадратных метров рядом с Бранденбургскими воротами, самый откровенный из всех: он отнюдь не увековечивает скопом память «жертв нацизма», а вполне прямо является «Мемориалом убитым евреям Европы»[820]. В Австрии молодые отказники по убеждениям теперь могут выбрать вместо военной службы работу в финансируемой государством Gedenkdienst («Памятной службе», созданной в 1991 году), трудясь в крупных учреждениях памяти Холокоста в качестве стажеров и гидов. Не может быть никаких сомнений в том, что у западных европейцев – и прежде всего немцев – теперь есть достаточно возможностей столкнуться со всем ужасом своего недавнего прошлого. Как напомнил своим слушателям канцлер Германии Герхард Шрёдер в 60-ю годовщину освобождения Освенцима, «…память о войне и геноциде – часть нашей жизни. Ничто не изменит этого: эти воспоминания – часть нашей идентичности».

Однако в других местах тени остаются. В Польше, где недавно созданный «Институт национальной памяти» упорно стремился поощрять серьезные научные исследования спорных исторических тем, официальное раскаяние по поводу обращения Польши с собственным еврейским меньшинством вызвало громкие возражения. Удручающей иллюстрацией стала реакция лауреата Нобелевской премии мира и героя «Солидарности» Леха Валенсы на публикацию в 2000 году книги Яна Томаша Гросса «Соседи», – написанную американским историком влиятельного исследования уничтожения евреев их польскими соседями во время войны. Гросс, жаловался Валенсе в радиоинтервью, хотел посеять раздор между поляками и евреями. Он был «посредственным писателем… евреем, который пытается заработать деньги».

Трудность с включением уничтожения евреев в современную память в посткоммунистической Европе наглядно иллюстрируется опытом Венгрии. В 2001 году правительство Виктора Орбана учредило День памяти жертв Холокоста, который будет отмечаться ежегодно 16 апреля (в дату создания в 1944 году гетто в Будапеште во время войны). Три года спустя преемник Орбана на посту премьер-министра Петер Медьеши открыл Мемориальный центр Холокоста в доме в Будапеште, где когда-то содержались интернированные евреи. Но большую часть времени этот Центр Холокоста стоит почти пустым, его экспонаты и информационные листы видит лишь тонкая струйка посетителей, многие из которых иностранцы. Тем временем на другом конце города венгры стекаются в Terrorhaza.

Terrorhaza («Дом террора»), как следует из его названия, – музей ужасов. Он рассказывает историю государственного насилия, пыток, репрессий и диктатуры в Венгрии с 1944 по 1989 год. Даты имеют значение. Тысячи школьников и других посетителей проходят через его мрачную, похожую на музей Тюссо, копию полицейских камер, орудий пыток и камер для допросов, когда-то там размещавшихся («Дом террора» находится в штаб-квартире бывшей полиции безопасности). Эта версия венгерской истории от Terrorhaza не проводит различия между головорезами партии «Скрещенные стрелы» Ференца Салаши, которые удерживали власть с октября 1944 года по апрель 1945 года, и коммунистическим режимом, который был установлен после войны. Однако люди из «Скрещенных стрел» – и уничтожение 600 000 венгерских евреев, в котором они активно участвовали, – представлены всего в трех комнатах. Остальная часть очень большого здания посвящена обильно иллюстрированному и явно пристрастному каталогу преступлений коммунизма.

Очевидный посыл этой экспозиции: коммунизм и фашизм эквивалентны. Более того, презентация и содержание будапештского Terrorhaza совершенно ясно показывают, что в глазах кураторов музея коммунизм не только просуществовал дольше, но и нанес гораздо больше вреда, чем его нацистский предшественник. Для многих венгров старшего поколения это тем более правдоподобно, что соответствует их собственному опыту. И сообщение было подтверждено посткоммунистическим венгерским законодательством, запрещающим публичную демонстрацию всех изображений недемократического прошлого страны: не только свастики или символики «Скрещенных стрел», но и до сих пор часто встречающейся красной звезды и сопровождающих ее серпа и молота. Вместо того чтобы оценить различия между режимами, представленными этими символами, Венгрия – по словам премьер-министра Орбана на открытии будапештского «Дома террора» 24 февраля 2002 года – просто «захлопнула дверь за больным XX веком».

Но эту дверь не так-то просто закрыть. Венгрия, как и остальная часть Центральной и Восточной Европы, все еще находится в ловушке обратной тяги[821]. Те же самые страны Балтии, которые призывали Москву признать ее плохое обращение с ними, решительно не спешили ставить под сомнение собственную ответственность: с момента обретения независимости ни Эстония, ни Латвия, ни Литва не возбудили ни одного дела против собственных выживших военных преступников. В Румынии – несмотря на признание бывшим президентом Илиеску участия своей страны в Холокосте – «Мемориал жертвам коммунизма и антикоммунистическому сопротивлению», открытый в Сигете в 1997 году (и поддержанный Советом Европы), увековечил память различных активистов «Железной гвардии» межвоенного и военного времени и других румынских фашистов и антисемитов, которые теперь предстали мучениками коммунистических преследований.

В поддержку своего настойчивого требования «эквивалентности» наблюдатели в Восточной Европе могут указать на культ «жертвы» в современной западной политической культуре. Они говорят: мы переходим от истории победителей к истории жертв. Очень хорошо, тогда давайте будем последовательны. Даже если нацизм и коммунизм имели совершенно разные намерения – даже если, по формулировке Раймона Арона, «существует разница между философией, логика которой чудовищна, и философией, которой можно дать чудовищную интерпретацию», – это было, по их словам, слабым утешением для жертв. Мол, человеческие страдания не следует калибровать в соответствии с целями преступников. Рассуждая таким образом, эти люди утверждали, что для тех, кого наказывают или убивают, коммунистический лагерь не лучше и не хуже нацистского лагеря.

Аналогичным образом акцент на «правах» (и возмещении за их нарушение) в современной международной юриспруденции и политической риторике предоставил аргументы тем, кто считает, что их страдания и потери остались непризнанными и некомпенсированными. Некоторые консерваторы в Германии, следуя международному осуждению «этнической чистки», вновь оживили иски немецких общин, изгнанных со своих земель в конце Второй мировой войны. Почему, спрашивают они, их жертва была меньше? Разве то, что Сталин сделал с поляками, или, совсем недавно, то, что Милошевич сделал с албанцами, отличалось от того, что президент Чехословакии Бенеш сделал с судетскими немцами после Второй мировой войны? К началу нового века в респектабельных кругах ходили разговоры о создании в Берлине еще одного мемориала: «Центра против изгнаний», музея, посвященного всем жертвам этнических чисток.

Этот последний поворот, с заключенным в нем утверждением, что все формы коллективной жертвы по сути сопоставимы, даже взаимозаменяемы, и поэтому должны быть удостоены равной памяти, вызвал энергичное опровержение со стороны Марека Эдельмана, последнего выжившего командира восстания в Варшавском гетто, когда он подписал в 2003 году петицию против предлагаемого Центра. «Какая память! Разве они так страдали? Потому что они потеряли свои дома? Конечно, грустно, когда тебя заставляют покинуть свой дом и покинуть свою землю. Но евреи потеряли свои дома и всех своих родственников. Изгнание – это страдание, но в этом мире так много страданий. Больные страдают, и никто не строит памятников в их честь». (Tygodnik Powszechny, 17 августа 2003 г.)

Реакция Эдельмана – своевременное напоминание о рисках, которым мы подвергаемся, потворствуя чрезмерному культу памяти – и ставя в центр внимания жертв вместо преступников. С одной стороны, в принципе, нет предела воспоминаниям и переживаниям, достойным того, чтобы их не забывать. С другой стороны, увековечение прошлого в зданиях и музеях – это также способ сдержать его и даже пренебречь им, оставив ответственность за память другим. Пока были мужчины и женщины, которые действительно помнили на основании личного опыта, это, возможно, не имело значения. Но теперь, как напомнил своим выжившим товарищам 81-летний Хорхе Семпрун на 60-й годовщине освобождения Бухенвальда 10 апреля 2005 г., «цикл активной памяти закрывается».

Даже если бы Европа могла каким-то образом бесконечно цепляться за живую память о прошлых преступлениях – а именно для этого предназначены мемориалы и музеи, пусть они и не всегда адекватны своей задаче, – в этом не было бы смысла. Память по своей сути спорна и предвзята: признание одного человека – это забвение другого. И это плохой путеводитель по прошлому. Европа первых послевоенных лет была построена на преднамеренной ошибке памяти – на забвении как образе жизни. С 1989 года Европа строится на компенсаторном избытке памяти: структурно оформленном общественном воспоминании как самой основе коллективной идентичности. Первое не могло продолжаться бесконечно – но и второе не сможет. Некоторая мера игнорирования и даже забвения – необходимое условие гражданского здоровья.

Сказать это не значит защищать амнезию. Нация должна сначала что-то вспомнить, прежде чем она сможет начать это забывать. Пока французы не поняли режим Виши таким, каким он был, а не в той искаженной форме, в какой они решили его запомнить, они не могли отложить его в сторону и двигаться дальше. То же самое относится и к полякам в их запутанных воспоминаниях о евреях, которые когда-то жили среди них. То же самое будет относиться и к Испании, которая в течение 20 лет после своего перехода к демократии набрасывала молчаливую завесу на болезненную память о гражданской войне. Публичное обсуждение той войны и ее результатов только сейчас начинается[822]. Только после того, как немцы оценили и переварили чудовищность своего нацистского прошлого – 60-летний цикл отрицания, образования, дебатов и консенсуса, – они смогли начать жить с ним, т. е. оставить его позади.

Инструментом воспоминания во всех таких случаях была не сама память. Это была история, в обоих ее значениях: как течение времени и как профессиональное изучение прошлого – и в первую очередь именно во втором. Зло, главным образом зло в масштабах, практиковавшихся нацистской Германией, никогда не может быть запечатлено в памяти в достаточной степени. Сама чудовищность преступления делает любую мемориализацию неполной[823]. Присущая ему неправдоподобность – явная сложность его осознания при спокойном рассмотрении прошлого задним числом – открывает дверь к умалению и даже отрицанию. Невозможно помнить, как оно было на самом деле, прошлое по своей сути уязвимо перед ложными воспоминаниями. Против этого вызова сама память беспомощна: «Только историк, с суровой страстью к фактам, доказательствам, свидетельствам, которые являются центральными для его призвания, может эффективно стоять на страже»[824].

В отличие от памяти, которая подтверждает и укрепляет себя, история способствует разочарованию в мире. Большая часть того, что она может предложить, является неудобным, даже разрушительным – вот почему не всегда политически благоразумно использовать прошлое как моральную дубинку, которой можно бить и ругать народ за его прошлые грехи. Но историю действительно нужно изучать – и периодически переучивать. В популярной шутке советских времен слушатель звонит на армянское радио с вопросом: «Возможно ли, – спрашивает он, – предсказывать будущее?» Ответ: «Да, без проблем. Мы точно знаем, каким будет будущее. Наша проблема с прошлым: оно постоянно меняется».

Так оно и делает – и не только в тоталитарных обществах. Тем не менее скрупулезное расследование и допрос конкурирующих версий прошлого Европы – и место, занимаемое этими версиями в коллективном самовосприятии европейцев, – стало одним из невоспетых достижений и источников европейского единства за последние десятилетия. Однако это достижение наверняка исчезнет, если его не будут постоянно обновлять. Европейская недавняя варварская история, темное «другое», против которого кропотливо возводилась послевоенная Европа, уже не может быть воспоминанием для молодых европейцев. За одно поколение мемориалы и музеи начнут покрываться пылью – их, как и поля сражений Западного фронта, сегодня будут посещать только увлеченные этим периодом истории люди и родственники сопричастных.

Если в будущем мы вспомним, почему казалось таким важным построить совершенно определенную Европу из крематориев Освенцима, только история может нам помочь. Новая Европа, связанная знаками и символами своего ужасного прошлого, – замечательное достижение, но она навсегда останется заложницей этого прошлого. Если европейцы хотят сохранить эту жизненно важную связь – если прошлое Европы должно продолжать снабжать настоящее предостерегающим смыслом и моральной целью, – тогда его придется учить заново с каждым следующим поколением. «Европейский союз» может быть ответом на историю, но он никогда не сможет стать ее заменой.

Предыдущая главаГлава 30 из 35Следующая глава