«Вы должны задаться вопросом, почему Европа, похоже, не способна на решительные действия у себя дома».
«Если бы я начинал сначала, я бы начал с культуры».
«Всегда можно связать любовью множество людей, если при этом останутся другие люди, на которых можно будет направлять их агрессию».
«Каково объяснение этого любопытного сочетания постоянной безработицы одиннадцати процентов населения с общим чувством сравнительного благополучия у большей части населения?»
Расщепленный политический настрой 90-х не ограничивался странами бывшего коммунистического востока. То же самое стремление освободиться от уз централизованного правления – или же отказаться от ответственности за обедневших сограждан в отдаленных провинциях – ощущалось и на западе. От Испании до Соединенного Королевства устоявшиеся территориальные единицы Западной Европы подверглись обширной административной децентрализации, хотя всем им удалось более или менее сохранить по крайней мере форму традиционного национального государства.
В некоторых местах эта центробежная склонность уже проявилась десятилетиями ранее, как мы видели в главе XVI. В Испании, где давнее требование автономии в Каталонии или Баскском регионе было признано новой конституцией, в особенности Каталония за одно поколение фактически стала государством в государстве с собственным языком, институтами и руководящими органами. Благодаря Закону о языковой нормализации (!) 1983 года каталонский должен был стать «доминирующим языком обучения». Десять лет спустя Женералитат (парламент Каталонии) издал постановление об исключительном использовании каталонского языка в детских садах и начальных школах. Неудивительно, что хотя кастильский испанский язык оставался в ходу повсеместно, многим молодым людям было комфортнее говорить на каталонском.
Ни один из других испанских регионов не приобрел такого уровня национальной самобытности, но ни один из них не имел такого же веса в стране в целом. В 1993 году Каталония, один из 17 испанских регионов, давала пятую часть ВНП страны. Более четверти всех иностранных инвестиций в Испанию поступило в Каталонию, большая часть из них – в процветающую столицу провинции, Барселону; доход на душу населения в автономии в целом был более чем на 20 % выше среднего по стране. Если бы Каталония была независимой страной, она считалась бы одним из самых процветающих государств на Европейском континенте.
Одна из причин возникновения самобытной каталонской идентичности – легко разжигаемое негодование по поводу существенного вклада, который каталонцы должны были вносить в национальную казну, отчасти благодаря созданию в 1985 году Межтерриториального компенсационного фонда для помощи беднейшим регионам Испании. Но Каталония – как и Страна Басков, Галисия, Наварра и другие новые самоуверенные автономные провинции – также выиграла от выхолащивания «испанскости». Франко до опустошения эксплуатировал традиционную гамму национальных претензий – славу Империи, честь армии, авторитет Испанской церкви, – и после его падения многие испанцы мало интересовались риторикой наследия или традиций.
Действительно, как и более раннее поколение поставторитарных немцев, испанцы были решительно сдержанными в отношении «разговоров о национальном». Региональная или провинциальная идентификация, с другой стороны, не была загрязнена ассоциацией с авторитарной властью: напротив, она являлась излюбленной мишенью старого режима и, таким образом, могла быть достоверно представлена как целостный аспект перехода к самой демократии. Эта связь между автономией, сепаратизмом и демократией была менее очевидна в случае с басками, где ETA следовала своим смертоносным путем (даже устроив в 1995 году покушения на короля и премьер-министра). Более того, в то время как шесть миллионов каталонцев процветали, старые промышленные районы Страны Басков находились в упадке. Безработица носила обширный характер, а уровень доходов в регионе был ниже, чем в Каталонии, колеблясь близко к среднему по стране.
Если баскские националисты не смогли извлечь выгоду из этих проблем, то в значительной степени потому, что многие из двух миллионов жителей региона являлись вновь прибывшими – к 1998 году только четверть населения могла говорить на эускера, баскском языке. Неудивительно, что они не проявили особого интереса к сепаратистским движениям: всего 18 % басков выразили поддержку независимости, предпочтя региональную автономию, которую они уже обеспечили. Даже большинство избирателей Баскской национальной партии чувствовали то же самое. Что касается партии Herri Batasuna («Единство народа»), политического крыла ETA, то она теряла голоса избирателей, предпочитавших умеренных автономистов и даже основные испанские партии. К концу десятилетия она деградировала до универсальной партии аутсайдеров из числа недовольных «зеленых», феминисток, марксистов и антиглобалистов.
В Испании раскол национального государства был обусловлен прошлыми воспоминаниями. В Италии это чаще был результат нынешнего недовольства. Традиционно диссидентские регионы Италии находились на крайнем севере: приграничные зоны, где местному населению приписывалась итальянская идентичность еще на памяти живущего поколения – часто в результате войны и обычно против их воли – и где большинство из них все еще говорили на французском, немецком или словенском языках вместо итальянского. Основное недовольство в этих областях смягчилась благодаря серии соглашений о создании новых автономных регионов: Валь-д'Аоста на альпийском северо-западе, где сходятся Италия, Франция и Швейцария, Трентино-Альто-Адидже, граничащий с австрийским Тиролем, и Фриули-Венеция-Джулия, в этнически неопределенных приграничных районах вдоль югославской (позднее словенской) границы. Такие регионы также выиграли (как мы уже видели в случае с Альто-Адидже) от ряда территориальных субсидий и других поощрений со стороны Европейского союза в Брюсселе. К 1990-м годам, с развитием альпийского туризма и течением времени, северные приграничные земли Италии исчезли из политической повестки, став региональными очагами регионализованного континента.
Их место, однако, заняла явно более опасная форма локального сепаратизма. С 1970 года, в запоздалом соответствии с положением послевоенной Конституции, Италия была разделена на 15 регионов в дополнение к пяти автономным провинциям (три приграничных округа вместе с Сардинией и Сицилией). Конечно, прецедентов существовало достаточно: Пьемонт, или Умбрия, или Эмилия имели, по крайней мере, столь же обоснованные претензии на историческое отличие, как Каталония или Галисия, и, хотя региональная языковая разнородность, столь разительная всего несколько десятилетий назад, теперь стиралась, она еще не исчезла полностью.
Новые регионы Италии – в отличие от регионов Испании – были в значительной степени административной фикцией. Хотя они могли похвастаться своими собственными выборными советами и органами власти – и нанимали большое количество людей, – региональным единицам Италии не удавалось ни преодолеть ультралокальную идентификацию итальянцев со своей родной деревней или городом, ни сломить политическую и, прежде всего, финансовую власть столицы. Однако создание регионов привело к тому, что итальянцам напомнили о фундаментальном и продолжающемся расколе между процветающим Севером и зависимым Югом – и предложили способ политического выражения недовольства, порожденного этим расколом.
Результатом стало возникновение чего-то совершенно нового, по крайней мере, в итальянской среде: сепаратизма процветающих. Итальянский север, особенно промышленные и деловые города Пьемонта и Ломбардии, а также процветающие фермы и малые предприятия Болоньи и ее окрестностей, на протяжении десятилетий были заметно богаче остальной части страны, и разрыв становился все больше. К концу 1980-х годов валовой региональный продукт на душу населения в регионе Ломбардия вокруг Милана составлял 132 % от среднего показателя по стране; в Калабрии, на носке итальянского сапога, он составлял 56 %. Уровень бедности в Меццоджорно в конце 80-х был в три раза выше, чем в Северной Италии. В то время как север и северная часть центральной Италии были сопоставимы по богатству и качеству сферы услуг с Францией или Великобританией, Юг отставал еще больше, открыв пропасть, которую лишь отчасти компенсировали значительными денежными переводами.
В 1980-е годы возник новый политический альянс, Ломбардская лига (позднее «Лига Севера», Lega Nord), чтобы извлечь выгоду из широко распространенного мнения о том, что Юг слишком долго пользовался богатством северян. Решение, по мнению харизматичного основателя и лидера Лиги Умберто Босси, состояло в том, чтобы лишить Рим его фискальных полномочий, отделить Север от остальных и в конечном итоге обеспечить независимость Ломбардии и ее соседей, предоставив обедневшую, «паразитическую» часть страны заботиться о себе самой. Сходство с Каталонией (или Словенией, или, конечно, Чешской Республикой при Вацлаве Клаусе) будет очевидным.
На национальных выборах 1990-х годов Лига Севера смогла получить достаточно голосов в Ломбардии и Венето, чтобы обеспечить себе место в консервативных правящих коалициях. Однако, по иронии судьбы, удержание Лигой своих позиций зависело от ее союза с движением Forza Italia Сильвио Берлускони и бывшими фашистами из партии «Национальный альянс» Джанфранко Фини. Обе эти партии (особенно последняя) зависели от поддержки именно бедных, субсидируемых южных избирателей, которых Лига так презирала. Несмотря на взаимные антипатии и иллюзии более безрассудных сторонников Босси, всерьез вопрос о распаде Италии или о независимости какой-либо из ее провинций никогда не стоял.
Во многом то же самое было и во Франции, где Миттеран предпринял ограниченную административную децентрализацию и инициировал некоторые довольно бессистемные усилия по распределению институтов и ресурсов по провинциям. Из вновь созданных региональных единиц страны даже Эльзас или округа Французской Страны Басков не проявили особого интереса к разрыву своих связей с Парижем, несмотря на свою отличительную историческую идентичность. Только остров Корсика испытал подъем движения за национальное отделение, основанного на подлинном чувстве языковой и исторической уникальности и неправдоподобном утверждении, что остров будет процветать с получением независимости от материка. Но, как и в случае ЭТА, вкус корсиканских националистов к насилию (и сведению счетов между семьями) ограничивал круг их сторонников меньшинством населения.
Отличительной чертой Франции было то, что в то время как в других странах Европы политики и комментаторы теперь отдавали формальную дань уважения достоинствам автономии и местного самоуправления, даже самые слабые проявления регионального сепаратизма вызывали в Париже лавину неоякобинского презрения у всего политического спектра. Более того, провинции Франции с самым сильным чувством собственного отличия – например, Бретань или обезлюдевшие горы верхнего Лангедока – многие десятилетия больше всего зависели от щедрот правительства. Все, от расходов на инфраструктуру высокоскоростных железнодорожных линий до налоговых льгот для внутренних инвестиций, шло из Парижа, и у немногих оставшихся бретонских или окситанских сепаратистов – в основном стареющих боевиков, оказавшихся в затруднительном положении из-за исчезновения энтузиазма шестидесятых, – никогда не было особой поддержки среди населения. И наоборот, богатые районы, такие как регион Рона-Альпы вокруг Лиона и Гренобля, вполне могли бы процветать сами по себе: но они давно утратили всякую память о независимости и не проявляли никаких политических стремлений к ее восстановлению.
Однако по ту сторону Ла-Манша в Великобритании кельтские окраины – несмотря на свою сильную экономическую зависимость от Лондона – пережили нечто вроде национального возрождения. В Уэльсе это приняло в основном культурную форму с усилением требований поощрять образование и средства массовой информации на валлийском языке. Только в более горных и малонаселенных районах Северного Уэльса требования полной независимости, сформулированные националистической партией Plaid Cymru (Партия Уэльса), действительно нашли сочувственный отклик. Городской юг, с лучшим транспортным сообщением с Англией и прочными политическими связями как с национальным профсоюзным движением, так и с Либеральной и Лейбористской партиями, по-прежнему с опаской относился к мелкогосударственным националистическим амбициям валлийских сепаратистов.
В результате, хотя кандидаты от Plaid Cymru совершили первоначальный прорыв на национальных выборах 1974 года и сохранили небольшое, но заметное присутствие после, они так и не смогли убедить своих соотечественников в необходимости поддержать националистическое дело. Из меньшинства валлийских избирателей, принявших участие в референдуме в марте 1979 года по передаче полномочий региональным ассамблеям, большинство выступили против. Когда два десятилетия спустя Уэльс в конце концов получил право на большую автономию, это произошло не по желанию местных националистов, а в рамках административной перестройки волей первого нового лейбористского правительства Тони Блэра, который рассчитал, как оказалось, достаточно проницательно, что ограниченные полномочия, предоставленные новому валлийскому парламенту в Кардиффе, почти наверняка попадут в руки тех же людей, которые теперь осуществляли их в Вестминстере.
Результат – парламент Уэльса со значительной символической ценностью, но малой реальной властью – тем не менее, по-видимому, удовлетворил все требования региона в отношении отдельной национальной идентичности. В конце концов, Уэльс был поглощен Англией и находился под ее властью с 1536 года, со времен правления Генриха VIII – отпрыска валлийской династии, – и хотя недавнее возрождение интереса к его языку и истории было достаточно реальным, его не следует путать с полномасштабным восстановлением национального самосознания. Если под поверхностью общественной жизни Уэльса и были гнев или негодование, то они проистекали из экономических невзгод, а не из подавленных национальных устремлений. Если бы валлийцам предложили выбрать между независимым Уэльсом и восстановлением под английским правлением горнодобывающих бассейнов, деревень и портов, опустошенных деиндустриализацией и безработицей, очень немногие колебались бы.
Шотландия – другое дело. Там также упадок старых отраслей промышленности нанес ужасный урон. Но Шотландская национальная партия (SNP), возникшая в 70-е, могла рассчитывать на долю местных голосов, в четыре раза большую, чем ее валлийские коллеги. За два десятилетия после своего прорыва в качестве партии «одного вопроса» на выборах 1974 года – где она направила 11 членов в парламент – SNP обошла консерваторов и оказывала серьезное давление на традиционные оплоты лейбористов. В отличие от валлийцев, избиратели Шотландии выступали за передачу власти, и, хотя им пришлось ждать этого до 1997 года, шотландский парламент в Эдинбурге, бесспорно, говорит от имени страны, которая считает себя отдельной и самостоятельной нацией, если еще не государством.
Шотландский национализм выиграл как от удачного открытия нефти и газа в Северном море – что принесло процветание Абердину и северо-востоку, – так и от региональной политики ЕС, которая позволила шотландским администраторам и предпринимателям обойти Лондон и наладить прямые связи с Брюсселем. Но Шотландия, хотя и присоединенная к Англии Актом об унии в 1707 году, всегда была отдельной землей. Ее чувство идентичности основывалось не столько на языковых или религиозных различиях, которые – хотя и были достаточно реальны – стали незначительными для большинства ее жителей, сколько на любопытной смеси ощущения превосходства и ресентимента.
Таким образом, так же, как многие классики современной английской литературы на самом деле ирландцы, так и некоторые из величайших достижений англоязычной политической и социальной мысли со времен Просвещения, от Дэвида Юма до Адама Смита, Джона Стюарта Милля и далее, были на самом деле шотландскими. Эдинбург являлся не только в некотором роде интеллектуальной столицей ранней промышленной Великобритании, а Глазго – радикальным ядром британского рабочего движения в первые годы XX века; шотландские бизнесмены, шотландские менеджеры – и шотландские эмигранты – были ответственны за создание, заселение и управление большей частью английской империи. Более того, Шотландия всегда заявляла о своей особой и отдельной идентичности и поддерживала ее: даже на пике централизованного правления из Лондона она сохранила собственную систему образования и собственную правовую систему.
Независимая Шотландия, таким образом, была вполне правдоподобным предложением – особенно в Европейском союзе, в котором она ни в коем случае не была бы самым маленьким или бедным национальным государством. Но неясно, захочет ли большинство шотландского населения когда-либо пойти дальше, уже обеспечив себе в значительной степени видимость и в некоторой степени содержание независимости. Ограничения со стороны географии, демографии и ресурсов, которые держали Шотландию в подчинении от Великобритании, все еще существуют, и к концу 90-х, казалось, появились основания полагать, что в Шотландии, как и в других местах, двигатель национализма выдыхается.
Было ли то же самое верно для потомков шотландских эмигрантов, которые перебрались в Ирландию, не так ясно. Пролив, разделяющий Шотландию и Северную Ирландию, менее 50 миль шириной, но пропасть между чувствами двух общин остается огромной. В то время как шотландский национализм исходил прежде всего из желания сопротивляться и отталкивать англичан, национальный патриотизм протестантов Ольстера заключался во всепоглощающей решимости оставаться любой ценой в составе «Союза». Трагедия ирландских «смут» заключалась в противоположных, но в остальном идентичных целях радикалов обеих сторон: Временная IRA стремилась изгнать британские власти из Ольстера и воссоединить провинцию с независимой католической Ирландией; протестанты-юнионисты и их военизированные добровольцы были зациклены на подавлении «папистов» и сохранении 300-летней связи с Лондоном навечно (см. главу XIV).
Если к последним годам века и юнионистам, и «Временным» пришлось, наконец, пойти на компромисс, то это произошло не из-за недостатка решимости у экстремистов с обеих сторон. По тем же причинам, по которым резня в Боснии и Косово вызвала вмешательство посторонних, казавшийся бесконечным цикл зверств и ответного насилия в Ольстере не только подорвал местное сочувствие вооруженным боевикам в общинах, которые они по собственным словам представляли, но и заставил Лондон, Дублин и даже Вашингтон вмешаться с большей энергией, чем прежде, и настаивать, по крайней мере, на временном соглашении воюющих сторон.
Сможет ли «Соглашение Страстной пятницы», подписанное в апреле 1998 года, урегулировать национальный вопрос в Ирландии, оставалось неясным. Временное решение, с которым обе стороны неохотно согласились, уладило далеко не все. Действительно, условия соглашения, достигнутого при посредничестве премьер-министров Ирландии и Великобритании при содействии президента Клинтона – местное самоуправление Ассамблеей, базирующейся в Ольстере, с гарантиями представительства для католического меньшинства, конец протестантской монополии на полицию и другие властные структуры, меры по укреплению доверия между двумя общинами и постоянная Межправительственная конференция для надзора за реализацией договоренностей, – содержали многое из того, что можно было достичь 20 годами ранее при наличии доброй воли у всех сторон. Но, как и перемирие в «столетней войне» в Ирландии, соглашение, казалось, должно было продержаться некоторое время. Не в первый раз в таких вопросах стареющие радикалы во главе повстанческого движения, похоже, были привлечены перспективой власти.
Более того, сама Республика Ирландия претерпела беспрецедентные социально-экономические преобразования в 1990-е годы и теперь мало чем напоминала «Эйре»[709] из националистических фантазий. С точки зрения молодого Дублина, поглощенного своей новообретенной ролью многокультурного, низконалогового форпоста постнационального европейского процветания, сектантские заботы Временной IRA стали выглядеть во многом так же, как имперские, юнионистские одержимости Ордена оранжистов оценивались в Лондоне: странные антикварные реликвии другой эпохи.
Для любого, кто знаком с ранней историей крупных государств Западной Европы, новая политика субнационального партикуляризма могла показаться просто возвратом к прежнему их виду после централизующей интермедии предыдущего столетия. Даже выдающееся современное европейское исключение из этой модели на самом деле иллюстрирует правило: Германия, крупнейшее европейское государство к западу от бывшего Советского Союза, не испытала какого-либо сопоставимого сепаратистского возрождения. Но это произошло не из-за особенностей ее истории, а потому, что постнацистская Германия уже стала по-настоящему федеративной республикой.
Независимо от того, были ли они созданы непосредственно на основе древних государств (как в случае Баварии) или представляли собой новые территориальные объединения некогда независимых княжеств и республик (например, Баден-Вюртемберг или Северный Рейн-Вестфалия), земли современной Германии пользовались значительной степенью финансовой и административной автономии во многих аспектах управления, которые самым непосредственным образом влияли на повседневную жизнь людей: образование, культуру, окружающую среду, туризм и местное общественное радио и телевидение. В той ограниченной степени, в которой политика идентичности, определяемая территорией, могла быть привлекательной для немцев (отличительное прошлое Германии, вероятно, сыграло сдерживающую роль), земли предлагали вполне пригодную замену.
Политика национального сепаратизма приняла свою наиболее концентрированную форму не в крупнейшей стране Западной Европы, а в одной из самых маленьких. Бельгия, страна размером с Уэльс с плотностью населения, уступающей только соседним Нидерландам, стала единственным западноевропейским государством, внутренние расколы которого имели некоторое сходство с современными событиями на посткоммунистическом востоке. Таким образом, ее история может объяснить, почему после того, как сепаратистская волна конца XX века отступила, национальные государства Западной Европы остались нетронутыми.
К 1990-м годам города и долины Валлонии погрузились в постиндустриальный упадок. Добыча угля, выплавка стали, сланцевое, металлургическое и текстильное производство – традиционная основа промышленного богатства Бельгии – фактически исчезли: добыча угля в Бельгии в 1998 году составляла менее двух миллионов тонн в год, сократившись с 21 миллиона тонн в 1961 году. В некогда самом прибыльном промышленном регионе Европы остались только дряхлые фабрики в долинах Мааса над Льежем и мрачные, молчаливые горнодобывающие установки вокруг Монса и Шарлеруа. Большинство бывших шахтеров, сталеваров и их семей в этих общинах теперь зависели от системы социального обеспечения, управляемой двуязычным капиталом страны и оплачиваемой – как казалось фламандским националистам – из налогов с прибыли работающих северян.
Ведь Фландрия процветала. В 1947 году более 20 % фламандской рабочей силы все еще были заняты в сельском хозяйстве; 50 лет спустя менее 3 % говорящих на голландском языке бельгийцев получали свой доход от земли. В десятилетие с 1966 по 1975 год фламандская экономика росла невероятными темпами в 5,3 % в год, даже во время экономического спада конца 70-х и начала 80-х она продолжала расти темпами, почти вдвое превышающими темпы Валлонии. Не обремененные устаревшей промышленностью или нетрудоспособной рабочей силой, такие города, как Антверпен и Гент, развивались с ростом сферы услуг, технологий и торговли, чему способствовало их расположение на конце «золотого банана» Европы, простирающегося от Милана до Северного моря. Теперь в стране было больше носителей голландского языка, чем носителей французского (в соотношении три к двум), и они производили и зарабатывали больше на душу населения. Бельгийский север обогнал юг как привилегированный, доминирующий регион – трансформация, сопровождавшаяся громкими требованиями фламандцами политических выгод, соответствующих их новообретенному экономическому господству.
Короче говоря, Бельгия сочетала в себе все ингредиенты националистических и сепаратистских движений по всей Европе: древнее территориальное разделение[710], усиленное столь же почтенным и, казалось бы, непреодолимым языковым разрывом (в то время как многие жители голландскоязычных регионов имеют, по крайней мере, пассивное знание французского, большинство валлонов не говорят по-голландски) и подкрепленное резкими экономическими контрастами. И было еще одно осложнение: на протяжении большей части короткой истории Бельгии бедные общины сельской Фландрии находились под властью городских, индустриализированных, франкоговорящих соотечественников-валлонов. Фламандский национализм был сформирован негодованием по поводу обязанности использовать французский язык, явной монополии франкоговорящих на власть и влияние, присвоения франкоговорящей элитой всех рычагов культурной и политической власти.
Фламандские националисты, таким образом, традиционно брали на себя роль, сравнимую с ролью словаков в Чехословакии до разрыва – вплоть до активного сотрудничества с оккупантами во время Второй мировой войны в тщетной надежде на какие-то крохи сепаратистской автономии со стола нацистов. Но к 1960-м годам экономические роли поменялись местами: националистические политики теперь представляли Фландрию не в образе отсталой, непривилегированной Словакии, а скорее как Словению (или – как они могли предпочесть – Ломбардию): динамичную современную нацию, застрявшую в анахроничном и неблагополучном государстве.
Эти две приписываемые себе идентичности – подавленное языковое меньшинство и фрустрированная экономическая динамо-машина – теперь были вплетены в ткань фламандской сепаратистской политики. Поэтому даже после того как прежние несправедливости были устранены, а говорящие на голландском провинции севера давно добились права на использование собственного языка в государственных делах, заученные обиды и пренебрежение просто прикрепились к новым проблемам, придавая бельгийским дебатам о государственной политике интенсивность – и злобу, – которые никак не коррелировали с конкретными проблемами, стоявшими на повестке дня.
Один из решающих символических моментов в «языковой войне» наступил в 60-е – спустя полвека после того, как голландский язык был официально разрешен для использования во фламандских школах, судах и органах местного самоуправления, и через четыре десятилетия после того, как его использование там стало обязательным. Голландскоязычные студенты Лёвена (Лувена) выступили против присутствия франкоязычных профессоров в университете, расположенном в голландскоязычной провинции Фландрия-Брабант. Маршируя под лозунгом «Walen buiten!» («Валлоны вон!»), они добились распада университета, франкоговорящие сотрудники которого направились на юг, во франкоязычный Брабант-Валлон, и основали там университет Лувен-ля-Нёв (со временем университетская библиотека также была разделена, а ее фонды перераспределены, к взаимной невыгоде).
Драматические события в Лёвене – курьезно провинциальное и шовинистическое эхо современных студенческих протестов в других местах – привели к падению правительства и к серии конституционных поправок (всего семи) в последующие 30 лет. Хотя они были задуманы умеренными политиками как уступки для удовлетворения требований сепаратистов, институциональные переустройства Бельгии всегда воспринимались последними как всего лишь ступеньки на пути к окончательному разрыву. В конце концов, ни одна из сторон не достигла своих целей, но они были близки к сносу единого бельгийского государства.
Результат был византийским по своей сложности. Бельгия разделилась на три «региона»: Фландрия, Валлония и «Брюссель-столица», каждый с собственным избранным парламентом (в дополнение к национальному парламенту). Затем официально учредили три «сообщества»: голландско-, франко- и немецкоязычное (последнее представляло приблизительно 65 000 немецкоязычных жителей Восточной Валлонии недалеко от границы с Германией). Сообщества получили собственные парламенты.
Регионы и языковые сообщества не совсем соответствуют друг другу – в Валлонии есть немецкоязычные жители, а во Фландрии – несколько франкоязычных городов (или частей городов). Для всех установили особые привилегии, льготы и защиту, что стало постоянным источником недовольства с разных сторон. Два региона, Фландрия и Валлония, фактически одноязычные, за исключением отмеченных случаев. Регион Брюссель официально объявили двуязычным, хотя по крайней мере 85 % его населения говорят по-французски.
В дополнение к региональным и языковым сообществам Бельгию также разделили на десять провинций (по пять во Фландрии и Валлонии). Им придали административные и управленческие функции. Но в рамках различных конституционных поправок реальная власть все больше отходила либо региону (в вопросах урбанизма, окружающей среды, экономики, общественных работ, транспорта и внешней торговли), либо языковому сообществу (образование, язык, культура и некоторые социальные услуги).
Результат всех этих изменений оказался комично громоздким. Лингвистическая корректность (и конституция) теперь требовали, например, чтобы все национальные правительства, независимо от их политической окраски, были «сбалансированы» между министрами, говорящими на голландском и французском языках, причем премьер-министр должен оставаться двуязычным (следовательно – происходить из Фландрии). Аналогично было установлено языковое равенство в Cour d'Arbitrage (Конституционном суде), при этом на председательском посту ежегодно чередовались попеременно носители разных языков. В Брюсселе четыре члена исполнительной власти столичного региона отныне должны были заседать вместе (и говорить на языке по своему выбору), чтобы решать вопросы, представляющие общий интерес, но для решения вопросов фламандского или франкоязычного «сообщества» им предписывалось заседать отдельно, по двое.
В результате Бельгия больше не была одним или даже двумя государствами, а превратилась в лоскутное одеяло пересекающихся и дублирующих друг друга властей. Сформировать правительство оказалось сложно: это требовало многосторонних соглашений внутри и между регионами, «симметрии» между национальными, региональными, общинными, провинциальными и местными партийными коалициями, дееспособного политического большинства в обеих основных языковых группах и языкового паритета на каждом политическом и административном уровне. И когда правительство было сформировано, у него оказывалось мало инициативы: даже внешняя политика – теоретически одна из последних оставшихся обязанностей национального правительства – фактически находилась в руках регионов, поскольку для современной Бельгии это в основном означает внешнеторговые соглашения, а они – региональная прерогатива.
Политика этого конституционного переворота была столь же запутанной, как и сами институциональные реформы. На фламандской стороне появились крайне националистические и сепаратистские партии, чтобы настаивать на изменениях и извлекать выгоду из новых возможностей, которые они получили. Когда Фламандский блок, духовный наследник ультранационалистов военного времени, стал ведущей партией в Антверпене и некоторых голландскоязычных пригородах к северу от Брюсселя, традиционные голландскоязычные партии почувствовали себя обязанными занять более сектантские позиции, чтобы конкурировать с ним.
Аналогично в Валлонии и Брюсселе политики из франкоязычных основных партий приняли более жесткую «коммунитарную» линию, чтобы лучше угодить валлонским избирателям, которые возмущались фламандским доминированием в политической повестке дня. В результате всем основным партиям в конечном итоге пришлось разделиться по языковым и общинным признакам: в Бельгии христианские демократы (с 1968 года), либералы (с 1972 года) и социалисты (с 1978 года) существуют в двух экземплярах, по одной партии каждого типа для каждой языковой общины. Неизбежным результатом стало дальнейшее углубление раскола в обществе, поскольку политики теперь обращались только к «своим»[711].
Таким образом, Бельгия заплатила высокую цену за умиротворение языковых и региональных сепаратистов. Во-первых, возникли экономические издержки. Не случайно к концу XX века в стране сформировалось самое высокое соотношение государственного долга к валовому внутреннему продукту в Западной Европе – дублировать каждую услугу, каждый заем, каждый грант, каждый знак обходится дорого. Устоявшаяся практика использования государственных денег (включая региональные гранты ЕС) на пропорциональной основе для вознаграждения клиентов различных «столпов» общин теперь применялась к политике языкового сообщества: министры, государственные секретари, их сотрудники, их бюджеты и друзья – явления универсальные, но только в Бельгии каждый из них получил языкового двойника.
К концу века понятие «Бельгия» приобрело определенно формальное качество. Въезжая в страну по дороге, путешественник мог не заметить почти извиняющийся за свое присутствие указатель с уменьшительно-ласкательной надписью België или Belgique. Но прибывающие вряд ли могли пропустить красочный плакат, информирующий их о том, в какую провинцию (скажем, Liège или West-Vlaanderen) они только что въехали, не говоря уже о информационном табло (на голландском или французском, но не на обоих языках), указывающем, что они находятся во Фландрии или Валлонии. Как будто общепринятые договоренности ловко перевернули: международные границы страны стали простой формальностью, но ее внутренние границы были внушительными и вполне реальными. Почему же тогда Бельгия просто не распалась?
Есть три фактора, которые помогают объяснить невероятное выживание Бельгии и, в более широком смысле, сохранение всех государств Западной Европы. Во-первых, со сменой поколений и проведением конституционных реформ сепаратистский вопрос утратил свою актуальность. Старые общинные «столпы» – иерархически организованные социальные и политические сети, заменявшие национальное государство – уже пришли в упадок. Молодое поколение бельгийцев оказалось гораздо менее восприимчивым к призывам, основанным на локальной привязанности, даже если политики постарше не спешили осознавать этот факт.
Упадок религиозной практики, доступность высшего образования и переезд из сельской местности в города ослабили хватку традиционных партий. По очевидным причинам это было особенно верно в отношении «новых» бельгийцев: сотен тысяч иммигрантов второго и третьего поколения из Италии, Югославии, Турции, Марокко или Алжира. Как и «новые баски», эти люди имеют собственные неотложные заботы и мало интересуются пыльными планами стареющих сепаратистов. Опросы общественного мнения в 90-е показали, что большинство людей, даже во Фландрии, уже не ставят региональные или языковые проблемы во главу угла.
Во-вторых, Бельгия была богата. Очевидное различие между Бельгией и другими, менее удачливыми частями Европы, где националисты смогли успешно эксплуатировать общественные чувства, заключается в том, что для подавляющего большинства жителей современной Бельгии жизнь была и спокойной, и материально обеспеченной. Страна находилась в мире – если не с собой, то, по крайней мере, со всеми остальными, – и то же самое процветание, которое обеспечило «фламандское чудо», также ослабило политику языкового негодования. Это наблюдение в равной степени применимо к Каталонии или даже к частям Шотландии, где более радикальные сторонники национальной независимости видели, как убедительность их аргументов постоянно ослабевает из-за демобилизующего эффекта непривычного изобилия.
Третья причина выживания Бельгии – и других внутренне раздробленных национальных государств Западной Европы – обусловлена не столько экономикой, сколько географией, хотя эти две причины тесно связаны. Если Фландрия – или Шотландия – смогли в конечном итоге комфортно остаться частью Бельгии или Великобритании, то это произошло не потому, что им не хватало интенсивности национальных чувств, которые, по-видимому, вновь всплыли на поверхность в бывших коммунистических странах. Совсем наоборот: стремление к самоуправлению ощущалось сильнее в Каталонии, скажем, чем в Богемии, и пропасть, разделяющая фламандцев и валлонов, была гораздо шире, чем между чехами и словаками или даже сербами и хорватами. Разница заключалась в том, что государства Западной Европы больше не являлись автономными национальными единицами с монополией на власть над своими подданными. Они в возрастающей степени становились частью чего-то большего.
Формальный механизм движения к «полному» Европейскому союзу был изложен в Едином европейском акте (ЕЕА) 1987 года. Но на самом деле процесс подтолкнуло вперед окончание холодной войны. ЕЕА обязал 12 членов Сообщества к 1992 году добиться полного и свободного перемещения товаров, услуг, капитала и людей – вряд ли это можно было назвать прорывом, поскольку те же цели уже в принципе предусматривались десятилетиями ранее. Именно Маастрихтский договор 1992 года и последовавший за ним пять лет спустя Амстердамский договор подтолкнули членов Союза к действительно новому набору институциональных и финансовых соглашений, которые стали прямым результатом радикально изменившихся внешних обстоятельств.
В Маастрихте внимание общественности привлекло широко разрекламированное соглашение о создании единой европейской валюты. Французы, чтобы преодолеть свое беспокойство по поводу объединения Германии, жестко связали Федеративную Республику с «Западом», заставив Бонн согласиться на отказ от немецкой марки в пользу единой европейской денежной единицы – евро – и обязав расширенное немецкое государство действовать в рамках ограничений Европейского союза, связанного все более плотной сетью законов, правил и соглашений. Бонн, в свою очередь, настоял на том, чтобы новая валюта была точной копией старой немецкой марки, регулируемой – как и немецкая валюта – автономным советом центральных банкиров и следующей фискальным принципам немецкого центрального банка: низкая инфляция, жесткая денежная политика и минимальный бюджетный дефицит. Немецкие переговорщики, опасаясь расточительных тенденций стран «Средиземноморского клуба», таких как Италия или Испания, навязали драконовские условия для членства в новой валюте, при этом Европейская комиссия обладала властью налагать штрафы на невыполняющие их правительства.
По воле Бонна министры финансов Европы были бы привязаны, подобно Одиссею, к евромачте: они лишались способности реагировать на «песни сирен» в исполнении избирателей и политиков о более легких деньгах и увеличении государственных расходов. Эти условия, призванные гарантировать, что новый евро будет таким же защищенным от инфляции, как и сама немецкая марка, не пользовались всеобщей популярностью – в более бедных государствах-членах широко и справедливо опасались, что они ограничат государственную политику и, возможно, даже помешают росту. И поэтому, чтобы сделать условия Маастрихта более приемлемыми, недовольным правительствам предоставили денежные бонусы: Жак Делор, председатель Комиссии, практически подкупил министров финансов Греции, Испании, Португалии и Ирландии, пообещав значительное увеличение структурных фондов ЕС в обмен на их подписи под Договором.
Великобритания и Дания тем временем подписали основную часть Договора, но отказались от предлагаемой общей валюты – отчасти предполагая ее сдерживающий эффект для экономического развития, отчасти из-за символического резонанса в странах, которые и так неохотнее многих отказывались от внешних атрибутов суверенитета в пользу транснациональных агентств; и в случае Великобритании, потому что – как часто бывало в прошлом – движение к Союзу рассматривалось с острыми опасениями как еще один шаг к европейскому сверхгосударству[712].
Конечно, Маастрихтский договор много играл с «субсидиарностью» – своего рода «бритвой Оккама»[713] для еврократов, гласившей, что «Союз не предпринимает действий (кроме как в тех областях, которые входят в его исключительную компетенцию), если они не более эффективны, чем действия, предпринимаемые на национальном, региональном или местном уровне». Но даже это имело разное значение для разных ушей: во Франции оно означало ограничение власти наднациональных органов, находящихся вне контроля Парижа, для немцев оно подразумевало особые привилегии и полномочия для региональных правительств, для британцев оно представляло собой средство для блокирования институциональной интеграции.
Маастрихтский договор имел три существенных побочных эффекта. Одним из них был непредвиденный импульс, который он дал развитию НАТО. В соответствии с ограничительными условиями Договора было ясно (как, по крайней мере, предполагали французы), что недавно освободившиеся страны Восточной Европы не смогут присоединиться к Европейскому союзу в ближайшем будущем – ни их хрупкие правовые и финансовые институты, ни их выздоравливающие экономики даже отдаленно не способны работать в рамках строгих фискальных и других правил, которые члены Союза теперь навязали всем нынешним и будущим участникам.
Вместо этого в коридорах Брюсселя высказали предположение, что Польше, Венгрии и их соседям может быть предложено раннее членство в НАТО в качестве своего рода компенсации, промежуточного приза. Символическая ценность такого расширения НАТО была очевидно значительной, поэтому ее немедленно приветствовали в новых государствах-кандидатах. Практические выгоды выглядели менее очевидно (в отличие от ущерба отношениям с Москвой, который был реальным и немедленным). Но поскольку Вашингтон имел свои причины для поддержки расширения Североатлантического оборонного сообщества, первую группу стран Центральной Европы приняли в НАТО несколько лет спустя[714].
Во-вторых, Маастрихтский договор вызвал невиданный уровень интереса к тому, что до сих пор было туманной деятельностью Европейского союза и его анонимных чиновников. Несмотря на то, что Договор был одобрен в каждой стране, где его выносили на национальное голосование (хотя во Франции доля его сторонников составила всего 50,1 %), он вызвал достаточное сопротивление, чтобы включить вопрос о «Европе» во внутреннюю политическую повестку дня, часто впервые. Четыре десятилетия институты и правила новой европейской системы втихую разрабатывались и принимались в малоизвестных городах Бенилюкса без какого-либо обращения к общественным пожеланиям или демократическим процедурам. Оказалось, что больше так продложаться не будет.
Третье последствие Маастрихта – он расчистил путь для объединения, если не Европы, то, по крайней мере, ее западной половины. Окончание холодной войны и приверженность ЕС единому рынку устранили препятствия для вступления оставшихся членов старой Европейской зоны свободной торговли[715]. Швеция, Финляндия и Австрия подали заявки, больше не сдерживаемые своей приверженностью нейтралитету (или, в случае Финляндии, необходимостью поддерживать хорошие отношения с Москвой) и все больше нервничая из-за того, что их исключили из общего европейского пространства.
Переговоры о вступлении с новыми кандидатами завершились всего за три месяца, чему способствовал тот факт, что все три страны были не только стабильными и небольшими – их совокупное население составляло менее четверти населения Германии, – но и определенно богатыми. То же самое можно было сказать и о последних оставшихся в стороне – Норвегии и Швейцарии. Несмотря на значительный энтузиазм со стороны местных руководителей бизнеса, население обеих стран проголосовало против членства – опасаясь потерять свою автономию и инициативу в наднациональной федерации и скептически относясь к преимуществам участия в новой валюте.
Похожий скептицизм отмечался в Швеции в ноябре 1994 года, когда членство в ЕС было вынесено на референдум. Всего 52,3 % проголосовали «за», и даже тогда только при условии, что их страна останется вне общей валюты (десять лет спустя, когда правительство в Стокгольме рекомендовало нации окончательно отказаться от кроны и присоединиться к евро, оно было решительно и унизительно побеждено на референдуме, так же, как и датское правительство в сентябре 2000 года, когда оно поставило тот же вопрос). Реакция Пера Гартона, шведского депутата Риксдага от Партии зеленых и ярого противника членства в ЕС, отразила широко распространенную скандинавскую тревогу: «Сегодня Риксдаг решил превратить Швецию из независимого государства в своего рода провинцию внутри расширяющейся сверхдержавы, в процессе преобразовавшись из законодательного органа в своего рода консультативный совет».
Чувства Гартона разделяли многие северные европейцы, включая тех, кто тем не менее голосовал за членство. Даже те представители швейцарской или скандинавской политической и деловой элиты, которые хотели присоединиться к ЕС, чтобы не упустить выгоды от единого рынка, сознавали, что у этого варианта имелись экономические и политические издержки: в частном порядке они признавали, что если решение будет принято не в их пользу, это не станет полной катастрофой для их стран. В Швеции – или Норвегии, или даже Дании и Великобритании – ЕС (не говоря уже о его недавно интегрированной валюте) рассматривался как выбор, а не необходимость.
Однако в Центральной и Восточной Европе членство в «Европе» было единственно возможным вариантом. Чем бы они ни руководствовались – будь то модернизация экономики, обеспечение новых рынков, получение иностранной помощи, стабилизация внутренней политики, интеграция в «Запад» или просто предотвращение искушения отката в национальный коммунизм, – новые правители от Таллина до Тираны смотрели на Брюссель. Перспектива присоединения к ЕС, с его обещанием изобилия и безопасности, манила освобожденных избирателей посткоммунистической Европы. Их предупреждали: не поддавайтесь соблазну тех, кто говорит вам, что при старой системе было лучше. Боль перехода того стоит: Европа – ваше будущее[716].
Однако, если смотреть из Брюсселя, картина рисовалась совсем иной. С самого начала европейский проект был глубоко шизофреничным. С одной стороны, он выглядел культурно инклюзивным, открытым для всех народов Европы. Участие в Европейском экономическом сообществе, Европейском сообществе и, наконец, в самом Европейском союзе – право любого европейского государства, «чья система правления основана на принципах демократии» и которое согласилось принять условия членства.
Но, с другой стороны, Союз был функционально эксклюзивным. Каждое новое соглашение и договор еще больше усложняли требования, предъявляемые к государствам-членам в обмен на присоединение их к «европейской» семье, и эти правила и положения привели к кумулятивному результату возведения все более высоких заборов, чтобы не допустить «внутрь» страны и народы, которые не смогли пройти испытания. Так, Шенгенский договор (1985) был благом для граждан стран-участниц, которые теперь беспрепятственно пересекали открытые границы между суверенными государствами. Но жителям стран, не входящих в Шенгенский клуб, пришлось стоять в очередях – в буквальном смысле – для приема.
Маастрихт с его жесткими требованиями к общей валюте и его настойчивым призывом, чтобы все стремящиеся к членству государства интегрировали в свои системы управления acquis communautaire[717], быстро растущий кодекс европейских практик, стал предельно бюрократической зоной отчуждения. Он не создавал никаких препятствий для скандинавских кандидатов или Австрии, но представлял собой высокий барьер для потенциальных кандидатов с Востока. Обязавшись в соответствии с положениями собственного устава приветствовать «новых европейцев» в своем окружении, ЕС на практике стремился не допускать их как можно дольше.
Для этого имелись веские причины. Даже самые богатые из новых претендентов – скажем, Словения или Чешская Республика – были заметно беднее любого существующего члена ЕС, а большинство из них были действительно очень бедны. По всем меркам пропасть, разделяющая Восточную и Западную Европу, виделась огромной: детская смертность в странах Балтии была вдвое выше средней по 15 государствам – членам ЕС в 1996 году. Ожидаемая продолжительность жизни мужчин в Венгрии оставалась на восемь лет меньше средней по ЕС; в Латвии – на 11 лет.
Если бы Венгрия, Словакия или Литва – не говоря уже о Польше с ее 38 миллионами жителей – были приняты в Союз на тех же условиях, что и его нынешние члены, то расходы на субсидии, региональную помощь, инфраструктурные гранты и другие трансферты наверняка бы подорвали бюджет ЕС. В декабре 1994 года Фонд Бертельсманна в Германии опубликовал исследование, утверждавшее, что если бы шесть стран Центральной Европы, которые тогда стремились к вступлению (Польша, Венгрия, Словакия, Чешская Республика, Румыния и Болгария), были приняты на тех же условиях, что и нынешние члены, то расходы только на структурные фонды превысили бы 30 миллиардов немецких марок в год.
Широко высказывались опасения, что это может спровоцировать негативную реакцию электората стран, оплачивающих основную часть счетов Союза, поскольку их, несомненно, придется попросить внести еще больше: речь о Нидерландах и Великобритании, но особенно, и что еще более зловеще, о Германии. В любом случае, страны-получатели на Востоке были не в состоянии внести даже минимальные средства, требуемые существующими правилами ЕС. В чем действительно нуждалась посткоммунистическая Европа, так это в «плане Маршалла», но никто его не предлагал.
Помимо дороговизны, «новобранцы» могли доставить много других хлопот. Их правовые системы были коррумпироваными или неэффективными, их политические лидеры сомнительными, валюты нестабильными, а границы зыбкими. Опасались, что их нуждающиеся, неимущие граждане либо отправятся на Запад в поисках благосостояния и работы, либо останутся дома и будут соглашаться на смехотворную зарплату, уводя иностранных инвесторов и работодателей из «старых» стран ЕС. В любом случае они представляли бы угрозу. Поговаривали о том, что Западная Европа будет «захвачена» – далекий, но несомненный отголосок страхов Гердера перед грохотом «диких народов» Восточной Европы. Никто не сомневался, что ЕС может сотворить чудеса для Восточной Европы. Но что может сделать Восточная Европа для ЕС?
Держа в голове эти опасения, западные европейцы медлили с решением. Сразу после 1989 года министр иностранных дел Германии Ганс-Дитрих Геншер первоначально предложил, чтобы Европейский союз поглотил все страны Восточной Европы как можно скорее, в качестве профилактической меры против националистической реакции. Но вскоре его усмирили; и хотя Маргарет Тэтчер продолжала с энтузиазмом настаивать на скорейшем расширении (рассчитывая, что увеличенный Союз неизбежно растворится в общеевропейской зоне свободной торговли из британских мечтаний), именно французский подход стал доминировать в стратегии ЕС.
Первой реакцией Франсуа Миттерана было предложение свободной «Европейской конфедерации» – своего рода внешнего яруса ассоциированного членства, открытого для всех желающих без каких-либо условий и с небольшими материальными выгодами. В последующие годы французские дипломаты сетовали на отсутствие поддержки этого предложения, сожалея об упущенной возможности «спокойного сотрудничества» в направлении расширенного Союза. Но в то время это справедливо рассматривалось как прозрачная уловка, чтобы загнать недавно освобожденные восточноевропейские государства в эрзац «Европейского сообщества», которое оправдало бы их недопуск в настоящее сообщество на неопределенный срок. Вацлав Гавел понимал это с самого начала, поэтому отверг предложенное сразу (и на некоторое время стал персоной нон грата в Елисейском дворце).
Вместо этого отношения между Восточной и Западной Европой в следующие несколько лет оставались на уровне двусторонних обменов и торговых соглашений, причем некоторые страны – Венгрия, Польша, Чешская Республика и Словакия – получили строго ограниченный «ассоциированный» статус по отношению к ЕС, но не более того. Однако московский переворот 1991 года и разразившиеся вскоре после этого Балканские войны привлекли внимание Запада к рискам, неизбежным, если позволить посткоммунистическим странам гноиться в неопределенности. И на саммите ЕС в Копенгагене в июне 1993 года было согласовано, что в принципе – и в еще не определенную дату – «ассоциированные страны Центральной и Восточной Европы, которые этого желают, станут членами Европейского союза».
Это мало что сделало для смягчения недовольства потенциальных членов, чьи отношения с Брюсселем и западными столицами оставили их, говоря сдержанными словами премьер-министра Польши Ханны Сухоцкой, «разочарованными». И действительно, политические лидеры Восточной Европы провели большую часть оставшегося десятилетия, терпеливо и мучительно добиваясь твердых обязательств от своих неохотно идущих навстречу западных партнеров, обещая внутренним избирателям, что членство в ЕС действительно стоит на повестке дня, и используя каждую возможность, чтобы внушить иностранным собеседникам срочность этого.
Но внимание Запада было сосредоточено на другом. Переход к новой общей валюте и воплощение в жизнь Маастрихтских планов институциональной интеграции доминировали в каждой западноевропейской столице. В Германии росла тревога по поводу затрат и трудностей интеграции территорий бывшей ГДР. Между тем югославская катастрофа, которая поначалу служила напоминанием западным государственным деятелям о рисках недооценки посткоммунистических проблем в целом, стала постоянной навязчивой идеей.
Взгляд видных интеллектуалов – верный барометр преходящих политических трендов – переключился на другие объекты. Прошло всего несколько лет с тех пор, как «Центральная Европа» была заново открыта западными комментаторами, а Гавел, Кундера, Михник и их коллеги являлись предметом восторженных отзывов на страницах редакционных статей и высочайшего уровня периодических изданий от Парижа до Нью-Йорка. Но история стремительно шла вперед: Прага и Будапешт, чей чудесный переход от тирании уже стал угасающим воспоминанием, были оставлены туристам и бизнесменам. Бернара-Анри Леви и Сьюзан Зонтаг скорее можно было найти в Сараево. 15 минут славы Центральной Европы прошли, а вместе с ними и любое общественное давление, направленное на ускорение ее поглощения западными институтами. На публике политики и управленцы в Брюсселе настаивали на своем неизменном желании видеть Союз расширенным на восток, когда условия для этого «созреют». Неофициально они были более откровенны. Как заметил один высокопоставленный чиновник Европейской комиссии в середине 1990-х, «никто здесь не относится серьезно к расширению».
Тем не менее расширение оставалось на повестке дня. Согласно правилам ЕС, он не мог отказать странам в праве подавать заявки на членство. Европейская комиссия была вынуждена принять заявки от Венгрии и Польши в 1994 году, Румынии, Словакии, Латвии, Эстонии, Литвы и Болгарии в 1995 году, а также Словении и Чешской Республики в 1996 году. Так десять бывших коммунистических кандидатов присоединились к Мальте и Кипру, которые подали заявки в 1989 году, и Турции (чья заявка томилась с 1987 года). Все страны-кандидаты теперь теснились в довольно переполненной приемной, ожидая внимания Союза.
В 1997 году Амстердамский договор добавил ряд важных технических поправок к первоначальному Римскому договору, выполняя цели Маастрихта и придав веса заявленному намерению Союза разработать программу европейского гражданства и общеевропейских институтов для решения проблем занятости, здравоохранения, окружающей среды и вопиющего отсутствия общей внешней политики. Когда определились со сроком перехода на единую валюту (1999 год), Союз завершил десятилетие внутренней интеграции, поглотившее всю его бюрократическую энергию. Больше не было никаких оправданий, чтобы откладывать гораздо более щекотливый вопрос расширения.
Некоторые национальные лидеры и многие высокопоставленные должностные лица Европейской комиссии предпочли бы ограничить переговоры о вступлении «легкими» случаями: небольшими странами, такими как Словения или Венгрия, прилегающими к существующим границам Союза и имеющими относительно модернизированную экономику, а потому представшими лишь ограниченную проблему для институциональной структуры ЕС и его бюджета. Но вскоре стало ясно, что это может быть политически неблагоразумно – оставленные в стороне Румыния или Польша могли бы дрейфовать в опасно недемократические воды, – и поэтому, начиная с 1998 года, Европейский союз официально инициировал процесс вступления всех десяти восточноевропейских кандидатов вместе с Кипром. Вскоре после этого в список добавили Мальту. Однако Турцию отстранили.
С этого момента расширение приобрело собственную динамику, несмотря на сохраняющиеся опасения со стороны ряда существующих членов ЕС и, судя по опросам общественного мнения, широко распространенное отсутствие энтузиазма у их населения. Были запущены двусторонние переговоры о вступлении, сначала с предполагаемым внутренним ядром кандидатов – Кипром, Чешской Республикой, Эстонией, Венгрией, Польшей и Словенией, – а затем, год спустя, с остальными: Болгарией, Румынией, Словакией, Латвией, Литвой и Мальтой. Присутствие Польши в первой группе, несмотря на экономические трудности, которые она создавала, объяснялось ее размером и известностью. Словакия, наоборот, была «низведена» до второго уровня в ответ на застой и коррупцию, вызванные авторитарным правлением Мечьяра, – и в качестве предупреждения и примера для других.
Последовали пять лет интенсивных и порой ожесточенных переговоров. «Брюссель» обрушился на столицы всех стран-кандидатов, осыпая их советниками, рекомендациями, примерами, программами и инструкциями в попытке привести их институты, законы, правила, практику и гражданские службы в соответствие с минимальными стандартами Союза. Заявители, в свою очередь, со всей возможной настойчивостью требовали гарантий того, что получат свободный доступ к потребителям из ЕС, при этом защищая свой внутренний рынок от переполнения более привлекательными и эффективными товарами и услугами с Запада.
Борьба была явно неравной. В то время как ЕС был давним и открыто признанным объектом желаний жителей востока, предполагаемые новые члены не могли предложить взамен ничего, кроме обещания хорошего поведения. И таким образом было решено, что, хотя новым участникам предоставят некоторые мелкие уступки – среди них временные ограничения на покупку земли иностранцами, что являлось чувствительным политическим вопросом, – им придется смириться с тем, что ЕС, несмотря на свою приверженность единому рынку, собирается применить значительные меры сдерживания к их собственному экспорту товаров и, особенно, людей.
В ответ на сильно преувеличенные оценки вероятных миграционных потоков (один отчет Европейской комиссии, опубликованный в 2000 году, предсказывал ежегодный исход 335 000 человек из десяти восточных государств-кандидатов, если границы будут открыты без ограничений) большинство западных стран-членов настояли на введении квот на число восточных европейцев, которые могли бы переехать на Запад, – вопиющее пренебрежение духом и буквой призывов и договоров, которых придерживались на протяжении предшествующего десятилетия. Германия, Австрия и Финляндия ввели строгие ограничения на два года с возможностью продления еще на пять лет. Бельгия, Италия и Греция последовали их примеру. Только Великобритания и Ирландия заявили о своей готовности соответствовать принципам «открытых дверей» Союза, одновременно объявив, что социальные пособия для ищущих работу из Восточной Европы будут сведены к минимуму.
Также были установлены строгие рамки для сельскохозяйственных субсидий и других пособий, направляемых на восток. Отчасти, как отметили в подготовленном Еврокомиссией «Отчете о переходе» 2003 года, это было вызвано «вопросами о возможностях стран-кандидатов после присоединения поглощать и эффективно использовать гранты из фондов сплочения и структурных фондов ЕС». Но главная причина заключалась в простом стремлении снизить стоимость расширения и минимизировать конкуренцию для западных производителей. Только в 2013 году восточноевропейские фермеры должны были получить те же субсидии, что и западные, – к тому времени, как надеялись, большинство из них уйдут на пенсию или прекратят свою деятельность.
Когда переговоры были завершены, условия согласованы и 97 000 страниц acquis communautaire Союза должным образом включены в руководящие кодексы государств-кандидатов, фактическое расширение стало чем-то вроде «антикульминации». Большинство новых государств-членов, прождавших своего присоединения 15 лет, следует простить за отсутствие энтузиазма, который они могли бы проявить десятилетием ранее. В любом случае, многие практические выгоды от западного участия уже были получены – особенно в автомобильной промышленности, где бывшие коммунистические государства имели готовый запас дешевой, квалифицированной рабочей силы и куда такие компании, как Volkswagen, Renault и Peugeot-Citroën, вложили значительные средства в 90-е. В период с 1989 по 2003 год совокупный объем прямых иностранных инвестиций в Восточную Европу в целом достиг 117 миллиардов долларов.
К началу XXI века иностранные инвестиции в бывшую коммунистическую Европу фактически пошли на спад. По иронии судьбы, это было в значительной степени результатом предстоящего расширения ЕС. Как только такие страны, как Польша или Эстония, войдут в Союз, безусловно, в них и с ними будет легче вести бизнес. А они, в свою очередь, смогут продавать больше на Западе: Польша рассчитывала удвоить свой экспорт продовольствия в ЕС в течение трех лет после вступления. Но это были плоды относительной отсталости. Как только они вошли в ЕС, заработная плата и другие расходы в странах Восточной Европы начали расти до западного уровня. Преимущество региона в издержках по сравнению с заводами в Индии или Мексике будет утрачено. Норма прибыли – по крайней мере, в производственном секторе – начнет падать.
Между тем из-за высоких издержек, связанных с демонтажем коммунистической экономики, Восточная Европа накануне вступления сильно отставала от стран ЕС. ВВП на душу населения даже в самых процветающих из новых государств-членах был намного ниже, чем у западных соседей: в Словении он составлял 69 % от среднего показателя по ЕС, в Чешской Республике – 59 %, в Венгрии – 54 %. В Польше он составлял всего 41 %, в Латвии, самом бедном новом члене, – 33 %. Даже если бы экономики новых государств ЕС продолжали расти в среднем на 2 % быстрее, чем экономики старых стран-членов[718], Словении потребовался бы 21 год, чтобы догнать Францию. Для Литвы срок ликвидации отставания составил бы 57 лет. Граждане бывших коммунистических государств, конечно, не имели доступа к таким данным. Но большинство не питало иллюзий относительно предстоящих трудностей. Когда в 2000 году в ходе серии опросов общественного мнения чехов спросили, сколько, по их мнению, должно пройти времени, прежде чем их положение «улучшится», 30 % респондентов ответили «в течение пяти лет», 30 % ответили «через десять лет», 30 % ответили «пятнадцать лет или больше», и 10 % сказали «никогда».
Тем не менее, несмотря на весь оправданный скептицизм бенефициаров, формальные последствия «большого взрыва» при расширении ЕС оказались достаточно реальными. Когда договор о присоединении, подписанный в Афинах в апреле 2003 года, вступил в силу 1 мая 2004 года, Европейский союз одним махом вырос с 15 до 25 членов (Болгарию и Румынию придержали, их вступление ожидалось в 2007 году[719]). Его население увеличилось на одну пятую (хотя экономика расширилась менее чем на 5 %); территория – почти на столько же. А границы «Европы», которые еще в 1989 году не уходили на восток дальше Триеста, теперь простирались до того, что когда-то было Советским Союзом.
На заре XXI века Европейский союз столкнулся с пугающим набором проблем[720]: какие-то были старыми, какие-то новыми, а какие-то созданными им самим. Его экономические сложности были, пожалуй, наиболее привычными и, в конечном счете, наименее серьезными из всех. С новыми государствами-членами или без них ЕС продолжал тратить – как это было с самого начала – несоразмерные суммы денег на своих фермеров. Сорок процентов бюджета Союза – 52 миллиарда долларов в 2004 году – уходили на политически мотивированные «платежи в поддержку фермерских хозяйств», многие из которых направлялись крупным механизированным агропредприятиям во Франции или Испании, которые вряд ли нуждались в помощи.
Даже после того, как было достигнуто соглашение о сокращении субсидий и Общей сельскохозяйственной программы, ожидалось, что поддержка цен на сельскохозяйственную продукцию будет по-прежнему составлять более трети общих расходов ЕС вплоть до второго десятилетия нового века, возлагая невыносимое бремя на бюджет. Проблема заключалась не в том, что Союз был беден. Совсем наоборот: коллективное богатство и ресурсы его членов были вполне сопоставимы с таковыми в США. Но его бюджет, по словам независимого отчета, заказанного Брюсселем в 2003 году, являлся «историческим реликтом».
Европейский союз начинался полвека назад как таможенный союз – «общий рынок», связанный немногим более, чем общим внешним тарифом. Его модель расходов определялась, а затем ограничивалась соглашениями о тарифах, ценах, субсидиях и поддержке. С годами его амбиции распространились на сферы культуры, права, правительства и политики, и он принял на себя – в Брюсселе и в других местах – многие внешние атрибуты обычного правительства.
Но в то время как обычные правительства вольны привлекать деньги для покрытия своих ожидаемых расходов, Европейский союз имел и имеет очень мало собственных возможностей по получению доходов. Приток средств формируется за счет фиксированных ставок таможенных пошлин, сельскохозяйственных сборов, общесоюзного косвенного налога с продаж (НДС) и, прежде всего, взносов государств-членов, ограниченных всего 1,24 % валового национального дохода (ВНД). Таким образом, очень малая часть доходов ЕС находится под прямым контролем его собственной администрации – и все они уязвимы для политического давления внутри отдельных государств-членов.
Большинство последних – получатели щедрот ЕС, а не вкладчики в его бюджет. В 2004 году, после расширения на Восток, 19 стран – членов Союза взяли от Брюсселя больше, чем внесли. Расходы на управление Союзом на практике покрывались чистыми взносами всего шести государств-членов: Великобритании, Франции, Швеции, Австрии, Нидерландов и Германии. Зловещим для будущих перспектив Союза стало то, что в декабре 2003 года все шесть стран обратились в Комиссию с просьбой сократить национальные взносы в бюджет ЕС с 1,24 % ВНД до всего лишь 1 %.
Бюджет Союза, крошечный по сравнению с бюджетом даже самого маленького государства-члена и в основном расходуемый на структурные фонды, ценовую поддержку и дорогостоящее администрирование самого ЕС, является, таким образом, постоянным заложником интересов как его доноров, так и получателей. Эффективность рычагов экономического механизма Союза зависит от согласия всех его составных частей. Там, где все более или менее одобряют принцип и преимущества подобной политики – по вопросам открытых внутренних границ или отсутствия ограничений на рынках товаров и услуг, – ЕС добился замечательного прогресса. Там, где есть реальное противоречие с горсткой членов (или даже с одним, особенно если он является крупным донором), политика останавливается: налоговая гармонизация, как и сокращение сельскохозяйственной поддержки, стоит на повестке дня уже десятилетия[721].
А иногда часы идут вспять. После 20 лет усилий Брюсселя, направленных на отмену государственных субсидий для привилегированных национальных «чемпионов» и обеспечение равных условий во внутриевропейской экономической конкуренции, комиссар ЕС по единому рынку (голландец Фриц Болкештейн) удивился, наблюдая в июле 2004 года, как Франция и Германия возвращаются к «протекционистской» политике 70-х для защиты находящихся под угрозой местных фирм. Но и Берлин, и Париж, в отличие от невыборных комиссаров в Брюсселе, имели избирателей, платящих налоги, которых они просто не могли игнорировать.
Эти парадоксы Союза прекрасно отражены в невзгодах евро. Проблема с общей валютой заключалась не в технической замене одной единицей расчета множества национальных валют – этот процесс уже шел задолго до отмены франка, лиры или драхмы и оказался на удивление гладким и безболезненным[722], – а в требовавшейся для этого гармонизации национальной экономической политики. Чтобы избежать морального риска и практических угроз появления «безбилетников», Бонн, как мы видели, настоял на том, что стало известно как «пакт роста и стабильности».
Страны, желающие присоединиться к евро, обязывались удерживать свой государственный долг на уровне не более 60 % от валового внутреннего продукта, при этом дефицит бюджета не должен был превышать 3 % от него. Любая страна, не прошедшая эти испытания, подвергалась санкциям, включая существенные штрафы, налагаемые Союзом. Цель этих мер – гарантировать, что ни одно правительство еврозоны не ослабит фискальную защиту, не выйдет за рамки бюджета по своему усмотрению и, таким образом, не создаст несправедливой нагрузки на экономику других членов еврозоны, которым придется нести бремя обеспечения стабильности общей валюты.
Ко всеобщему удивлению, традиционно расточительный южный «ярус» оказался дисциплинированным. Испания получила право на членство благодаря тому, что один испанский обозреватель едко охарактеризовал как сочетание удачи и добродетели: подъем экономики позволил правительству уменьшить государственный долг страны как раз к моменту введения единой валюты в 1999 году. Даже Италии удалось пройти тевтонские тесты (которые, как справедливо подозревали многие итальянцы, были устроены, чтобы не допустить их), хотя и с большим количеством подтасовок цифр и единовременной продажей государственных активов. К 2003 году еврозона охватывала двенадцать стран, от Ирландии до Греции[723].
Но – как и предсказывали многие скептики – вскоре стали сказываться проблемы подхода «один размер годится всем». Недавно созданный Европейский центральный банк (ЕЦБ) во Франкфурте с самого начала сохранял относительно высокую процентную ставку, чтобы поддержать новую валюту и защитить ее от инфляции. Но экономики стран еврозоны различались как по уровню развития, так и по месту в экономическом цикле. Некоторые, как Ирландия, процветали; другие – в частности, Португалия – сильно отставали и могли бы воспользоваться стимулом для внутренней активности, а также для экспорта за счет традиционных инструментов: снижения процентных ставок и «смягчения» валюты.
Лишенное полномочий для реализации таких мер, правительство Португалии было обязано по условиям «пакта» сократить государственные расходы – или столкнуться со значительными штрафами – как раз тогда, когда ему требовалось, согласно традиционной экономической теории, тратить деньги, чтобы выйти из рецессии. Это не способствовало росту популярности внутри страны. Но, по крайней мере, Португалия могла похвастаться тем, что не нарушила условий своего участия в новой валюте: к 2003 году Лиссабон успешно сократил государственный долг до 59,4 % ВВП, а годовой дефицит – до 2,8 %, уложившись в официальные лимиты.
Однако в следующем году Франция имела дефицит почти в 4,1 %, а Германия, чья стареющая экономика наконец-то заплатила цену за объединение, последовала ее примеру с дефицитом в 3,9 % и коэффициентом задолженности к ВВП почти в 65 %. Учитывая размер их экономик, тот факт, что ни Франция, ни Германия не придерживались собственных правил, представлял собой существенный вызов всему соглашению. Но на этот раз, когда Комиссия инициировала штрафные процедуры, Париж и Берлин ясно дали понять, что они считают «временные» дефициты экономически неизбежными и не собираются платить штрафы или даже брать на себя обязательства по достижению значительно лучших результатов в следующем году[724].
Более мелкие государства Союза – как Греция или Португалия, которые приложили все усилия и заплатили немалую цену, чтобы выполнить условия пакта, так и Нидерланды и Люксембург, опасавшиеся за стабильность валюты, которая теперь была и у них в обороте, – возмутились, но урок уяснили. Менее чем через десятилетие после своего появления пакт о росте и стабильности умер. Насколько сильно евро на самом деле пострадает, если странам-участницам предоставить большую гибкость в управлении внутренними бюджетами, было совершенно непонятно. Многие считали, что реальная проблема заключается не в национальных правительствах, а в жестком и, по-видимому, неотзывчивом Центральном банке, непоколебимо настаивавшем на своей полной независимости и все еще ведущем антиинфляционные битвы в стиле 1970-х годов.
Трудности евро указывали на более широкий недостаток европейского проекта: его чрезвычайно громоздкую систему управления. Проблема заключалась в первоначальной концепции. Жан Монне и его наследники намеренно воздерживались от любых попыток представить, а тем более реализовать демократическую или федеративную систему. Вместо этого они продвигали проект модернизации Европы «сверху»: стратегию производительности, эффективности и экономического роста, задуманную по сен-симоновским принципам, управляемую экспертами и чиновниками и уделяющую мало внимания желаниям ее бенефициаров. Энергия авторов и исполнителей этого проекта была в значительной степени направлена на сложные технические аспекты «строительства Европы». Если возникали другие проблемы, они постоянно откладывались.
Так, к 1990-м годам Европейский союз все еще управлялся по принципам, заложенным десятилетия назад в основном для удобства регулирования. Неизбираемая Комиссия в Брюсселе руководила значительным бюрократическим аппаратом, инициируя политику и реализуя планы и решения, подлежащие одобрению Совета министров государств-членов. Громоздкий Европейский парламент, заседавший попеременно в Страсбурге и Брюсселе и избираемый напрямую с 1979 года, осуществлял медленно расширяющуюся надзорную роль (в первоначальном Римском договоре его функция была строго консультативной), но не имел полномочий на инициативу[725].
Не подлежащие оспариванию решения обычно принимались в Брюсселе экспертами и чиновниками. Политика, которая могла бы повлиять на значительные группы избирателей или национальные интересы, вырабатывалась в Совете министров и приводила к сложным компромиссам или дорогостоящим сделкам. Все, что не могло быть решено или согласовано, просто оставалось в подвешенном состоянии. Доминирующие государства-члены – Великобритания, Германия и, прежде всего, Франция – не всегда могли рассчитывать на получение желаемого, но то, чего они действительно не хотели, не сбывалось.
Это был уникальный набор соглашений. Он не имел никакого отношения к положению отдельных штатов Северной Америки в 1776 году, которые все возникли как сателлиты одной страны – Великобритании, – а потому язык, культура и правовая система у них были общие. Его нельзя было также сопоставить со Швейцарской Конфедерацией, хотя такая аналогия время от времени предлагалась: в своей многовековой паутине пересекающихся суверенитетов, административных анклавов и местных прав и привилегий кантоны Швейцарии больше напоминают Францию «старого порядка» без короля[726].
Государства – члены Европейского союза, напротив, оставались полностью независимыми и самостоятельными элементами в добровольном объединении, которому они со временем уступили случайным образом составленный пакет полномочий и инициатив, так и не сказав, какой принцип лежал в основе соглашения и насколько далеко должно было зайти это общее начинание. «Брюссель» – анонимная штаб-квартира неопределенного административного образования, ни демократического, ни авторитарного – управлял только с согласия своих правительств-членов. С самого начала все это представлялось как однозначно положительное начинание: Сообщество/Союз будет способствовать благосостоянию своих членов, не вычитая ничего существенного из их независимости. Но это не могло продолжаться бесконечно.
Проблема обострилась не из-за изначально сложной и медлительной природы системы управления Союза, а из-за невозможности ее поддержания при наличии 25 государств-членов. До сих пор председатель в Совете министров сменялся каждые шесть месяцев, и каждая страна могла принимать у себя двухгодичную европейскую конференцию – система, которая уже очень не нравилась штатным администраторам Союза. Перспектива того, что такой цирк будет шастать по 25 столицам, от Лиссабона до Любляны, была просто абсурдной. Более того, система принятия решений, разработанная для шести государств-членов и уже обременительная для 12, не говоря о 15, просто заглохла бы при 50 европейских комиссарах (по два от каждой страны) или Европейском совете, представляющем 25 государств-членов – каждое с правом вето.
Вероятные трудности оказались слишком хорошо продемонстрированы на встрече в Ницце в декабре 2000 года. Ее созвали для того, чтобы заложить основу для расширения и разработать новую систему голосования в Совете министров ЕС – такую, которая взвешивала бы голоса государств-членов по численности населения, при этом обеспечивая возможность принятия решений большинством голосов. Однако конференция закончилась ожесточенной и крайне неловкой «торговлей лошадьми». Французы настаивали на сохранении паритета с Германией (несмотря на разницу в численности населения в 20 миллионов человек), в то время как такие страны, как Испания и Польша (последней предоставили статус наблюдателя на встрече), стремились максимизировать будущее число своих голосов в Совете, продавая свою поддержку тому, кто предложит самую высокую цену.
Непристойная схватка за влияние в Ницце, когда ведущие европейские государственные деятели, такие как Тони Блэр, Жак Ширак и Герхард Шрёдер, проводили бессонные ночи, торгуясь и препираясь за статус и влияние в общем европейском доме, проиллюстрировала цену, которую теперь платили за пренебрежение конституционными тонкостями. Доведя Союз до новой низкой отметки, Ницца привела к созданию «Европейского конвента»: своего рода невыборного учредительного собрания, уполномоченного сформировать практическую систему управления для расширенной «Европы» и, как надеялись, составить достоверное представление о целях всего этого. После определенного количества (теперь уже знакомого) лоббирования из Парижапост президента Конвента отдали стареющему, но вечно тщеславному Валери Жискар д'Эстену.
После двух лет обсуждений Конвент выдал нечто большее, чем проект, но определенно меньшее, чем конституция. Лишенный своей зловещей преамбулы в стиле Жискара (которая резко и неблагоприятно контрастировала с элегантной лаконичностью его предшественника, составленного Джефферсоном[727]), документ Конвента мало что содержал в плане классических конституционных предложений – никаких всеобъемлющих определений индивидуальной свободы, никакого четкого заявления относительно разделения властей и т. д. В этом отношении, как многие и предсказывали, он был разочарованием.
Но текст Жискара – который после некоторого обсуждения был принят в качестве Конституционного договора в Риме в 2004 году[728] – действительно представлял собой рабочий проект для практического управления делами Союза: улучшенные системы координации по вопросам обороны и иммиграции; упрощенное и унифицированное резюме законодательства ЕС; Хартию основных прав граждан ЕС, направленную на дальнейшее укрепление полномочий европейских судов; четкое и даже амбициозное описание формальной компетенции и задач Союза.
Прежде всего, предлагаемая конституция послужила бы сокращению – со временем – перегруженной верхушки системы национального представительства в Комиссии; она разработала систему голосования в Европейском совете, которая после определенного количества торга оказалась приемлемой для всех сторон, а также демографически справедливой. Оставалось неясным, дадут ли новые распоряжения четкое большинство по сложным вопросам: тем более что для действительно спорных тем, таких как налогообложение и оборона, было решено – по настоянию Британии, но к невысказанному облегчению многих других стран – сохранить старую голлистскую систему национальных вето. И никто не сомневался, что, несмотря на тщательно взвешенное распределение голосов, реальная власть по-прежнему принадлежала крупнейшим странам – как Ортега-и-Гассет уже заключил в 1930 году, «Европа» была с практической точки зрения «троицей Франции, Англии, Германии». Но, по крайней мере – и всегда учитывая, что конституция должна быть ратифицирована в каждом государстве-члене, что оказалось непредвиденным препятствием, – теперь можно было принимать решения.
К 2004 году Европейский союз, к удивлению многих наблюдателей, по-видимому, преодолел или, по крайней мере, смягчил практические трудности управления громоздким и зарождающимся сообществом из 25 отдельных государств. Но чего он не сделал – чего не сделали ни Конвент Жискара, ни различные договоры, ни Европейская комиссия с ее многочисленными докладами и программами, ни дорогостоящие публикации и веб-сайты, призванные информировать европейскую общественность о Союзе и его работе, – ЕС не занялся решением проблемы хронического отсутствия интереса со стороны европейской общественности.
Если технократы, которые строили институты новой «Европы», проявили высокомерное равнодушие к мнению широкой общественности, то теперь за это чувство им отплатили тем же и всерьез. Мрачно размышляя об одержимости своих коллег из Лейбористской партии приемами и правилами партийно-политического управления, британский премьер-министр Клемент Эттли советовал не верить в «фундаментальное заблуждение», что «можно путем разработки механизмов избежать необходимости доверять своим собратьям»[729]. Но это была всего лишь предпосылка, на которой строились институты послевоенного европейского единства и последствия которой наконец-то стали очевидны. ЕС страдал от серьезного «дефицита демократии».
С каждыми прямыми выборами в Европейский парламент явка падала; единственными исключениями из этого правила были те случаи, когда национальные и европейские выборы совпадали, и избиратели, мобилизованные вокруг местных или национальных вопросов, также использовали возможность проголосовать на европейских выборах. В остальном спад был непрерывным – во Франции он упал с 60 % в 1979 году до 43 % в 2004 году; в Германии с 66 % до 43 %; в Нидерландах с 58 % до 39 %[730].
Контраст между уровнем интереса, проявленного избирателями к национальной политике, и их растущим равнодушием к парламенту в Страсбурге особенно показателен. На европейских выборах в июне 2004 года, первых после расширения Союза, голосование в Великобритании снизилось на 20 процентных пунктов по сравнению с последними национальными выборами, в Испании – на 23 пункта, в Португалии снижение составило 24 пункта, в Финляндии – 39 пунктов, в Австрии – 42 пункта и в Швеции – 43 пункта (с 80 % явки на собственных выборах в Швеции до всего лишь 37 % на выборах в Европейский парламент).
Эта тенденция слишком постоянна, чтобы приписывать ее местным обстоятельствам. Более того – и с довольно серьезными последствиями для будущего Союза, – закономерность полностью повторилась в новых восточноевропейских государствах-членах, хотя это была их первая возможность проголосовать на выборах в парламент Европы, в которых они так долго ждали возможности поучаствовать. В Венгрии явка на европейских выборах в июне 2004 года отстала от последних национальных выборов на 32 процентных пункта, в Эстонии – на 31 пункт, в Словакии, где на последних национальных выборах явка составила 70 %, доля электората, который удосужился прийти и проголосовать на европейских выборах, составила 17 %. В Польше явка всего в 20 % упала на 26 процентных пунктов по сравнению с национальными выборами 2001 года и была самой низкой с момента падения коммунизма[731].
Почему европейцы, как «старые», так и «новые», были столь глубоко безразличны к делам Европейского союза? Во многом из-за широко распространенного убеждения, что они не имели на них никакого влияния. Большинство европейских правительств никогда не проводили голосования, чтобы определить, следует ли им вступать в ЕС или еврозону, – не в последнюю очередь потому, что в тех странах, где этот вопрос вынесли на национальный референдум, он был отклонен или принят с минимальным перевесом голосов. Таким образом, Союз не «принадлежал» своим гражданам – он, казалось, каким-то образом стоял в стороне от обычных инструментов демократии.
Более того, среди европейской общественности широко распространилось (справедливое) мнение, что из всех институтов ЕС 732 избранных члена Европейского парламента имели наименьшую значимость. Реальная власть принадлежала Комиссии, назначенной национальными правительствами, и Совету министров, состоящему из их представителей. Короче говоря, национальные выборы были тем местом, где в действительности все решалось. Зачем тратить время на выбор обезьяны, когда вместо этого следует обратить внимание на выбор шарманщика?
С другой стороны, как становилось все более очевидным даже для самого обычного гражданина, «безликие» мужчины и женщины в Брюсселе теперь обладали реальной властью. Все, от формы огурцов до цвета и текста в паспорте человека, теперь решалось в Брюсселе. «Брюссель» мог давать (от субсидий на молоко до студенческих стипендий) и «Брюссель» мог отнимать (вашу валюту, ваше право увольнять сотрудников, даже этикетку на вашем сыре). И каждое национальное правительство в то или иное время за последние два десятилетия находило удобным обвинить «Брюссель» в непопулярных законах, налогах или экономической политике, которые оно молчаливо одобряло, но за которые не хотело брать на себя ответственность.
В этих обстоятельствах дефицит демократии в Союзе мог легко стимулировать превращение равнодушия во враждебность, в ощущение, что решения принимаются «там» с неблагоприятными последствиями для нас «здесь» и в отношении которых «мы» не имеем права голоса: предубеждение, подогреваемое безответственными политиками мейнстрима, но раздуваемое националистическими демагогами. Не случайно на тех же европейских выборах 2004 года, когда наблюдалось столь резкое падение интереса избирателей, многие из тех, кто все же удосужился явиться на избирательные участки, отдали свою поддержку открыто – иногда яростно – антиевропейским кандидатам.
В Западной Европе само расширение помогло спровоцировать эту ответную реакцию. В Великобритании еврофобская Партия независимости Великобритании и сторонники превосходства белой расы из Британской национальной партии набрали 21 % голосов, пообещав держать Великобританию подальше от «Европы» и защитить ее от ожидаемого наплыва иммигрантов и просителей убежища. В Бельгии Фламандский блок, в Дании Народная партия (Dansk Folkeparti), а в Италии «Северная лига» играли в похожем регистре – как и в прошлом, но на этот раз с большим успехом.
Во Франции Национальный фронт Жана-Мари Ле Пена занял аналогичную позицию, но здесь сомнения по поводу расширения Европы не ограничивались политическими радикалами. Ни для кого не было секретом, что французский политический истеблишмент давно выступал против расширения ЕС и, таким образом, ослабления французского влияния: Миттеран, Ширак и их дипломатические представители упорно трудились, чтобы отсрочить неизбежное как можно дольше. Общественное мнение разделяло эти настроения: в ходе опроса, проведенного за четыре месяца до того, как новые члены должны были вступить в Союз, 70 % французских избирателей заявили, что ЕС «не готов» к их появлению, в то время как 55 % выступили против их включения вообще (по сравнению с 35 % избирателей ЕС в целом)[732].
Но антипатия к ЕС сыграла свою роль и в Восточной Европе. В Чешской Республике Гражданская демократическая партия, связанная с Вацлавом Клаусом и открыто скептически настроенная по отношению к ЕС и его «сверхмогущественным» полномочиям, стала явным победителем в 2004 году, получив 38 % мест в Европейском парламенте от этой страны. В соседней Польше евроскептические партии крайне правых на самом деле добились большего, чем правящая центристско-левая коалиция, что, возможно, неудивительно, учитывая, что в опросе евробарометра, проведенном несколькими месяцами ранее, лишь немногим более половины польского электората считали Европейский союз «хорошей вещью».
И все же в целом ЕС – это хорошая вещь. Экономические выгоды единого рынка были реальными, как признали даже самые ярые британские евроскептики, особенно с уходом страсти к «гармонизации», характерной для председательства Жака Делора в Комиссии. Новообретенная свобода путешествовать, работать и учиться в любой точке Союза стала благом, особенно для молодежи. И было еще кое-что. В относительном выражении так называемый «социальный» элемент в бюджете ЕС был крошечным – менее 1 % от ВНП европейского региона. Но с конца 80-х бюджеты Европейского сообщества и Евросоюза тем не менее имели отчетливо перераспределительное качество, передавая ресурсы из богатых регионов в более бедные и способствуя устойчивому сокращению совокупного разрыва между богатыми и бедными: заменяя, по сути, национальные социал-демократические программы предыдущего поколения[733].
В последние годы граждане Европы даже обрели собственный суд. Европейский суд справедливости (ЕСС), созданный в 1952 году в соответствии с тем же Парижским договором, который учредил Европейское объединение угля и стали, начал с ограниченной задачи обеспечения того, чтобы законодательство ЕС («право Сообщества») интерпретировалось и применялось одинаково в каждом государстве-члене. Но к концу столетия его судьи – первоначально по одному от каждого государства-члена – получили полномочия регулировать правовые споры между государствами-членами и институтами ЕС, а также рассматривать дела, возбужденные против решений судов низшей инстанции или даже против национальных правительств. Европейский суд, по сути, принял на себя многие полномочия и атрибуты общеевропейского апелляционного суда[734].
Как показывает пример Суда, тот скорее косвенный и отчасти непреднамеренный способ, которым возникали институты Союза, имел свои преимущества. Очень немногие юристы или законодатели даже в самых проевропейских государствах европейского «ядра» были бы готовы отказаться от верховенства местного права, если бы их попросили сделать это с самого начала. Аналогичным образом, если бы четко сформулированный «европейский проект», описывающий цели и институты Союза, как они впоследствии развивались, когда-либо был представлен отдельным избирателям государств Западной Европы, он, несомненно, был бы отклонен.
Преимущество европейской идеи в десятилетия после Второй мировой войны, таким образом, заключалось именно в ее неточности. Подобно «росту» или «миру» – с чем она тесно ассоциировалась в умах своих сторонников – «Европа» была слишком безобидной, чтобы вызвать эффективное противодействие[735]. Еще в начале 1970-х, когда президент Франции Жорж Помпиду впервые начал легкомысленно говорить о «Европейском союзе», министр иностранных дел Мишель Жобер однажды спросил своего коллегу Эдуарда Балладюра (будущего премьер-министра Франции), что именно это означает: «Ничего, – ответил Балладюр. – Но в этом-то и вся прелесть». Сам Помпиду отверг это как «расплывчатую формулу… чтобы избежать парализующих доктринальных споров»[736].
Конечно, именно эта расплывчатость формулировок в сочетании со слишком точной детализацией законодательных директив ЕС привела к дефициту демократии: европейцам трудно заботиться о Союзе, идентичность которого так долго была неясной, но который в то же время, кажется, посягает на каждый аспект их существования. И все же, несмотря на все его недостатки как системы непрямого управления, Союз имеет определенные интересные и оригинальные черты. Решения и законы могут приниматься на межправительственном уровне, но они реализуются национальными органами власти и через них. Все должно осуществляться по соглашению, поскольку нет никаких инструментов принуждения: никаких сборщиков налогов ЕС, никаких полицейских ЕС. Таким образом, Европейский союз представляет собой необычный компромисс: международное управление, осуществляемое национальными правительствами.
Наконец, хотя у Европейского союза нет ни средств, ни механизмов, чтобы предотвратить столкновения между его государствами-членами, само его существование делает эту идею несколько абсурдной. Урок о том, что война – слишком высокая цена за политическое или территориальное преимущество, уже был усвоен победителями после Первой мировой войны, хотя потребовалась вторая война, чтобы донести тот же урок до проигравшей стороны. Но то, что третья внутриевропейская война была бы катастрофической и, возможно, смертельной, не означает, что она не могла бы произойти, по крайней мере, в первые послевоенные годы.
Однако к концу столетия элиты и институты Европейского союза настолько переплелись и стали зависеть друг от друга, что вооруженный конфликт, хотя никогда не был невозможным, теперь представлялся вообще немыслимым. Вот почему «Европа» превратилась в объект устремлений таких потенциальных членов, как Латвия или Польша, путем бегства от их прошлого и страховым полисом на будущее. Но, по иронии судьбы, по той же причине собственные лидеры ЕС оказались глупо беспомощными, столкнувшись с реальностью войны на Балканах.
Унижение из-за Югославии[737] – напоминание о том, что Европейский союз не может избежать недостатков своих добродетелей. Не будучи государством, Союз смог объединить около 450 миллионов человек в единое, слабо артикулированное сообщество с поразительно малым количеством разногласий. Но поскольку это не государство – поскольку основная лояльность его граждан принадлежит стране, в которой они находятся, чьим законам они подчиняются, на чьем языке они говорят и чьи налоги они платят, – у ЕС нет механизма, чтобы выявить или обеспечить соблюдение собственных интересов безопасности.
Это не означает, что у «Европы» нет общей внешней политики. Напротив, Европейское сообщество и его преемник ЕС на протяжении многих десятилетий эффективно защищали свои интересы на международных форумах и от иностранных конкурентов. Но эти интересы с самого начала определялись в подавляющем большинстве посредством экономических – или, точнее, протекционистских – терминов. Европейские министры экономики и торговые комиссары вступили в открытую борьбу с Вашингтоном по поводу налоговых льгот для американских экспортеров или ограничений на импорт европейской продукции.
Более противоречивым было то, что ЕС также очень эффективно боролся за сохранение высоких внешних пошлин в защиту субсидируемых фермеров Европы – ограничивая открытую торговлю такими товарами, как сахар, например, в ущерб фермерам в Африке или Центральной Америке[738]. Но в то время как отдельные государства – члены ЕС – даже самые могущественные – с удовольствием переложили на Брюссель ответственность за демонстрацию экономических аргументов во Всемирной торговой организации и в других местах, они оставили за собой жизненно важный атрибут любого современного государства. У Европейского союза не существовало армии.
Отчасти это случайность истории. В начале 1950-х годов было много тех, кто считал, что в будущем западные европейцы могут и должны организовывать свои военные дела коллективно, – на заседании Консультативной ассамблеи Совета Европы в августе 1950 года Поль Рейно из Франции даже отстаивал идею о европейском военном министре. Но провал предложения о Европейских силах обороны (см. главу VIII) и включение Западной Германии в НАТО положили конец таким идеям на целое поколение. Вместо этого Западная Европа уютно устроилась под американским ядерным зонтиком.
После окончания Корейской войны и отказа от колониальной империи каждая западноевропейская страна сократила свой оборонный бюджет. С падением коммунизма расходы на армию достигли новых минимумов. В конце 80-х средняя доля расходов на оборону в бюджетах стран – членов НАТО уже снизилась до 3,4 % от ВНП; к 2003 году Дания тратила на оборону всего 1,6 % от ВНП; Италия – 1,5 %; Испания – всего 1,4 %. Только французы и британцы тратили значительно больше, хотя ни в одном случае расходы теперь не превышали 5 % – ничтожно мало по историческим меркам.
Более того, ни одна из армий Европы не находилась под «европейским» контролем и, вероятно, не будет находиться под ним в обозримом будущем, несмотря на объявленные в 2000 году планы создания европейских «сил быстрого реагирования». Хотя в течение нескольких лет существовал Европейский комиссар по внешним связям, после Амстердамского договора его функции дублировались (и его полномочия, таким образом, уменьшались) Верховным представителем по общей внешней политике и политике безопасности, подотчетным только Совету министров ЕС. И ни комиссар, ни Верховный представитель не имели никаких полномочий инициировать собственную политику, направлять вооруженные силы или выступать от имени внешней политики или министров государств-членов, если им не было дано предварительного распоряжения. Сардонический вопрос Генри Киссинджера, заданный им в начале десятилетия, – «Если я хочу позвонить в Европу, по какому номеру мне звонить?» – не утратил своей силы[739].
Но эти ограничения – тот факт, что, несмотря на свои размеры и богатство, ЕС не был государством, а тем более великой державой, – парадоксальным образом способствовали улучшению его имиджа как внутри страны, так и за рубежом. По крайней мере, в этом отношении ЕС действительно начинал напоминать Швейцарию, место расположения международных агентств и сотрудничества, образец «постнациональных» стратегий решения проблем и социальной сплоченности: не столько сеть институтов или свод законов, сколько набор ценностей – «европейских ценностей», – воплощенных в новой Хартии основных прав.
Если ценности и нормы этой новой Европы и подвергались давлению в конце XX века, то не со стороны устоявшихся национальных государств, которым европейская идея традиционно, но обманчиво противопоставлялась. Вместо этого и ЕС, и его различные государства-члены теперь столкнулись с невероятной волной экономических и социальных проблем, вызванных силами, в значительной степени находящимися вне их контроля, большинство из которых так или иначе ассоциировалось с тем, что стало принято называть глобализацией.
В глобализации не было ничего особенно таинственного. Это даже не было чем-то уникальным – влияние на мировую экономику новых и быстрых сетей транспорта и связи в конце XIX века оказалось по меньшей мере столь же драматичным, как трансформация, вызванная Интернетом, дерегулированием и либерализацией финансовых рынков столетие спустя. Не было ничего нового и в неравномерном глобальном распределении выгод от либерализованной торговли – особенно когда в конце XX века, не меньше, чем в годы до 1914 года, международные торговые режимы так последовательно приспосабливались к интересам могущественных и богатых.
Но с европейской точки зрения последние преобразования в мировой экономике были отличительными в одном важном отношении. В конце XIX века европейские государства только начинали расширять свое внутреннее влияние: со временем многие из них будут владеть, управлять или регулировать крупные секторы экономики. Государственные расходы, финансируемые за счет новых прогрессивных налогов, резко возрастут, отчасти для оплаты войн, но все больше для обслуживания социальных и бытовых нужд, за которые государство теперь брало на себя ответственность.
Однако экономическая интернационализация 1990-х годов последовала за первой большой волной европейской приватизации и дала толчок дальнейшим событиям (см. главу XVII). Европейское государство теперь отступало – сначала в Великобритании, затем в большей части Западной Европы и, наконец, на бывшем коммунистическом востоке – процесс, еще больше ускорившийся с введением после 1987 года Единого европейского акта с его положениями об открытой конкуренции внутри и за пределами границ. Благодаря слияниям, поглощениям и интернационализации своих операций компании и корпорации теперь действовали в глобальном масштабе. Производство и распределение товаров часто находились вне рамок контроля отдельных стран.
Что касается денег, то они начали размножаться и мигрировать способами, которые были бы немыслимы еще несколько лет назад. В 1980 году сумма всех международных банковских кредитов составляла 324 миллиарда долларов в год; к 1991 году эта цифра выросла до 7,5 триллиона долларов – рост на 2 000 % за десятилетие. И это было только начало. Контроль за движением капитала, отмененный большинством европейских государств в начале 80-х, теперь казался таким же устаревшим, как и продовольственное нормирование[740]. «Крах» сентября 1992 года, когда сначала Великобритания, а затем и Италия были вытеснены из Европейской валютной системы и вынуждены провести девальвацию из-за частных спекулянтов и институциональных инвесторов, чью деятельность они были бессильны предотвратить, стал весьма символичным моментом.
Преимущества этой революции в международной экономике были очевидны. Инвестиционный капитал, больше не сдерживаемый национальными границами, режимами валютного курса или местным валютным регулированием, беспрепятственно тек туда, где в нем нуждались (и где мог рассчитывать на прибыль), – к 1990 году иностранцы уже владели 34 % немецкого долга. Но были и недостатки: европейские производители, чья норма прибыли ограничивалась высокими зарплатами и накладными расходами на найм квалифицированной рабочей силы в Германии, Франции или Швеции, теперь могли свободно искать не только международных инвесторов, но и более сговорчивую и недорогую иностранную рабочую силу.
Вместо того чтобы импортировать в Европу дешевую рабочую силу из бедных стран, как это было раньше, немецкие, британские или французские фирмы теперь сочли более эффективным экспортировать свои фабрики, размещая их в Бразилии, Нигерии, Португалии или Румынии, а затем напрямую продавая готовую продукцию на рынках по всему миру. Это еще больше ускорило деиндустриализацию Западной Европы, усугубив и без того хроническую безработицу во многих регионах и увеличив нагрузку на государственные пособия по безработице и другие социальные услуги.
Когда в апреле 2004 года закрылась последняя угольная шахта во Франции – в Крётцвальде на Мозеле, – никто даже не притворялся, что бывшие шахтеры когда-либо снова найдут постоянную работу. Безработица в районе Мозеля колебалась около 10 % активного населения; севернее, в бывших шахтерских городах вдоль границы с Бельгией, она составляла 15 %. Франция в целом потеряла 1,5 миллиона рабочих мест в промышленности за последние три десятилетия века, большинство из них после 1980 года. Испания, быстро утратившая все сравнительные преимущества, которые она имела, будучи одной из самых отсталых экономик Западной Европы, потеряла 600 000 рабочих мест за 20 лет после перехода к демократии. В разгар рецессии середины 1990-х годов 44 % трудоспособного населения страны в возрасте до 25 лет были безработными.
Безработица не являлась чем-то новым. И, учитывая щедрую сеть социального обеспечения, доступную в большинстве стран ЕС, экономическое воздействие безработицы на отдельных лиц и сообщества никоим образом не было сопоставимо с опустошением межвоенных лет (ее психологические последствия – другой вопрос). Но отличительной чертой социальных издержек экономического спада в последние годы XX века было то, что они происходили во времена изобилия. Приватизация и открытие финансовых рынков создали огромное богатство, хотя и для относительно небольшого числа людей; в некоторых местах – скажем, в Лондоне или Барселоне – его последствия бросались в глаза. А благодаря сокращению расстояний и возросшей скорости коммуникаций – через компьютеры и электронные СМИ – информация о том, как живут другие люди, стала немедленно и в изобилии доступна всем.
Именно это чувство вопиющих контрастов между богатством и бедностью, процветанием и незащищенностью, частным достатком и общественной нищетой вызвало растущий скептицизм в Европе относительно громко рекламируемых достоинств нерегулируемых рынков и беспрепятственной глобализации – даже несмотря на то, что многие европейцы сами были косвенными бенефициарами изменений, которые они осуждали. В прошлом такие настроения – в сочетании с давлением со стороны организованного труда и личной заинтересованностью политиков – могли бы способствовать отступлению к некоторой форме ограниченного протекционизма.
Но руки правительств теперь были связаны, а организованный труд в традиционном смысле почти не существовал. Только во Франции объединенная в профсоюзы рабочая сила с помощью общественного мнения преуспела во временном блокировании распродажи государственных компаний: и то только в особых случаях, таких как Electricité de France, икона послевоенного национализированного сектора, чьи сотрудники были среди немногих оставшихся членов некогда гигантского (возглавляемого коммунистами) профсоюза Confédération Générale du Travail (CGT). В последние годы века, даже когда остальная часть европейского энергетического рынка была дерегулирована, EdF оставалась в государственной собственности.
Но CGT, некогда доминирующий профсоюз «синих воротничков» во Франции, был тенью себя прежнего – французское профсоюзное движение в целом потеряло 2/3 своих членов с 1980 года – и рабочие, которых он представляло, больше не являлись типичными представителями трудового населения Франции или других стран. Сама работа изменилась. Во многих местах появилась новая четырехклассовая социальная система. Наверху находился новый профессиональный слой: столичный, космополитический, богатый и образованный – часто прикрепленный к банкам и другим финансовым агентствам, основным бенефициарам новой глобальной экономики. Затем шел второй уровень, защищенное ядро традиционных работников – на фабриках, в сфере услуг или государственном секторе, – их рабочие места были достаточно надежны, а многие из традиционных льгот и гарантий все еще сохранялись.
Третий уровень состоял из малого бизнеса и услуг – лавочники, турагенты, портные, специалисты по ремонту электроники и тому подобное, – чаще всего принадлежавших и укомплектованных иммигрантскими общинами или их потомками (арабы во Франции, турки или курды в Германии, южноазиаты в Великобритании). К ним следует добавить очень значительную и, как правило, семейную «серую» экономику в Южной Европе. В Италии, где все, от обуви до текстиля и деталей машин, часто производилось и распределялось вне поля зрения чиновников, в 1997 году предполагалось, что «неформальный» сектор вносил по меньшей мере четверть валового внутреннего продукта страны. В Португалии аналогичный национальный показатель – неизбежно оценочный – составлял 22 %, но в некоторых регионах – например, в городе Брага на самом севере страны – «неофициальные» работники составляли до 45 % местной рабочей силы.
А затем шел четвертый уровень – самый быстрорастущий: люди, занятые (если вообще занятые) на позициях, не имеющих как долгосрочной уверенности, характерной традиционного квалифицированного труда, так и льгот, ставших стандартными в годы бума пятидесятых и шестидесятых. Конечно, показатели безработицы в некоторых странах – например, Великобритании или Нидерландах – в конечном итоге упали до приятно низкого уровня: считалось, что это доказывало благотворное влияние беспрепятственного и глобализированного рынка. Но многие из тех, кто больше не числился в списках безработных, особенно женщины и молодежь, теперь выполняли низкооплачиваемую работу неполный рабочий день без пособий или нанимались по срочным контрактам в рамках программ трудоустройства, субсидируемых или гарантированных государством.
Те, чья заработная плата была слишком низкой, чтобы содержать себя и свои семьи, все еще могли обратиться к государству всеобщего благосостояния, и многие так и сделали. В Великобритании, где тэтчеровское наступление на государство и общество ощущалось наиболее остро, 14 миллионов человек теперь жили в бедности, включая 4 миллиона детей[741]. Каждый шестой зависел от программ поддержки доходов или семейного кредита, чтобы удержаться выше черты бедности[742]. Бездомность, которая, по крайней мере, в Северной Европе была фактически искоренена к концу 1950-х годов, снова росла: за годы правления Тэтчер число бездомных только в Лондоне выросло в десять раз. К середине 1990-х годов их число достигло 80 000. Места в нескольких милях от некоторых самых дорогих в мире объектов недвижимости британской столицы начинали напоминать пресловутый поздневикторианский «Лондон изгоев»[743].
В то время как в прошлом экономические подъемы приводили к тому, что, как правило, многие бедняки переходили на более высокооплачиваемую и более надежную работу, теперь этого больше не происходило. Другими словами, Европа развивала низший класс посреди изобилия. Как предсказывал французский социолог Андре Горц еще в 1960-х годах, конец индустриальной эпохи ознаменуется рождением новой касты случайных, временных рабочих – «некласса неработающих» – одновременно маргинального по отношению к современной жизни и в то же время каким-то образом находящегося в самом ее сердце[744].
Как и его американский эквивалент, европейский низший класс определялся не только бедностью и безработицей (или неполной занятостью), но и все больше расой: в середине 1990-х годов уровень безработицы в Лондоне среди молодых чернокожих мужчин составлял 51 %. Бедные, как и вся Европа к концу века, были поразительно многонациональными – или «мультикультурными», как стало принято выражаться, в знак признания того факта, что многие темнокожие голландцы, немцы или британцы были коренными детьми или даже внуками первых марокканских, турецких или пакистанских иммигрантов. Такие города, как Роттердам или Лестер, теперь стали многоязычными и разноцветными, что поразило бы любого, кто вернулся бы туда даже после двух десятилетий отсутствия. В 1998 году белые дети были меньшинством в местных (т. е. государственных) средних школах внутреннего Лондона.
Крупнейшие города Европы, прежде всего Лондон, теперь стали по-настоящему космополитичными. Если высокооплачиваемые городские рабочие места по-прежнему достались белым европейцам (и североамериканцам), то почти вся низкооплачиваемая работа, от уборки улиц до ухода за детьми, теперь выполнялась не традиционными европейцами «второго сорта» из Алентежу или Меццоджорно, а «меньшинствами», часто черными или смуглыми, многие из которых не имели разрешения на работу. Согласно официальным данным, чистый прирост иностранцев, проживающих в Лондоне и на юго-востоке Англии в 1992–2002 годах, составил 700 000 человек; но фактическое число было заметно выше.
Иммиграция, хотя ее постоянно стремились ограничить и строго контролировать по всей Западной Европе, все еще являлась важным демографическим фактором: треть детей из внутреннего Лондона 1998 года не использовали английский в качестве родного языка. Это были часто потомки беженцев, «просителей убежища» на жаргоне того времени, число которых резко возросло после югославских войн; но также и рабочих-мигрантов из Центральной и Юго-Восточной Азии, Ближнего Востока и большей части Африки – многие из них являлись нелегалами и, следовательно, не имели документов.
В Германии, чьи центры предоставления убежища были (и остаются) самыми щедрыми в Европе[745], но где иммигрантам традиционно было очень трудно получить полное гражданство[746], подсчитали, что к концу века таких людей оказалось пять миллионов – включая семьи и иждивенцев. Большинство заявлений о предоставлении убежища в Германии к началу нового века поступило из Ирака, Турции и стран бывшей Югославии, но также росло число заявлений из Ирана, Афганистана, России и Вьетнама.
Страх, что Западную Европу «захватят» «экономические беженцы», нелегальные мигранты, просители убежища и т. п., способствовал широко распространенному недовольству по поводу расширения ЕС. Уже к 1980-м годам множество нелегальных рабочих из Польши присутствовало в британской и немецкой строительных отраслях. Но проблема была не столько в Польше, Венгрии или других потенциальных государствах Центральной Европы, а скорее в землях к востоку от них. В 1992 году в самой Польше было 290 000 «нелегальных» иммигрантов, в основном из Болгарии, Румынии и бывшего СССР; Венгрия, с населением всего 10 миллионов человек, была домом для более чем 100 000 просителей убежища. Хотя жизнь там – или в Словакии или Чешской Республике – была тяжелой, она не являлась невыносимой, и разрыв, отделяющий эти страны от их западных соседей, уже сокращался, хотя и медленно. Однако пропасть между Центральной Европой и остальной посткоммунистической Европой оставалась куда более значительной.
Таким образом, в то время как к концу 90-х средняя месячная заработная плата в Польше и Чешской Республике уже приближалась к 400 долларам, в Беларуси, Украине и Румынии она колебалась на уровне около 80 долларов, в Болгарии ниже 70 долларов, а в Молдове всего 30 долларов – само по себе вводящее в заблуждение среднее значение, поскольку за пределами столицы, Кишинева, доходы были еще ниже, при этом 48 % населения все еще работали на земле. И в отличие от Польши или даже Болгарии, положение бывших советских республик не улучшалось: к 2000 году каждый второй молдаванин зарабатывал менее 220 долларов в год – всего 19 долларов в месяц.
В таких обстоятельствах единственной надеждой для молдаван – или украинцев, или, конечно, многих россиян за пределами крупных мегаполисов – было найти работу на Западе. И поэтому тревожно большое их количество – прежде всего молодых женщин – оказались в руках преступных синдикатов. Жертв отправляли в ЕС через Румынию и Балканы, где их в лучшем случае нанимали в качестве прислуги в мастерских и ресторанах, в худшем и чаще всего – в качестве проституток. В Германии или Италии – или даже в Боснии они обслуживали хорошо оплачиваемую клиентуру западных солдат, администраторов и «работников гуманитарных организаций». Таким образом, невольные молдавские и украинские «гастарбайтеры» присоединились к рома (цыганам) на дне мультикультурной кучи континента[747].
Жертвы секс-торговли были в основном невидимыми – как и предыдущие поколения белых мигрантов с окраин Европы, они достаточно легко вписывались в местные массы, поэтому полиции и социальным службам оказывалось так трудно их отследить. Но большинство людей, которых французские социологи и критики привыкли называть les exclus («исключенные»), были прекрасно видны. Новый низший класс состоял из людей, исключенных не столько из работы, сколько из «жизненных шансов»: индивиды, оказавшиеся за пределами экономического мейнстрима, их дети плохо образованы, их семьи заперты в похожих на бараки многоквартирных домах на окраинах городов, лишенные магазинов, услуг и транспорта. В 2004 году исследование французского министерства внутренних дел пришло к выводу, что около двух миллионов таких людей жили в городских гетто, пораженных социальной изоляцией, расовой дискриминацией и высоким уровнем домашнего насилия. В некоторых из этих «неблагополучных кварталов» безработица среди молодежи достигала 50 %, больше всего от нее страдали молодые люди алжирского или марокканского происхождения.
Слишком часто этот низший класс отличался не только цветом кожи, но и вероисповеданием. Ведь в дополнение к тому, что Европейский союз был многокультурным, он теперь становился все более многоконфессиональным. Христиане оставались в подавляющем большинстве, хотя многие из них и не практиковали религию активно. Евреи теперь были скромным меньшинством, их численность оставалась значительной только в России, Франции и в меньшей степени в Великобритании и Венгрии. Но индуисты и, прежде всего, мусульмане теперь имели существенное и заметное присутствие в Великобритании, Бельгии, Нидерландах и Германии, а также в главных городах Скандинавии, Италии и Центральной Европы. И – уникальный случай среди основных мировых религий в Европе – число приверженцев ислама быстро росло.
К первым годам XXI века во Франции проживало, возможно, шесть миллионов мусульман (большинство из Северной Африки) и примерно столько же в Германии (в основном турецкого или курдского происхождения). Вместе с почти двумя миллионами мусульман в Великобритании (в основном из Пакистана и Бангладеш) и значительным их присутствием в странах Бенилюкса и Италии, предполагалось, что общее количество мусульман в Союзе в целом составляет 15 миллионов.
Наличие мусульман в общинах, которые до сих пор были в подавляющем большинстве светскими, породило сложные вопросы социальной политики: какие положения следует предусмотреть для ношения религиозной одежды или символов в государственных школах? В какой степени государство должно поощрять (или воспрещать) отдельные культурные учреждения и объекты? Хороша ли политика поддержки многокультурных (и, таким образом, эффективно разделенных) сообществ или власти должны стремиться скорее к содействию и даже обеспечению интеграции? Официальная политика во Франции выступала за культурную интеграцию и запрещала демонстрацию религиозных символов в школе; в других местах, особенно в Великобритании и Нидерландах, существовала более широкая терпимость к культурным различиям и настойчивой религиозной самоидентификации. Но мнения повсюду разделились (см. главу XXIII).
Если такие вопросы быстро поднялись на вершину национальных политических программ и все больше вплетались в дебаты по поводу иммиграции и убежища, то это произошло из-за растущей по всему континенту тревоги, связанной с подъемом нового поколения ксенофобских партий. Некоторые из этих партий имели корни в более ранней эпохе сектантской или националистической политики; другие – как удивительно успешная Dansk Folkeparti («Датская народная партия») или List Pim Fortuyn («Список Пима Фортёйна») в Нидерландах – были недавнего происхождения. Но все они оказались неожиданно искусными в эксплуатации «антииммигрантских» настроений.
Независимо от того, выступали ли они, как Британская национальная партия, против «этнических меньшинств» или, как Жан-Мари Ле Пен из Национального фронта, нацелились на «иммигрантов» – в Германии предпочитаемым термином было «иностранцы» или «чужаки», – партии крайне правых собрали в эти годы богатый урожай. С одной стороны, более медленный рост в сочетании с уязвимостью к глобальным экономическим силам подвергали многих трудящихся небывалому на их памяти уровню экономической незащищенности. С другой стороны, старые органы политических левых уже не могли подвести эту неуверенность под знамена класса: не случайно Национальный фронт часто получал свои лучшие результаты в округах, которые когда-то были бастионами Французской коммунистической партии.
Растущее присутствие в их среде заметного и культурно чуждого меньшинства – и перспектива того, что как только откроются шлюзы с востока, число иностранцев, стоящих у кормушки социального обеспечения или занимающих «наши» рабочие места, увеличится, – были вишенкой на торте для «новых правых». Утверждая, что «лодка полна» – или что их правительства передали контроль над своими границами «космополитическим интересам» или «бюрократам Брюсселя», – популистские демагоги обещали остановить иммиграцию, репатриировать «иностранцев» и вернуть государство его борющимся белым гражданам, ставшим изгоями в собственной стране.
По сравнению с фашизмом более ранней эпохи это последнее проявление ксенофобии может показаться мягким, хотя Германия пережила волну преступлений на почве ненависти против иностранцев и меньшинств в начале 90-х, побудившую некоторых наблюдателей поднять более глобальные вопросы. Гюнтер Грасс обвинил западногерманскую политическую культуру в эгоцентрическом безразличии и близоруком увлечении «незаслуженным» единством, утверждая, что ответственность за расистское насилие (особенно в загнивающих, разрущающихся промышленных городах бывшей ГДР, где эмоции против иностранцев проявлялись особо интенсивно) лежит на самодовольной и страдающей амнезией политической элите страны.
Но даже если уровень насилия удавалось сдерживать, масштаб общественной поддержки «новых правых» вызывал серьезную обеспокоенность. Под руководством Йорга Хайдера, молодого и телегеничного лидера, Партия свободы (FP) в соседней Австрии – наследница послевоенной «Ассоциации независимых», но якобы очищенная от ее нацистских связей – уверенно набирала очки в опросах, представляя себя защитницей «маленьких людей», выброшенных на произвол судьбы в результате взаимовыгодного сотрудничества двух больших партий и подвергающихся угрозе со стороны кланов «преступников», «наркоманов» и другого «иностранного сброда», теперь вторгшегося на их родину.
Чтобы не нарушить закон, Хайдер в целом действовал осторожно и избегал поведения, которое бы явно указывало на ностальгию по нацизму. По большей части австриец (как и Жан-Мари Ле Пен) раскрывал свои намерения косвенно. Так, например, чтобы показать, что его оскорбляет в общественной жизни, он приводил примеры людей, которые как бы случайно оказались евреями. И ему, и его аудитории удобнее было находить другие мишени для критики, такие, как Европейский союз: «Мы, австрийцы, должны отвечать не перед ЕС, не перед Маастрихтом, не перед какой-то международной идеей или чем-то еще, а перед нашей Родиной».
На парламентских выборах в Австрии в 1986 году Партия свободы Хайдера получила 9,7 % голосов. Четыре года спустя она выросла до 17 %. На выборах в октябре 1994 года она потрясла венский истеблишмент, набрав 23 %, всего на четыре пункта меньше Народной партии, которая управляла страной в первые 25 лет после войны и которая все еще доминировала в сельских провинциях Австрии. Еще более зловещим оказалось то, что Хайдер глубоко вгрызся в традиционно социалистический электорат рабочего класса Вены. Это неудивительно, учитывая, что (согласно опросам общественного мнения 1995 года) каждый третий австриец считал, как и Хайдер, что «гастарбайтеры» и другие иностранцы в Австрии имеют слишком много льгот и привилегий.
Влияние Хайдера достигло пика в самом конце века, после выборов в октябре 1999 года, когда его партия получила поддержку 27 % избирателей Австрии: сдвинув Народную партию на третье место и оказавшись отделенной всего 290 000 голосами от занявших первое место социалистов. В феврале 2000 года, к несколько преувеличенному ужасу европейских партнеров Австрии, Народная партия сформировала коалиционное правительство с Партией свободы (хотя сам Хайдер в него не вошел). Но новый австрийский канцлер Вольфганг Шюссель рассчитал тонко: Партия свободы была движением протеста, партией «против», которая апеллировала к «обманутым, мелким людям» (цитируя Пьера Пужада, чье имя стало синонимом популизма). Оказавшись у власти, вынужденная выполнять изнурительную управленческую работу и разделять ответственность за непопулярную политику, она вскоре потеряла свою привлекательность в глазах избирателей. На выборах 2002 года FP набрала всего 10,1 % (в то время как Народная партия выросла почти до 43 %). На европейских выборах 2004 года партия Хайдера получила 6,4 % голосов[748].
Взлет и падение Хайдера (который тем не менее оставался популярным губернатором в родной Каринтии) стали символом траектории антииностранных партий в других местах. Получив 17 % голосов в 2002 году, после убийства своего лидера, Список Пима Фортёйна ненадолго вошел в ряды голландского правительства, но затем его поддержка упала до 5 % на последующих выборах, а его парламентское представительство сократилось с 42 до 8. В Италии включение «Лиги Севера» в правительство под крылом Берлускони ускорило неуклонное падение ее поддержки[749].
В Дании Dansk Folkeparti поднялась после невзрачного старта в 1995 году и стала к 2001 году третьей по величине парламентской группой страны. Оставаясь вне правительства и сосредоточившись почти исключительно на вопросе иммиграции, партия и ее лидер Пиа Кьерсгор смогли усилить влияние непропорционально размеру. Обе ведущие датские партии – либералы и социал-демократы – теперь соревновались, чтобы превзойти друг друга в новообретенной «твердости» в отношении законов, регулирующих убежище и положение иностранных резидентов. «Мы, – как выразилась Кьерсгор после того как ее партия получила 12 % голосов на выборах 2001 года, – у власти»[750].
Она была права в том, что теперь не было почти ни одного политика левого или правого толка, который осмелился бы показаться «мягким» в таких вопросах. Даже крошечная, бандитская Британская национальная партия (БНП) смогла бросить тень на политику новых лейбористских правительств в Великобритании. Традиционно маргинальная – ее лучшим недавним результатом было 7 % голосов в 1997 году в районе Восточного Лондона, где бенгальцы заменили евреев в качестве местного этнического меньшинства – БНП получила 11 643 голоса (14 %) четыре года спустя в двух районах Олдхэма, бывшего фабричного города в Ланкашире, где расовые беспорядки вспыхнули незадолго до выборов.
Это были ничтожные цифры по сравнению с событиями материковой Европы, и БНП даже близко не подошла к победе в парламенте. Но поскольку (согласно опросам) ее опасения, по-видимому, отражали широко распространенное национальное беспокойство, крайне правые смогли напугать премьер-министра Тони Блэра, который еще больше ужесточил и без того не слишком щедрые правила Великобритании для потенциальных иммигрантов и беженцев. О настроениях того времени говорил тот факт, что правительство Новой Лейбористской партии, получившее подавляющее парламентское большинство и набравшее почти 11 миллионов голосов на выборах 2001 года, все же было вынуждено отреагировать на пропаганду неофашистской клики, которая привлекла всего 48 000 избирателей по всей стране: 1/5 процента голосов и всего на 40 000 голосов больше, чем у «Официальной партии свихнувшихся бредящих монстров»[751].
Во Франции дела обстояли иначе. Там у «Национального Фронта» (НФ) существовала тема – иммигранты, массовая поддержка – 2,7 миллиона избирателей на всеобщих выборах 1986 года и харизматичный лидер, блестяще умеющий превращать всеобщее недовольство населения в целенаправленный гнев и политическую предвзятость. Конечно, крайне правые никогда бы не добились такого успеха, если бы Миттеран цинично не ввел во Франции в 1986 году систему пропорционального представительства, призванную обеспечить парламентский успех (и, следовательно, национальную видимость) «Национального фронта», и тем самым разделить и ослабить основные консервативные партии Франции.
Но факт остается фактом: 4,5 миллиона французских избирателей поддержали Ле Пена на президентских выборах 1995 года: число, которое возросло до 4,8 миллиона в апреле 2002 года, когда лидер НФ добился невиданного успеха, заняв второе место на президентских выборах с 17 % голосов и вытеснив кандидата левых, неудачливого премьер-министра-социалиста Лионеля Жоспена, из гонки. Во Франции ведущие политики также пришли к выводу, что им нужно каким-то образом вырвать жало призывов Ле Пена, присвоив поднятые им проблемы и пообещав жесткие меры по решению вопросов «безопасности» и иммиграции, не одобряя явно ни язык Ле Пена, ни его программу («Франция для французов» и репатриация для всех остальных).
Несмотря на связь Ле Пена с более древними традициями крайне правой политики – через его юношескую поддержку пужадистов, участие в теневых организациях крайне правых во время Алжирской войны и тщательно сформулированную защиту режима Виши и дела петенистов, – его движение, как и его аналоги по всей Европе, нельзя было списать со счетов и выставить как просто атавистическое, ностальгическое перерождение фашистского прошлого Европы. Конечно, Фортейна или Кьерсгор нельзя было отнести к этой категории. Действительно, оба позаботились о том, чтобы подчеркнуть свое желание сохранить традиционную толерантность своих стран – под угрозой, как они утверждали, религиозного фанатизма и ретроградных культурных практик новых мусульманских меньшинств.
Австрийская Партия свободы также не была нацистским движением, и Хайдер не был Гитлером. Напротив, он приложил большую заботу, чтобы подчеркнуть свои послевоенные убеждения. Родившись в 1950 году, он имел, как неоднократно напоминал аудитории, die Gnade der späten Geburt: удачу позднего рождения. Часть успеха Хайдера – как и у Кристофа Блохера, чья «Швейцарская народная партия» получила 28 % голосов избирателей в 2003 году, опираясь на антииммигрантскую, евроскептическую программу – основывалась на его умении скрывать расистский подтекст под образом модернизатора, национал-популиста либеральных убеждений. Это сыграло на удивление хорошо в отношении молодых избирателей: в какой-то момент «Партия свободы» была ведущей партией в Австрии среди электората моложе 30 лет[752].
В Австрии, как и во Франции, именно страх и ненависть к иммигрантам (во Франции с юга, в Австрии с востока, в обоих случаях из стран, которыми они когда-то правили) заменили старые одержимости – особенно антисемитизм – в качестве общей нити, связывающей крайне правых. Но новые антисистемные партии также выиграли от еще одного: чистых рук. Исключенные из правящих кругов, они были не запятнаны коррупцией, которая, казалось, к началу 90-х подтачивала корни европейской системы. Не только в Румынии, Польше или (прежде всего) России, где это можно было объяснить как сопутствующие издержки перехода к капитализму, но и в самых демократических странах Европы.
В Италии, где со времен войны христианские демократы наслаждались теплыми и прибыльными отношениями с банкирами, бизнесменами, подрядчиками, городскими управленцами, государственными служащими и, как широко ходили слухи, мафией, новое поколение молодых судей начало смело разрушать десятилетия заросшего плесенью общественного молчания. По иронии судьбы именно «Социалистическая партия» пала первой, сломленная скандалом tangentopoli («город взяток») в 1992 году, последовавшим за расследованиями ее руководства Миланом. Партия была опозорена, а ее лидер, бывший премьер-министр Беттино Кракси, был вынужден бежать через Средиземное море в Тунис.
Но дела социалистов были неразрывно связаны с делами христианских демократов, их давнего партнера по коалиции. Обе партии были еще больше дискредитированы волной последовавших арестов и обвинений, и они потянули за собой всю паутину политических соглашений и договоренностей, которые формировали итальянскую политику на протяжении двух поколений. На выборах 1994 года все ведущие политические партии страны, за исключением бывших коммунистов и бывших фашистов, были фактически уничтожены. Единственным, кто извлек выгоду из этого политического землетрясения, стал бывший лаунж-певец, медиамагнат Сильвио Берлускони, который занялся политикой не столько для того, чтобы вычистить страну, сколько для того, чтобы гарантировать, что его личные деловые отношения останутся нетронутыми.
В Испании политической карьере Фелипе Гонсалеса положил конец скандал совсем иного рода, когда в середине 1990-х годов (благодаря энтузиастам из молодого поколения журналистов-расследователей, работавшим в ежедневных газетах El Mundo и Diario 16) стало известно, что его правительство вело «грязную войну» против баскского терроризма в 1983–1987 годах, позволяя и поощряя «эскадроны смерти» практиковать похищения, пытки и убийства как в Испании, так и даже за ее пределами, в баскских регионах Франции, откуда часто действовала ETA (см. главу XIV).
Учитывая репутацию ETA, этого могло бы быть недостаточно, чтобы дискредитировать харизматичного Гонсалеса – благодаря циничным общественным настроениям последних лет режима Франко многие из его современников выросли с отчетливо инструментальным взглядом на государство и его законы, – если бы не параллельные разоблачения взяточничества и торговли влиянием, практиковавшихся социалистическими коллегами Гонсалеса. Это перекликалось с итальянским примером и вызывало всеобщую тревогу по поводу морального состояния испанской демократии, все еще находящейся в зачаточном состоянии.
Во Франции – или Германии, или Бельгии – поток скандалов, изуродовавших общественную жизнь 90-х, свидетельствовал не столько о хрупкости институтов и нравов, сколько о растущей стоимости строительства демократии в современных условиях. Политика – персонал, реклама, консалтинг – обходится дорого. Государственные средства для политических партий были строго ограничены в Европе законом и традицией и обычно предоставлялись только для участия в выборах. Если им требовалось больше, политики в прошлом обращались к своим традиционным покровителям: членам партии, массовым профсоюзам (слева) и частным предпринимателям и корпорациям. Но эти ресурсы иссякали: число членов партий снижалось, массовые профсоюзы приходили в упадок, и с ростом межпартийного политического консенсуса по экономическим вопросам компании и частные лица не видели особых причин щедро жертвовать средства какой-либо одной партии.
Возможно вполне естественно в данной ситуации, что более или менее повсеместно основные политические партии Западной Европы начали искать альтернативные способы привлечения финансирования – как раз в то время, когда благодаря отмене контроля и глобализации бизнеса вокруг стало гораздо больше денег. Было обнаружено, что голлисты и социалисты во Франции – как и христианские демократы в Германии и новые лейбористы в Великобритании – последние два десятилетия собирали средства различными теневыми способами: продавая услуги, торгуя влиянием или просто опираясь на обычных жертвователей гораздо настойчивее, чем в прошлом.
В Бельгии дела пошли немного дальше: один из многих скандалов – так называемое дело Dassault/Agusta – может служить иллюстрацией происходящего в стране. В конце 1980-х годов бельгийское правительство заключило контракт на закупку 46 военных вертолетов у итальянской фирмы Agusta и на переоборудование своих самолетов F-16 с французской компанией Dassault. Конкурирующие претенденты на контракты были отвергнуты. Само по себе это не было чем-то необычным, а тот факт, что в деле участвовали три страны, даже придавало сделке общеевропейский характер.
Но позже выяснилось, что Социалистическая партия Бельгии (в то время находившаяся в правительстве) неплохо нажилась на откатах по обеим договоренностям. Вскоре после этого один из ведущих политиков-социалистов, Андре Кулс, который слишком много знал, был убит на парковке в Льеже в 1991 году; другой, Этьен Манж, был арестован в 1995 году; и третий, Вилли Клаас, бывший премьер-министр Бельгии, некоторое время (1994–1995) генеральный секретарь НАТО и министр иностранных дел на момент заключения сделок, был в сентябре 1998 года признан виновным в получении взяток для своей партии. Четвертый подозреваемый, бывший генерал армии Жак Лефевр, также тесно связанный с этим делом, умер при загадочных обстоятельствах в марте 1995 года.
Если это и является чисто бельгийской историей (La Belgique по Бодлеру, est sans vie, mais non sans corruption – «Бельгия лишена жизни, но не лишена коррупции»), то, возможно, потому, что дублирование и размывание конституционной власти внутри привели не только к отсутствию государственного надзора, но и практически к краху большей части государственного аппарата, включая систему уголовного правосудия. В других местах, за исключением Италии, как отмечено выше, было поразительно мало свидетельств личной коррупции – большинство преступлений и проступков совершались ради блага партии,[753] – но ряд очень известных людей тем не менее внезапно были вынуждены уйти из общественной жизни.
Среди них оказались не только Гонсалес, бывший премьер-министр Франции Ален Жюппе и исторические лидеры итальянских христианских демократов, но даже бывший канцлер Германии Гельмут Коль, герой объединения, чья репутация была омрачена, когда он отказался разглашать имена тайных спонсоров фондов своей партии. Если бы его не защищала должность, президент Франции Жак Ширак – мэр Парижа в то время, когда город был наводнен партийно-политическим взяточничеством и торговлей услугами, – наверняка присоединился бы к их рядам.
Что, возможно, наиболее поразительно в этих событиях, так это то, как относительно мало они, по-видимому, дискредитировали политическую систему в целом. Снижение явки на выборах, безусловно, говорит об общей потере интереса к государственным делам, но это наблюдалось уже десятилетиями ранее по росту показателей воздержания от участия в выборах и снижению интенсивности политических споров. Настоящий сюрприз заключается не в появлении новой когорты правых популистских партий, а в их последовательной неспособности добиться большего, извлекая выгоду из развала и недовольства с 1989 года.
На то была причина. Европейцы, возможно, утратили веру в своих политиков, но в основе европейской системы правления есть нечто, на что даже самые радикальные антисистемные партии не осмелились напасть напрямую и что продолжает вызывать почти всеобщую преданность. Это нечто, безусловно, не Европейский союз, несмотря на все его многочисленные достоинства. Это не демократия: слишком абстрактно, слишком туманно и, возможно, слишком часто упоминается как изолированный объект для восхищения. И это не свобода или верховенство закона, которым на Западе уже много десятилетий ничто не угрожает серьезно и которые уже воспринимаются как должное молодым поколением европейцев во всех государствах – членах ЕС. То, что объединяет европейцев, даже когда они глубоко критикуют тот или иной аспект практической работы Евросоюза, – в разъединяющем, но показательном контрасте с «американским образом жизни» стало принято называть «европейской моделью общества».