«Если в Европе когда-нибудь случится еще одна война, то она начнется из-за какой-нибудь чертовой глупости на Балканах».
«Кажется, эти враждующие крестьяне едва могли дождаться вторжения в свою страну, чтобы преследовать и убивать друг друга».
«В этой борьбе мы ни при чем».
«Самое худшее в коммунизме – это то, что приходит после».
«Истина всегда конкретна».
Мирный распад Чехословакии резко контрастирует с катастрофой, постигшей в те же годы Югославию. В период с 1991 по 1999 годсотни тысяч боснийцев, хорватов, сербов и албанцев были убиты, изнасилованы или подвергнуты пыткам своими согражданами; миллионам других пришлось покинуть свои дома и отправиться в изгнание. Пробуя объяснить массовые убийства и гражданскую войну в масштабах, невиданных с 1945 года, – в стране, которую западные радикалы долгое время считали чем-то вроде образцового социалистического общества, – иностранные комментаторы обычно предлагали два противоположных объяснения.
Одна точка зрения, широко распространенная в западных СМИ и подхваченная в публичных заявлениях европейских и американских государственных деятелей, представляет Балканы как безнадежный случай, котел запутанных взаимных претензий и древней ненависти. Югославия была «обречена». Она состояла, как гласит часто цитируемое остроумное высказывание, из шести республик, пяти наций, четырех языков, трех религий и двух алфавитов, все они удерживались вместе одной партией. После 1989 года случилась простая вещь: крышку сняли, и котел взорвался.
Согласно этому объяснению, «вековые» конфликты – маркиз де Салаберри описал их в 1791 году как «неотшлифованные крайности» Европы – бурлили так же, как и столетиями раньше. Кровавая вражда, подпитываемая воспоминаниями о несправедливости и мести, охватила целую нацию. По словам госсекретаря США Лоуренса Иглбергера, выступавшего в сентябре 1992 года: «Пока боснийцы, сербы и хорваты не решат прекратить убивать друг друга, внешний мир ничего не сможет с этим поделать».
В рамках противоположной интерпретации некоторые историки и иностранные наблюдатели утверждали, напротив, что трагедия на Балканах – в значительной степени вина посторонних. Благодаря внешнему вмешательству и имперским амбициям территория бывшей Югославии на протяжении последних двух столетий оккупировалась, разделялась и эксплуатировалась в интересах других – Турции, Великобритании, Франции, России, Австрии, Италии и Германии. Если между народами региона и существовала неприязнь, то ее стоит возводить к имперским манипуляциям, а не к этнической враждебности. Именно безответственное вмешательство иностранных держав, как гласит этот аргумент, усугубило местные трудности: если бы министр иностранных дел Германии Ганс-Дитрих Геншер, например, не настаивал в 1991 году на «преждевременном» признании независимости Словении и Хорватии, боснийцы, возможно, никогда бы не последовали их примеру, Белград не вторгся бы, и десятилетие катастрофы можно было бы предотвратить.
Что бы кто ни думал об этих двух прочтениях балканской истории, поразительно, что, несмотря на их очевидную несовместимость, у них есть одна важная общая черта. Оба умаляют или игнорируют роль самих югославов, считая их жертвами либо судьбы, либо манипуляций и ошибок других. Конечно, в горах бывшей Югославии похоронено много историй, а также много плохих воспоминаний. И посторонние действительно внесли важнейший вклад в трагедию страны, хотя в основном через безответственное попустительство местным преступлениям. Но распад Югославии – напоминающий в этом отношении распад других бывших коммунистических государств – был делом рук людей, а не судьбы. И основная ответственность за трагедию лежала не на Бонне или какой-либо другой иностранной столице, а на политиках в Белграде.
Когда Иосип Броз Тито умер в 1980 году в возрасте 87 лет, Югославия, которую он собрал заново в 1945 году, была вполне реальной. Составляющие ее республики были отдельными субъектами федеративного государства, руководство которого включало в себя представителей всех этих шести республик, а также двух автономных регионов (Воеводина и Косово) в пределах Сербии. Каждый регион имел собственное прошлое, весьма отличное от других. Словения и Хорватия на севере были в основном католическими и когда-то являлись частью Австро-Венгерской империи, как и Босния, хотя последняя находилась в ее составе более короткое время. Южная часть страны (Сербия, Македония, Черногория и Босния) на протяжении столетий находилась под властью Османской Турции, что объясняет большое число мусульман в дополнение к преимущественно православным сербам.
Но эти исторические различия – совершенно реальные и углубленные опытом Второй мировой войны – ослабли в последующие десятилетия. Экономические изменения привели к тому, что до сих пор изолированное сельское население иногда неуверенно вступало в контакты в таких городах, как Вуковар или Мостар, но те же самые изменения также ускорили интеграцию, минуя старые социальные и этнические границы.
Таким образом, хотя коммунистический миф о братском единстве требовал закрывать глаза и быть глухим к воспоминаниям и разногласиям военного времени – учебники истории Югославии Тито благоразумно умалчивали о кровавых гражданских войнах, которые являлись общим прошлым страны, – выгоды такого официального молчания были очевидны. У подрастающего послевоенного поколения поощрялись мысли о себе как о «югославах», а не как о «хорватах» или «македонцах», и многие – особенно молодые, более образованные и растущее число городских жителей – переняли эту привычку[678]. Молодые интеллектуалы в Любляне или Загребе уже не особо интересовались героическим или беспокойным прошлым своих этнических предков. К 1981 году в космополитичном Сараево, столице Боснии, 20 % населения называли себя «югославами».
Босния всегда считалась самым этнически разнообразным регионом Югославии и поэтому, возможно, не была типичной. Но вся страна представляла собой переплетенный гобелен пересекающихся меньшинств. 580 000 сербов, проживавших в Хорватии в 1991 году, составляли около 12 % населения этой республики. В том же году в Боснии насчитывалось 44 % мусульман, 31 % сербов и 17 % хорватов. Даже крошечная Черногория была смесью черногорцев, сербов, мусульман, албанцев и хорватов – не говоря уже о тех, кто предпочел назвать себя «югославами» в разговоре с переписчиками. Жители этнически смешанных регионов часто имели слабое представление о национальности или религии друзей или соседей. Смешанные браки становились все более распространенными.
Действительно, «этнические» линии разлома внутри Югославии никогда не были четко определены. Языковые различия могут служить показательной иллюстрацией. Албанцы и словенцы говорят на разных языках. Македонцы говорят на македонском (т. е. болгарском, с некоторыми вариациями). Но различия между «сербской» и «хорватской» формами «сербохорватского», на которых говорило подавляющее число населения, были и остаются небольшими. Сербы используют кириллицу, а хорваты (и боснийцы) – латиницу, но за исключением некоторых литературных и научных терминов, случайных вариаций написания и разного произношения буквы «е» («йе» в «иекавской» или хорватской форме, «е» в «экавском» или сербском варианте) два «языка» идентичны. Более того, черногорцы пишут на кириллице (как сербы), но произносят на «иекавский» манер, как хорваты и боснийцы – а также сербские жители Боснии. Только исторические жители Сербии используют «экавский» вариант – и когда националистические лидеры боснийских сербов попытались после 1992 года навязать официальное «сербское» (т. е. «экавское») произношение своим собратьям-сербам в зоне, которую они вычленили из Боснии, они столкнулись с непреодолимым сопротивлением.
«Хорватский» язык, признанный в 1974 году официальным языком Республики Хорватия, – согласно требованиям «Декларации о языке» 1967 года, составленной группой интеллектуалов Загреба, – был прежде всего ярлыком идентичности: хорватским способом выразить протест против подавления Тито всех проявлений национальной идентичности в его федерации. То же самое можно сказать и об упорном стремлении некоторых сербских писателей сохранить или утвердить «чистый» сербский язык. Похоже, можно сделать обоснованный вывод: в отличие от обычных различий между диалектами одного национального языка, когда в разных местностях могут говорить очень по-разному, но образованные элиты, как правило, используют единственную «правильную» форму, в бывшей Югославии именно народ фактически говорил на одном языке со взаимозаменяемыми формами, в то время как националистическое меньшинство стремилось подчеркнуть свои особенности, упоенно и нарциссично акцентируя даже небольшие отличия.
Часто упоминаемые религиозные различия не менее обманчивы. Разница между католическими хорватами и православными сербами, например, имела гораздо большее значение в прежние века – или во время Второй мировой войны, когда усташи в Загребе использовали католицизм как оружие против сербов и евреев[679]. К 1990-м годам религиозная практика в быстрорастущих городах Югославии пошла на убыль, и только в сельской местности связь между религией и национальными чувствами все еще оставалась. Многие боснийцы, якобы мусульмане, были полностью секуляризированы – и в любом случае имели мало общего с мусульманами-албанцами (далеко не все албанцы были мусульманами, правда, этот факт в значительной степени остался незамеченным их врагами). Поэтому, хотя нет сомнений в том, что старая османская практика определения национальности по религии оставила свой след, в основном преувеличивая место православного христианства среди южных славян, в реальности эти границы все больше размывались.
Хотя старшее поколение югославов продолжало придерживаться многих предрассудков более раннего времени – будущий президент Хорватии Франьо Туджман был особенно щедр в своих предрассудках, презирая и мусульман, и сербов, и евреев, – вероятно, единственной всеобщей дискриминацией в последние годы была та, что направлялась против албанского меньшинства на юге, которое многие словенцы, хорваты, сербы, македонцы и черногорцы критиковали как преступное и ленивое. Эти настроения сильнее всего проявлялись в Сербии[680].
На то имелось несколько причин. Албанцы были самой быстрорастущей группой в стране. Если в 1931 году албанцы составляли всего 3,6 % населения Югославии, то к 1948 году их было уже 7,9 % (из-за послевоенной иммиграции из соседней Албании). К 1991 году, благодаря гораздо более высокому уровню рождаемости (в одиннадцать раз больше, чем у сербов или хорватов[681]), предполагаемые 1 728 000 албанцев в Югославии составляли 16,6 % от общей численности населения Сербии. Большинство албанских граждан Югославии проживали в Сербии, в автономном крае Косово, где составляли 82 % местного населения и значительно превосходили по численности 194 000 сербов, хотя именно последние пользовались лучшими рабочими местами, жильем и другими социальными привилегиями.
Косово имело историческое значение для сербских националистов как последний оплот средневековой Сербии в защите от турок и место исторического поражения в битве 1389 года. Преобладание здесь албанцев рассматривалось некоторыми сербскими интеллектуалами и политиками как демографически тревожное и исторически провокационное – особенно потому, что оно перекликалось с вытеснением сербов в качестве крупнейшей диаспоры мусульманами в соседней Боснийской республике. Сербы, как казалось, проигрывали в соревновании с ранее подчиненными меньшинствами, извлекшими выгоду из жесткого обеспечения Тито равенства в рамках федерации[682]. Косово было потенциально взрывоопасной проблемой по причинам, лишь отдаленно связанным с «вековыми» балканскими распрями. Как проницательно сказал югославскому гостю во Франции Андре Мальро еще в 1960-е годы: «Le Kosovo c’est votre Algérie dans l’Orléanais»[683].
В то время как сербская неприязнь к албанцам подпитывалась территориальной близостью и неуверенностью, на крайнем севере Югославии растущая враждебность к беспомощным южанам была этнически неизбирательной и основывалась не на национальности, а на экономике. Как и в Италии, в Югославии более процветающий север все с большим раздражением смотрел на обедневших южан, поддерживаемых – как казалось – трансфертами и субсидиями за счет более производительных сограждан. Контраст между богатством и бедностью в Югославии становился весьма резким: и он провокационно коррелировал с географией.
В то время как Словения, Македония и Косово представляли примерно одинаковую долю (8 %) населения страны, в 1990 году крошечная Словения обеспечивала 29 % общего экспорта Югославии, Македония производила всего 4 %, а Косово – 1 %. Насколько можно почерпнуть из официальных югославских данных, ВВП на душу населения в Словении был вдвое больше, чем в Сербии, в три раза больше, чем в Боснии, и в восемь раз больше, чем в Косово. В Альпийской Словении уровень неграмотности в 1988 году составлял менее 1 %; в Македонии и Сербии он вышел на показатель 11 %. В Косово он составлял 18 %. В Словении к концу 1980-х годов уровень детской смертности составлял 11 смертей на 1000 рождений. В соседней Хорватии – 12 на 1000; в Боснии – 16 на 1000. Но в Сербии показатель равнялся 22 на 1000, в Македонии – 45 на 1000 и в Косово – 52 на 1000.
Эти цифры говорят о том, что Словения и (в меньшей степени) Хорватия уже сравнялись с менее благополучными странами Европейского сообщества, в то время как Косово, Македония и сельская Сербия больше напоминали регионы Азии или Латинской Америки. Если словенцы и хорваты чувствовали себя в общем югославском доме все менее уютно, то это происходило не из-за возрождения глубоко укоренившихся религиозных или языковых чувств или взлета этнического партикуляризма. Они пришли к убеждению, что им было бы намного лучше управлять собственными делами, не принимая во внимание нужды и интересы неуспевающих югославов на юге.
Личный авторитет Тито и его рьяное подавление серьезной критики держали такое инакомыслие далеко вне поля зрения общественности. Но после его смерти ситуация быстро ухудшилась. В 60-е и начале 70-х, когда западноевропейский бум высасывал югославскую рабочую силу и отправлял обратно значительные денежные переводы в твердой валюте, перенаселение и неполная занятость на юге представляли меньшую проблему. Однако с конца 70-х югославская экономика начала разваливаться. Как и другие коммунистические государства, Югославия была в большом долгу перед Западом: но в то время как Варшава или Будапешт продолжали заимствования иностранной валюты, в Белграде вместо этого прибегли к печатанию все большего и большего объема собственной. В течение 1980-х годов страна неуклонно двигалась к гиперинфляции. К 1989 году годовой уровень инфляции составил 1240 % и продолжал расти.
Экономические ошибки совершались в столице, Белграде, но их последствия ощущались и вызывали негодование прежде всего в Загребе и Любляне. Многие хорваты и словенцы, как коммунисты, так и некоммунисты, считали, что им будет лучше принимать собственные экономические решения, свободные от коррупции и кумовства правящих кругов в федеральной столице. Эти настроения усугублялись растущим страхом, что небольшая группа аппаратчиков вокруг Слободана Милошевича, доселе малоизвестного президента Союза коммунистов в его родной Сербии, попробует взять власть в политическом вакууме, возникшем после смерти Тито, – пробуждая и манипулируя сербскими национальными чувствами.
Поведение Милошевича не было по своей сути необычным для коммунистических лидеров тех лет. В ГДР коммунисты, как мы видели, стремились заслужить расположение, взывая к славе Пруссии XVIII века, а «национальный коммунизм» уже несколько лет демонстрировался в соседних Болгарии и Румынии. Когда Милошевич подчеркнуто приветствовал патриотический Меморандум от Сербской академии искусств и наук в 1986 году и посетил Косово в следующем году, чтобы показать свою симпатию к сербским жалобам на албанский «национализм», его расчеты не сильно отличались от расчетов других восточноевропейских коммунистических лидеров того времени. В эпоху Горбачева, когда идеологическая легитимность коммунизма и его правящей партии быстро угасала, патриотизм предлагал альтернативный способ удержать власть.
Но тогда как в остальной Восточной Европе это обращение к национализму и заодно к национальным воспоминаниям могло лишь вызвать беспокойство у иностранцев, в Югославии за это пришлось бы платить у себя дома. В 1988 году Милошевич, чтобы укрепить свои позиции в Сербской республике, начал открыто поощрять националистические митинги, на которых впервые за четыре десятилетия публично демонстрировались знаки отличия четников военного времени – напоминание о прошлом, которое Тито подавлял, и шаг, рассчитанный на то, чтобы вызвать настоящее беспокойство, особенно среди хорватов.
Национализм был для Милошевича способом укрепить влияние в Сербии, что подтвердилось в мае 1989 года его избранием на пост президента Сербской республики. Но для сохранения и укрепления господства Сербии над Югославией в целом ему необходимо было преобразовать саму федеральную систему. Тщательно рассчитанный баланс между различными составными республиками был сначала укреплен харизматичным руководством Тито, а затем регулярной сменой руководства Президиума. В марте 1989 года Милошевич решил разрушить этот механизм.
Протолкнув поправку к конституции Сербии, он «поглотил» доселе автономные провинции Косово и Воеводину, включив их в состав Сербии, но при этом позволив им сохранить два места в федеральном Президиуме. Отныне Сербия могла рассчитывать на четыре из восьми федеральных голосов в любом споре (Сербия, Косово, Воеводина и послушная просербская республика Черногория). Поскольку целью Милошевича было создание более унитарного (возглавляемого сербами) государства, чему, естественно, будут сопротивляться остальные четыре республики, федеральная система правления фактически оказалась в патовом положении. С точки зрения особенно Словении и Хорватии, ход событий указывал только на одно возможное решение: поскольку они больше не могли рассчитывать на продвижение или сохранение своих интересов посредством нефункциональной федеральной системы, их единственной надеждой стало дистанцироваться от Белграда, при необходимости провозгласив полную независимость.
Почему к концу 1989 года дело уже дошло до этого? В других местах выходом из коммунизма стала «демократия»: партийные функционеры и бюрократы от России до Чешской Республики за считаные месяцы превратились из номенклатурных подхалимов в бойких практиков плюралистической партийной политики. Выживание зависело от перестройки публичных пристрастий в соответствии с традиционными партийными лагерями в рамках либеральной политической культуры. Каким бы неправдоподобным ни был переход во многих конкретных случаях, он сработал. И он сработал, потому что альтернативы не существовало. В большинстве посткоммунистических стран карта «класса» была дискредитирована, и незначительные внутренние этнические противоречия не позволяли сыграть на них: новый набор общественных категорий – «приватизация», или «гражданское общество», или «демократизация» (или «Европа», которая охватывала все три) – занял большую часть новой политической территории.
Но Югославия была другой. Просто потому, что различные группы ее населения сильно перемешались (и не подверглись геноциду и перемещению, которые изменили в предыдущие десятилетия такие страны, как Польша или Венгрия), страна предлагала благодатные возможности для демагогов вроде Милошевича или Франьо Туджмана, его хорватского коллеги. Формируя свой выход из коммунизма вокруг нового политического сообщества, они могли разыграть этническую карту, больше недоступную в других местах Европы, – и заменить ею заботу о демократии.
В странах Балтии, или на Украине, или в Словакии посткоммунистические политики могли прибегнуть к национальной независимости как к пути выхода из коммунистического прошлого – строя новое государство и новую демократию одновременно – и не беспокоясь излишне о присутствии национальных меньшинств[684]. Но в Югославии распад федерации на составные части оставлял в каждой республике, за исключением Словении, значительное меньшинство или группу меньшинств, застрявших в чужой стране. При таких обстоятельствах, как только одна республика объявляла независимость, другие чувствовали бы себя обязанными последовать ее примеру. Короче говоря, Югославия теперь столкнулась с теми же неразрешимыми проблемами, которые Вудро Вильсон и его коллеги не смогли решить в Версале 70 лет назад.
Катализатором, как многие предвидели, стало Косово. На протяжении 1980-х годов здесь время от времени проходили албанские демонстрации и протесты против жестокого обращения с ними со стороны Белграда, особенно в столице Приштине. Албанские структуры были закрыты, их лидеры уволены, повседневная жизнь ограничена жесткими мерами полиции, а с марта 1989 года – комендантским часом. Поправки к сербской конституции фактически лишили албанцев, и без того угнетенных и обездоленных, какой-либо автономии или политического представительства – ход событий, отмеченный и подчеркнутый визитом Милошевича в провинцию в июне 1989 года, чтобы отпраздновать 600-ю годовщину «Битвы на Косовом поле».
В своей речи перед толпой, насчитывавшей около миллиона человек, Милошевич заверил местных сербов, что они снова «восстановили собственную государственную, национальную и духовную целостность… До сих пор благодаря своим лидерам и политикам и вассальному менталитету [сербы] чувствовали себя виноватыми перед собой и другими. Такая ситуация сохранялась годами, десятилетиями, и вот теперь мы собрались на Косовом поле, чтобы сказать, что это теперь не так». Несколько месяцев спустя, после кровавых столкновений между полицией и демонстрантами, в результате которых погибло и было ранено много людей, руководство закрыло краевую Скупщину Косово, передав регион под прямое управление Белграда.
Ход событий на крайнем юге страны напрямую влиял на решения, принимаемые в северных республиках. В лучшем случае умеренно симпатизируя бедственному положению албанцев, Любляна и Загреб были гораздо сильнее обеспокоены ростом сербского авторитаризма. На выборах в Словении в апреле 1990 года, хотя большинство избирателей все еще выступали за то, чтобы остаться в Югославии, они поддержали некоммунистических оппозиционных кандидатов, открыто критиковавших существующие федеральные структуры. В следующем месяце в соседней Хорватии новая националистическая партия получила подавляющее большинство, и ее лидер Франьо Туджман занял пост президента республики.
Последней каплей, что показательно, стал декабрь 1990 года, когда сербское руководство в Белграде – с Милошевичем во главе – без какой-либо санкции федеральных властей захватило право на 50 % всех югославских займов для покрытия задолженности по зарплате и премий федеральным служащим и рабочим государственных предприятий. Словенцы – 8 % населения, вносившие четверть федерального бюджета, – были особенно возмущены. В следующем месяце парламент Словении объявил о выходе из федеральной фискальной системы и провозгласил независимость республики, хотя и не инициировал никаких конкретных шагов по отделению от Югославии. В течение месяца хорватский парламент сделал то же самое (македонский парламент в Скопье должным образом вторил ему).
Последствия этих событий были поначалу неясны. Значительное сербское меньшинство в Юго-Восточной Хорватии – особенно в давно существующем приграничном регионе Краина с его сербским населением – уже вступало в столкновения с хорватской полицией и взывало к Белграду о помощи против угнетения со стороны «усташей». Но удаленность Словении от Белграда и присутствие менее чем 50 000 сербов в республике давали основания надеяться на возможность мирного выхода. Мнения за рубежом разделились: Вашингтон, который приостановил всю экономическую помощь Югославии из-за сербских мер в Косово, тем не менее публично выступил против любых шагов по отделению.
Предваряя приезд президента Буша в Киев несколько недель спустя, госсекретарь Джеймс Бейкер посетил Белград в июне 1991 года и заверил его правителей, что США поддерживают «демократическую и единую Югославию». Но к тому времени «демократическая и единая» Югославия стала оксюмороном. Через пять дней после выступления Бейкера Словения и Хорватия взяли под контроль свои границы и инициировали односторонний выход из федерации при подавляющей поддержке граждан и молчаливом содействии ряда видных европейских государственных деятелей. В ответ федеральная армия двинулась к новой словенской границе. Югославская война должна была вот-вот начаться.
Или, скорее, югославские войны, поскольку их было пять. Югославское нападение на Словению в 1991 году длилось всего несколько недель, после чего армия отступила и позволила сепаратистскому государству уйти с миром. Затем последовала гораздо более кровавая война между Хорватией и ее мятежным сербским меньшинством (поддерживаемым армией «Югославии» – на практике Сербии и Черногории), которая продолжалась до неустойчивого прекращения огня, достигнутого при посредничестве ООН в начале следующего года. После того как хорваты и мусульмане Боснии проголосовали за независимость в марте 1992 года, боснийские сербы объявили войну новому государству и приступили к созданию «Республики Сербской», снова при поддержке югославской армии, осадив ряд боснийских городов – в частности, столицу Сараево.
Тем временем, в январе 1993 года, разразилась отдельная гражданская война между хорватами и мусульманами Боснии, при этом некоторые хорваты попытались создать эфемерное государственное образование в регионе Герцеговина, где они доминировали. И наконец, после того, как эти конфликты были прекращены (хотя в 1995 году снова вспыхнула хорватско-сербская война с успешными действиями Загреба по возвращению Краины, захваченной сербскими войсками тремя годами ранее), началась война в Косово и вокруг него. Фактически проиграв все остальное, Милошевич вернулся к Косово, и только беспрецедентное нападение сил НАТО на Сербию весной 1999 года помешало ему уничтожить или изгнать албанское население.
В каждом из этих конфликтов присутствовали как внутренняя динамика, так и внешнее участие. Независимость Словении и Хорватии обуславливалась вполне обоснованными внутриполитическими соображениями, как мы уже видели. Но именно поспешное признание Германией, а затем и Европейским сообществом двух новых государств подтвердило их официальное существование как для друзей, так и для врагов. Поскольку теперь имелась независимая Хорватия, истеричная пропаганда на белградском радио и телевидении могла начать играть на страхах сербов, проживающих в новом государстве, оживляя воспоминания о военных расправах и призывая взяться за оружие против соседей-«усташей».
В Боснии, где сербов было куда больше, перспектива независимого государства с хорватско-мусульманским большинством вызывала схожие опасения. Остается неясным, была ли независимость Боснии неизбежной. Из всех довоенных республик Босния была лучше всех интегрирована и несла наибольшие потери от любого шага по разделению составляющих ее общин, разбросанных, как лоскуты на одеяле, по всей ее территории. До прихода к власти Милошевича ни одно из ее этнических или религиозных меньшинств не демонстрировало устойчивого желания институциональной сепарации. Но как только северные соседи провозгласили независимость, вопрос стал спорным.
После 1991 года хорватам и мусульманам Боснии пришлось предпочесть суверенную независимость статусу меньшинства в том, что осталось от Югославии Милошевича, и они проголосовали соответствующим образом на референдуме в конце февраля 1992 года. Однако боснийские сербы, уже на протяжении нескольких месяцев слышавшие из Белграда не только об усташеской резне, но и о грядущем мусульманском джихаде, были настроены на союз с Сербией или, по крайней мере, на создание автономии вместо статуса меньшинства в мусульманско-хорватском государстве, управляемом из Сараево. Как только Босния (или, скорее, ее мусульманские и хорватские лидеры – сербы бойкотировали и референдум, и парламентские выборы) объявила себя независимой в марте 1992 года, ее судьба была решена. В следующем месяце лидеры боснийских сербов провозгласили Республику Сербскую, и югославская армия вошла, чтобы помочь им обезопасить территорию и «очистить» ее.
Сербско-хорватские и сербско-боснийские войны нанесли ужасный урон их народам. Хотя изначально и происходили открытые бои между более или менее регулярными армиями, особенно в стратегически важных городах, таких как Сараево или Вуковар, большую часть военных действий вели нерегулярные соединения, в первую очередь сербские. Это были не более чем организованные банды головорезов и преступников, вооруженные Белградом и возглавляемые либо профессиональными уголовниками, такими как «Аркан» (Желько Ражнатович), чья «Сербская добровольческая гвардия» («Тигры») вырезала сотни людей в восточных районах Хорватии и Боснии, или бывшими офицерами югославской армии, такими как подполковник Ратко Младич (которого американский дипломат Ричард Холбрук описал как «харизматичного убийцу»), который возглавил силы боснийских сербов в 1992 году и помог организовать первые нападения на хорватских крестьян, проживающих в общинах с преобладающим сербским населением в Краине.
Главной стратегической целью был не столько разгром противостоящих сил, сколько изгнание несербских граждан из их домов, земель и предприятий на территориях, на которые претендовали сербы[685]. Эта «этническая чистка» – новый термин для очень старой практики – проводилась всеми сторонами, но сербские силы, несомненно, оказались с большим отрывом худшими преступниками. Помимо убитых (по оценкам, 300 000 к концу боснийской войны), миллионам пришлось покинуть страну. Число заявлений в Европейское сообщество о предоставлении убежища увеличилось более чем в три раза в период с 1988 по 1992 год: в 1991 году только Германия столкнулась с просьбами о предоставлении убежища от 256 000 беженцев. В первый год войн в Хорватии и Боснии 3 миллиона человек из Югославии (восьмая часть довоенного населения) искали убежища за рубежом.
Таким образом, международное сообщество едва ли не знало о югославской трагедии, которая в любом случае разворачивалась в реальном времени на телевизионных экранах мира, с душераздирающими картинами голодающих мусульман в сербских лагерях для военнопленных – или того хуже. Европейцы были первыми, кто попытался вмешаться, отправив в Югославию в июне 1991 года министерскую группу ЕС – именно в этот раз неудачливый Жак Поос, министр иностранных дел Люксембурга, исторг из себя бессмертное заявление о том, что настал «час Европы». Но, несмотря на создание комиссий высокого уровня для расследования, арбитража и выработки предложений, Европейское сообщество и различные его агентства оказались совершенно беспомощными – не в последнюю очередь потому, что его члены разделились на тех, кто, как Германия и Австрия, выступали за отделяющиеся республики, и других, во главе с Францией, которые хотели сохранить существующие границы и государства и которые по этой причине, среди прочего, не были настроены полностью против Сербии.
Поскольку США (и, следовательно, НАТО) решительно оставались над схваткой, уповать приходилось только на Организацию Объединенных Наций. Но помимо введения санкций против Белграда, ООН, по-видимому, мало что могла сделать. Исторически солдаты под командованием ООН вводились в охваченные войной регионы и страны, чтобы обеспечить и сохранить мир: но в Югославии еще не существовало мира, который нужно поддерживать, и не было ни воли, ни средств, чтобы добиться его на местах. Как и в сопоставимом случае гражданской войны в Испании, внешне нейтральная международная позиция на практике благоприятствовала агрессору во внутригосударственном конфликте: международное эмбарго на поставки оружия, наложенное на бывшую Югославию, не сделало ничего, чтобы сдержать сербов, которые могли обратиться к значительной военной промышленности старой Югославской федерации, но оно серьезно затруднило борьбу боснийских мусульман и во многом объясняет их значительные военные потери в период с 1992 по 1995 год.
Единственное практическое достижение международного сообщества до 1995 года – размещение в Хорватии 14-тысячных Сил ООН по охране (UNPROFOR) для разделения хорватов и сербов после прекращения боевых действий. Следом в отдельные города в Боснии, обозначенные как «безопасные районы», были введены несколько сотен военных миротворцев ООН для защиты растущего числа беженцев (в основном мусульман), согнанных на эти территории. Позже было создано санкционированное ООН «бесполетное пространство» в некоторых частях Боснии, призванное ограничить возможности Югославии угрожать гражданскому населению (или нарушать введенные ООН санкции).
Более долгосрочное значение, возможно, имело создание в Гааге в мае 1993 года Международного трибунала по военным преступлениям. Само существование такого суда подтвердило то, что к тому времени было очевидно: военные преступления и более серьезные злодеяния совершались всего в нескольких десятках миль к югу от Вены. Но, учитывая, что большинство предполагаемых преступников, включая Младича и его товарища, боснийского серба Радована Караджича (президента Республики Сербской), действовали безнаказанно, Суд все еще оставался призрачным и малозначительным второстепенным органом.
Ситуация начала меняться только в 1995 году. До этого все разговоры об иностранном вмешательстве заходили в тупик из-за утверждения, энергично поддержанного французскими и британскими офицерами в составе сил ООН и за их пределами, что боснийские сербы сильны, решительны и хорошо вооружены. А значит, их не следовало провоцировать: любая серьезная попытка навязать мирное урегулирование в Боснии против их воли или интересов, как предполагалось, была бы не только несправедливой, но и могла бы ухудшить ситуацию… Такая логика рассуждений хитро поддерживалась из Белграда Милошевичем, который тем не менее несколько неубедительно утверждал, что играет незначительную роль в решениях своих собратьев-сербов в Боснии.
Получив таким путем фактическую свободу действий[686], боснийские сербы тем не менее перестарались. Международное сообщество (включая «Контактную группу» иностранных дипломатов, неустанно искавших соглашения) в целом согласилось с тем, что «мусульманско-хорватская» федерация (сформированная в марте 1994 года на церемонии в Вашингтоне, положившей конец хорватско-мусульманским столкновениям) должна получить 51 % новой федеральной Боснии, а сербы – 49 %. Однако сербские лидеры, базирующиеся в городе Пале, не обратили на это внимания и продолжили свои атаки. В феврале 1994 года их силы выпустили минометный снаряд с окрестных гор по рыночной площади Сараево, убив 68 человек и ранив еще сотни. После этого НАТО – при поддержке ООН – пригрозило авиаударами в случае дальнейших атак, и наступило временное затишье.
Но в мае 1995 года, в ответ на некоторые боснийские боевые успехи и успешный захват Хорватией Краины (развенчавший миф о сербской военной доблести), сербские обстрелы Сараево возобновились. Когда самолеты НАТО в ответ разбомбили военные объекты боснийских сербов, те захватили 350 миротворцев ООН в качестве заложников. Испугавшись за судьбу своих солдат, западные правительства потребовали от ООН и НАТО не вмешиваться. Международное присутствие, отнюдь не сдерживая сербов, теперь предлагало им дополнительное прикрытие.
Воодушевленные этим свидетельством западного малодушия, 11 июля силы боснийских сербов под командованием Младича нагло вошли в одну из так называемых «зон безопасности» ООН, восточнобоснийский город Сребреница, к тому времени переполненный перепуганными мусульманскими беженцами. Сребреница была официально «защищена» не только мандатом ООН, но и миротворческим контингентом из четырехсот вооруженных голландских солдат. Но когда прибыли люди Младича, голландский батальон сложил оружие и не оказал никакого сопротивления, пока сербские войска прочесывали мусульманскую общину, систематически отделяя мужчин и мальчиков от остальных. На следующий день, после того как Младич дал свое «честное слово офицера», что мужчинам не причинят вреда, его солдаты вывели их, включая мальчиков в возрасте от 13 лет, в поля вокруг Сребреницы. В течение следующих четырех дней почти все они – 7400 человек – были убиты[687]. Голландские солдаты благополучно вернулись домой.
Сребреница стала самым страшным массовым убийством в Европе со времен Второй мировой войны: военное преступление масштаба Орадура, Лидице или Катыни, совершенное на глазах у международных наблюдателей. В течение нескольких дней новости о произошедшем в Сребренице транслировались по всему миру. Однако единственным немедленным ответом стало официальное предупреждение со стороны НАТО сербам о том, что в случае нападения на другие «безопасные районы» авиаудары возобновятся. Только 28 августа, целых семь недель спустя, международное сообщество, наконец, отреагировало – и то лишь потому, что боснийские сербы, достаточно обоснованно предполагая, что у них есть карт-бланш на совершение массовых убийств по своему желанию, допустили ошибку, обстреляв рынок Сараево во второй раз: погибло еще 38 мирных жителей, среди которых было много детей.
Теперь, наконец, НАТО решило действовать. Преодолевая затянувшееся нежелание действовать со стороны руководства ООН, некоторых европейских лидеров и даже части собственных военных, президент Клинтон санкционировал серьезную и непрерывную кампанию бомбардировок, призванную сократить и в конечном итоге полностью устранить способности сербов причинять дальнейший вред. Это произошло поздно, но сработало. Хваленая сербская боевая машина испарилась. Столкнувшись с длительным, открытым наступлением на свои позиции и не имея поддержки со стороны Милошевича (который теперь очень старался подчеркнуть, что не имеет отношения к людям из Пале), боснийские сербы сдались.
Когда сербы ушли со сцены, а США появились на ней, оказалось удивительно легко установить мир – или, по крайней мере, сохранить отсутствие войны – на Балканах. 5 октября президент Клинтон объявил о прекращении огня, заявив, что стороны согласились принять участие в мирных переговорах в США. 1 ноября переговоры начались на базе ВВС США в Дейтоне, штат Огайо. Три недели спустя они завершились соглашением, подписанным в Париже 14 декабря 1995 года[688]. Франьо Туджман представлял Хорватию, Алия Изетбегович выступал от имени боснийских мусульман, а Слободан Милошевич подписал соглашение от лица как Югославии, так и боснийских сербов.
Целью переговоров в Дейтоне, с точки зрения Америки, было найти решение проблемы югославских войн, которое не повлекло бы за собой раздел Боснии. Он означал бы победу сербов (которые затем попытались бы присоединить свою долю к Сербии и создать Великую Сербию из националистических мечтаний); кроме того, он одобрил бы на международном уровне этническую чистку в качестве инструмента строительства государства. Вместо этого была создана сложная трехсторонняя система управления, в рамках которой сербы, мусульмане и хорваты Боснии имели определенную степень административной и территориальной автономии, но в пределах единого боснийского государства, внешние границы которого оставались неизменными.
Формально, таким образом, Босния пережила свою гражданскую войну. Но последствия террора и изгнания нельзя было отменить. Большинство изгнанных из своих домов (прежде всего мусульмане) так и не вернулись, несмотря на обещания безопасности и поддержку со стороны местных и международных властей. Более того, предстояли новые «чистки» – на этот раз в отношении сербов, систематически высылавшихся Загребом из недавно отвоеванной Краины, или тех, кто под давлением собственных вооруженных формирований покинул свои дома в Сараево и других местах, чтобы «переселиться» в преимущественно сербские районы. Но в целом мир сохранялся, а целостность Боснии удерживалась – с помощью 60-тысячной армии НАТО, действующей в качестве Сил реализации, IFOR (позднее Сил стабилизации, SFOR), и гражданским Высоким представителем, уполномоченным управлять страной, пока она не сможет взять на себя ответственность за внутренние дела.
На момент написания книги (спустя десять лет после Дейтона) и Высокий представитель, и международные войска все еще находятся в Боснии и продолжают контролировать ее – показатель бедственного положения страны после войны, а также сохранения неприязни и отсутствия сотрудничества между тремя общинами[689]. В Боснии находится множество международных агентств: правительственных, межправительственных и неправительственных. Действительно, экономика Боснии после 1995 года почти полностью зависела от их присутствия и средств. По оценкам Всемирного банка от января 1996 года, для восстановления Боснии необходимо 5,1 млрд долларов в течение трех лет. Это оказалось крайне оптимистичным прогнозом.
Как только закончилась война в Боснии и появились различные международные организации, помогающие обеспечить мир, общественный интерес пошел на убыль. Европейский союз, как обычно, погрузился в собственные институциональные проблемы; Клинтон, занятый сначала вопросами американских выборов, а затем расширением НАТО и нестабильностью ельцинской России, перестал фокусироваться на балканском кризисе. Но даже несмотря на то, что Словения, Хорватия и Босния теперь стали формально независимыми государствами, югославская проблема не была решена. Слободан Милошевич все еще контролировал то, что осталось от его страны, и проблема, в основном благодаря которой он пришел к власти, готова была взорваться.
Албанцы Сербии продолжали страдать от дискриминации и репрессий – действительно, пока внимание международного сообщества было привлечено кризисом, развернувшимся дальше к северу, они были более уязвимы, чем когда-либо. После Дейтона международное положение Милошевича определенно улучшилось: хотя ему не удалось добиться отмены всех санкций (его главная цель, ради которой он так охотно сотрудничал с американскими миротворцами в Боснии), Югославия перестала быть изгоем, каким она была раньше. Потерпев серию личных поражений и критикуемый сербскими националистами за компромисс с «врагами» Сербии, Милошевич вновь повернулся к Косово.
К весне 1997 года Элизабет Рен, специальный докладчик ООН по правам человека, уже предупреждала о надвигающейся катастрофе в провинции Косово, поскольку Белград оказывал давление на албанское большинство, отвергая все требования автономии и лишая местное население даже минимального институционального представительства. Обойдя беспомощное и униженное умеренное руководство Ибрагима Руговы, молодое поколение албанцев – вооруженное и поощряемое самой Албанией – отказалось от ненасильственного сопротивления и в возрастающем количестве вступало в АОК («Армии освобождения Косово»).
Возникнув в Македонии в 1992 году, АОК следовала по пути вооруженной борьбы за независимость Косово (и, возможно, за объединение с Албанией). Ее тактика – состоящая в основном из партизанских атак на изолированные полицейские участки – предоставила Милошевичу возможность осудить все албанское сопротивление как «террористическое» и санкционировать кампанию все большего насилия. В марте 1998 года, после того как сербские силы – вооруженные минометами и поддерживаемые боевыми вертолетами – убили и ранили десятки людей в Дренице и других албанских деревнях, международное сообщество наконец-то отреагировало на мольбы Руговы и начало уделять региону более пристальное внимание. Но когда и США, и ЕС выразили свое «потрясение насилием полиции в Косово», Милошевич дал воинственный ответ, предупредив, что «терроризм, стремящийся сделать проблему международной, будет наиболее губителен для тех, кто прибег к этому средству».
К тому времени все руководство косовских албанцев – большинство из них находилось в изгнании или скрывалось – решило, что только полное отделение от Сербии может спасти их общину. Тем временем США и страны, входящие в «Контактную группу», продолжали пытаться выступить в роли посредников между Милошевичем и албанцами – отчасти чтобы добиться «справедливого» решения, отчасти чтобы предотвратить более масштабную войну на Южных Балканах. Это были не напрасные опасения: если Югославию не удастся заставить достойно обращаться со своими албанскими гражданами – и они решат отделиться, – это может иметь серьезные последствия для соседней Македонии, где есть собственное многочисленное и несчастное албанское меньшинство.
Недавно получившая независимость Македония, известная по настоянию Греции как Бывшая Югославская Республика Македония (БЮРМ)[690], была исторически чувствительной зоной. Ее границы с Болгарией, Грецией и Албанией оспаривались до и после обеих мировых войн. На нее с подозрением смотрели все соседи, от которых это маленькое государство, не имеющее выхода к морю, полностью зависело в вопросах торговли и доступа к внешнему миру. И ее выживание после распада Югославии было отнюдь не гарантированным. Но если бы Македония рухнула, то в конфликт могли бы быть втянуты Албания, Болгария, Греция и даже Турция.
Таким образом, продолжающееся со стороны Милошевича давление на албанцев в Косово, включая массовые убийства, должно было навлечь на него неодобрение и в конечном счете вызвать вмешательство западных держав. Любопытно, что он, похоже, никогда полностью не осознавал этого, несмотря на череду предупреждений летом 1998 года от госсекретаря США Мадлен Олбрайт (которая заявила, что возложит на Милошевича «личную ответственность»), президента Франции Жака Ширака и генерального секретаря НАТО Хавьера Соланы. Как и Саддам Хусейн несколько лет спустя, Милошевич был изолирован, в том числе и от западного мнения, и слишком уверен в своей способности манипулировать представителями иностранных государств и маневрировать между ними.
Это была не только вина Милошевича. Польщенный частыми визитами некоторых американских дипломатов, тщеславно уверенных в своих переговорных способностях, он имел все основания полагать, что на Западе его видят не как беспощадного врага, а как привилегированного собеседника[691]. И югославский диктатор прекрасно знал о доминирующем желании мирового сообщества избежать дальнейшего перекраивания международных границ. Еще в июле 1998 года, несмотря на явные доказательства того, что ситуация в Косово стала отчаянной, Контактная группа министров иностранных дел публично исключила независимость края.
Чего Милошевич так и не смог понять, так это воздействия боснийской катастрофы на международное общественное мнение. Нарушение прав человека, в частности, этнические чистки теперь были на повестке дня у всех, хотя бы из-за мук коллективной совести, вызванных прежней неспособностью вовремя отреагировать. В июне 1998 года Трибунал по военным преступлениям в Гааге взял на себя полномочия осуществлять юрисдикцию в отношении преступлений, совершенных в Косово: Луиза Арбур, главный прокурор, заявила, что масштаб и характер боевых действий в провинции квалифицируют их как вооруженный конфликт в соответствии с международным правом. 19 июля Сенат США призвал должностных лиц Гааги предъявить Милошевичу обвинение в «военных преступлениях, преступлениях против человечности и геноциде».
Правдоподобность таких нападок быстро росла. Мало того, что сотни албанских «террористов» теперь были убиты специальными полицейскими подразделениями, призванными из Сербии, но и появлялось все больше доказательств того, что под прикрытием этого конфликта Белград планировал «поощрять» отъезд албанского населения, заставляя их бежать со своей земли без средств к существованию, чтобы спасти свою жизнь. Зимой 1998–1999 годов поступали сообщения о действиях сербской полиции – иногда в ответ на нападения АОК. Часто эти действия включали в себя массовые казни членов одной или нескольких больших семей и были направлены на то, чтобы запугать целые общины, заставить их покинуть свои деревни и бежать через границу в Албанию или Македонию.
Международная реакция становилась все более разнообразной. США и большинство их партнеров по НАТО открыто выступали за какую-либо форму военного вмешательства в интересах осажденных албанцев еще в октябре 1998 г. Но в ООН (которая должна была санкционировать такое вмешательство в очевидно «внутренние» дела суверенного государства) возникло сильное противодействие со стороны Китая и России, чей парламент принял резолюцию, называющую любые будущие действия НАТО «незаконной агрессией». В ЕС и самом НАТО Греция по собственным причинам выступала против любого вмешательства в дела Югославии. Тем временем Украина и Беларусь предложили «безусловную солидарность» и «моральную поддержку» своим собратьям-славянам в Сербии.
В этом тупике можно было бы остаться навечно, если бы Белград не поднял ставки серией жестоких массовых убийств в 1999 году: сначала 15 января в деревне Рачак на юге Косово, а затем в марте по всему краю. Нападение в Рачаке, в ходе которого было убито 45 албанцев (23 из них, по-видимому, казнили), наконец, послужило – как и бойня на рынке в Сараево – стимулом к действию для международного сообщества[692]. После бесплодных переговоров в Рамбуйе между Мадлен Олбрайт и югославской делегацией, закончившихся предсказуемым отказом Белграда вывести свои войска из Косово и принять там иностранный военный контингент, вмешательство стало неизбежным. 24 марта, несмотря на отсутствие формального одобрения ООН, корабли, самолеты и ракеты НАТО приступили к ударам по территории Югославии, по сути, объявив войну белградскому режиму.
Последняя югославская война длилась чуть меньше трех месяцев, в течение которых силы НАТО нанесли серьезный ущерб Сербии, но имели лишь ограниченный успех в вопросе предотвращения продолжавшегося изгнания албанского населения из Косово: во время войны 865 000 беженцев (половина албанского населения Косово) бежали через границу во временные лагеря в Черногории, Боснии, Албании и этнически албанских регионах западной Македонии. Но, несмотря на легкомысленные публичные обещания президента Клинтона не привлекать наземные войска НАТО (это вынуждало альянс вести войну с воздуха с неизбежными промахами, которые сыграли на руку югославской пропаганде и сербскому культу жертвенности), исход был предрешен. 9 июня Белград согласился вывести все свои войска и полицию из Косово, НАТО приостановило атаки, и ООН санкционировала «временную» оккупацию края «Силами для Косово» (KFOR) под руководством НАТО.
Оккупация Косово ознаменовала конец десятилетнего цикла югославских войн, а также начало конца самого Милошевича. Доверие к нему было подорвано последней и худшей неудачей сербского националистического проекта. Милошевич потерпел сокрушительное поражение на президентских выборах в Югославии в сентябре 2000 года от кандидата оппозиции Воислава Коштуницы. Когда Милошевич цинично признал, что у Коштуницы больше голосов, но заявил, что разрыв настолько мал, что необходим второй тур, он, наконец, вызвал бурю народного протеста среди многострадальных сербов. Десятки тысяч возмущенных людей вышли на улицы Белграда, и 5 октября Милошевич признал поражение и ушел в отставку. Шесть месяцев спустя правительство Сербии, все более отчаянно нуждавшееся в западной экономической помощи, согласилось арестовать Милошевича и передать его Гаагскому трибуналу, где ему были предъявлены обвинения в геноциде и военных преступлениях.
Кто был виноват в трагедии Югославии? Ответственность, безусловно, лежит на многих. Организация Объединенных Наций поначалу не проявила особой обеспокоенности – ее неадекватный и равнодушный Генеральный секретарь Бутрос Бутрос-Гали охарактеризовал Боснию как «войну богатых людей», – а когда ее представители прибыли на Балканы, они большую часть времени блокировали любые решительные военные действия против самых злостных преступников. Европейцы были не лучше. Франция, в частности, продемонстрировала явное нежелание возлагать какую-либо вину за развитие ситуации на Сербию – и, по сути, явное нежелание вообще вмешиваться.
Таким образом, когда в сентябре 1990 года Вашингтон попытался включить Югославию в повестку дня предстоящего саммита ОБСЕ в Париже, Франсуа Миттеран обвинил американцев в «излишней драматизации» и отказался. Четыре месяца спустя, когда этот вопрос возник снова, французский МИД утверждал, что теперь «слишком поздно» для иностранного вмешательства… Париж оставался таким же несговорчивым даже после того, как международные силы были вынуждены вмешаться в происходящее в регионе: французский генерал Бернар Жанвье, командующий Силами ООН по охране в Боснии, лично запретил наносить авиаудары по боснийским сербам в Сребренице[693]. Что касается голландского правительства, то оно зашло так далеко, что наложило вето на любые удары НАТО по опорным пунктам боснийских сербов, пока все голландские солдаты не будут благополучно выведены из страны.
Другие страны действовали лучше, но ненамного. Хотя Лондон в конечном итоге поддержал американцев, настойчиво требовавших вмешаться, британские власти провели первые решающие годы югославского конфликта, тихо препятствуя любому прямому участию со стороны ЕС или НАТО. А их отношение к югославским беженцам было и вовсе позорным: в ноябре 1992 года, когда поток отчаявшихся бездомных боснийцев достиг своего пика, Лондон объявил, что ни один босниец не может приехать в Великобританию без визы. Это был «коварный Альбион» в своем самом циничном проявлении. Поскольку в Сараево не было британского посольства, способного выдавать такие визы, единственным вариантом для боснийской семьи было обратиться в британское посольство в третьей стране… и в этот момент правительство Великобритании могло заявить и действительно заявляло, что поскольку они нашли убежище в другом месте, Британия не обязана их принимать. В то время как Германия, Австрия и скандинавские страны щедро размещали у себя сотни тысяч югославских беженцев в период с 1992 по 1995 год, в Великобритании в те же годы фактически наблюдалось снижение числа просителей убежища.
Хотя Вашингтону потребовалось необычайно много времени, чтобы сосредоточиться на балканских событиях, как только США начали там действовать, у них стало получаться заметно лучше. Действительно, тот факт, что именно американская инициатива открывала каждый этап международного вмешательства, был источником непрерывного унижения для западноевропейских союзников. Но США тоже тянули время – в основном потому, что американское оборонное ведомство не хотело идти на какой-либо риск, и потому, что многие американские политики продолжали верить, что их страна «не имеет никакого отношения» к этой войне. Идею развертывания НАТО в новых обстоятельствах – или мысль о том, что США могут в одностороннем порядке вмешаться во внутренние дела суверенного государства, с которым у них нет никаких споров, – оказалось нелегко принять. Это была, как заметил госсекретарь Уоррен Кристофер в разгар Боснийской войны, «проблема из ада».
Что касается самих югославов, никто не вышел из этой ситуации с честью. Крах югославской федеральной системы был ускорен Белградом, но Любляна и Загреб не жалели, что она ушла. Боснийские мусульмане, правда, имели лишь ограниченные возможности совершать военные преступления – в большинстве случаев они являлись объектом агрессии других людей. Они потеряли больше всех, а разрушение Сараево стало особым источником горя. В своих ограниченных масштабах боснийская столица была поистине космополитичным городом: возможно, последним из многоэтнических, многоязычных, экуменических городских центров, которые когда-то являлись гордостью Центральной Европы и Восточного Средиземноморья. Он будет восстановлен, но он никогда не сможет восстановиться.
Вооруженные хорваты, с другой стороны, несли ответственность за бесчисленные акты насилия против мирных жителей – по указанию из Загреба и по собственной инициативе. В Мостаре, городе на западе Боснии с необычно высоким процентом межконфессиональных браков, хорватские экстремисты намеренно приступили к изгнанию мусульман и смешанных семей из западной половины города. Затем они заменили их хорватскими крестьянами, согнанными в город и радикализированными собственным опытом этнических чисток в деревнях, и осадили мусульманские восточные районы. Одновременно в ноябре 1993 года они систематически разрушили османский мост XVI века через реку Неретва, символ интегрированного и экуменического прошлого этого города.
Хорваты тогда мало чем могли похвастаться – и из всех посткоммунистических лидеров, появившихся из руин, Франьо Туджман был одним из самых вопиюще непривлекательных. Больше, чем кто-либо другой, он лично стремился стереть югославское прошлое из памяти своих сограждан: к марту 1993 года само слово «Югославия» удалили из учебников, хрестоматий, энциклопедий, названий книг и карт, опубликованных в новой Хорватии. Только после смерти Туджмана хорватское государство, которое он основал, смогло вновь стать внушающим доверие кандидатом на членство в международном сообществе.
Но в конечном итоге главная ответственность за югославскую катастрофу лежит на сербах и их избранном лидере Слободане Милошевиче. Именно Милошевич своим стремлением к власти заставил другие республики уйти. Именно Милошевич затем подтолкнул собратьев-сербов в Хорватии и Боснии создать территориальные анклавы и поддержал их силами армии. И именно Милошевич санкционировал и руководил постоянным наступлением на албанское население Югославии, что привело к войне в Косово.
Действия Белграда стали катастрофой для сербов во всем мире. Они потеряли свои земли в регионе Краина в Хорватии; они были вынуждены принять независимую Боснию и отказаться от планов по созданию на ее месте суверенного сербского государства; они потерпели поражение в Косово, откуда большая часть сербского населения с тех пор бежала из-за обоснованного страха перед албанским возмездием, а в оставшемся государстве Югославия (от которого даже Черногория постаралась отделиться) их уровень жизни упал до исторического минимума. Такой ход событий еще больше обострил давнюю склонность сербов к коллективной жалости к себе ввиду несправедливости истории, и верно, что в долгосрочной перспективе сербы, возможно, оказались главными проигравшими в югославских войнах. О состоянии их страны красноречиво говорит тот факт, что сегодня даже Болгария и Румыния превосходят Сербию по уровню жизни и перспективам.
Но эта ирония не должна затмевать для нас ответственность сербов. Ужасающая жестокость и садизм Хорватской и Боснийской войн – серийные издевательства, унижения, пытки, изнасилования и убийства сотен тысяч своих сограждан – были делом рук сербских мужчин, в основном молодых, доведенных до припадков ненависти и безразличия к чужим страданиям пропагандой и приказами своих местных вождей, чьи влияние и власть в конечном счете опирались на Белград. То, что произошло дальше, не было чем-то необычным: это случалось в Европе всего несколькими десятилетиями ранее, когда по всему континенту под предлогом войны обычные люди совершали крайне чудовищные преступления.
Нет сомнений, что в Боснии, более чем где-либо, была жива история, к которой могла обратиться сербская пропаганда, – история прошлых страданий, погребенная под обманчиво спокойной поверхностью послевоенной югославской жизни. Но решение пробудить эту память, манипулировать ею и использовать ее в политических целях было принято людьми: одним конкретным человеком. Как Слободан Милошевич лицемерно признался журналисту во время переговоров в Дейтоне, он никогда не ожидал, что войны в его стране продлятся так долго. Это, несомненно, правда. Но эти войны не просто вспыхнули из-за спонтанного этнического трения. Югославия не пала: ее подтолкнули. Она не умерла: ее убили.
Югославия – худший случай, но посткоммунизм был трудным везде. Путь от авторитаризма к демократии в Португалии или Испании сопровождался ускоренной модернизацией отсталой аграрной экономики – сочетание, с которым остальная Западная Европа была знакома по собственному прошлому. Но выход из коммунизма не имел прецедента. Долгожданный переход от капитализма к социализму был теоретически разработан с убийственной тщательностью в академиях, университетах и кофейнях от Белграда до Беркли, но никто не подумал предложить план перехода от социализма к капитализму.
Из множества обременительных наследий коммунизма экономическое было наиболее ощутимым. Устаревшие промышленные предприятия Словакии, или Трансильвании, или Силезии сочетали экономическую дисфункцию с экологической безответственностью. Эти два явления были тесно связаны: отравление озера Байкал, гибель Аральского моря, кислотные дожди, выпавшие на леса Северной Богемии, представляли собой не только экологическую катастрофу, но и огромный налог на будущее. Прежде чем инвестировать в новые отрасли, старые требовалось демонтировать, и кто-то должен был возместить нанесенный ими ущерб.
В восточных землях Германии счет за устранение ущерба от коммунизма взяло на себя федеральное правительство. Treuhand (см. главу XVII) потратил миллиарды немецких марок за следующие четыре года на скупку и продажу устаревших промышленных предприятий и фабрик, выплаты лишним работникам и возмещение – насколько это было возможно – последствий их деятельности. Но даже несмотря на то, что результаты получились неоднородными и почти обанкротили федеральную казну, бывшим восточным немцам все равно повезло: их переход от коммунизма был оплачен сильнейшей экономикой Западной Европы. В других местах финансовое бремя нового старта экономической жизни пришлось нести самим жертвам.
Основной выбор, возникший перед посткоммунистическими правительствами, заключался в том, чтобы либо попытаться осуществить единовременную, моментальную трансформацию из субсидируемой социалистической экономики в рыночный капитализм – подход «большого взрыва», – либо осторожно демонтировать или распродать наиболее вопиющие неисправные секторы «плановой экономики», сохраняя при этом как можно дольше те аспекты, которые имели наибольшее значение для местного населения: дешевая арендная плата, гарантированные рабочие места, бесплатные социальные услуги. Первая стратегия лучше всего соответствовала теоремам свободного рынка, любимым новым поколением посткоммунистических экономистов и бизнесменов, вторая была более благоразумной политически. Проблема заключалась в том, что любой подход должен был в краткосрочной перспективе (а возможно, и не столь краткосрочной) вызвать значительную боль и потери: в России Бориса Ельцина, где применялись оба подхода, экономика резко сокращалась в течение восьми лет – самый большой в современной истории спад крупной экономики в мирное время.
Именно в Польше под решительным руководством Лешека Бальцеровича (сначала в качестве министра финансов, затем главы центрального банка страны) подход «большого взрыва» применили раньше всего и с наибольшей последовательностью. Очевидно, утверждал Бальцерович, что его страна (неплатежеспособная, хотя официально она и не признает этого) не сможет восстановиться без международной помощи. Но эта помощь не будет предоставлена, если Польша не создаст такие надежные структуры, которые успокоят западных банкиров и кредитные организации. Это не Международный валютный фонд навязывал Польше жесткие меры, предвосхищая ограничения МВФ, Польша рассчитывала заслужить и получить необходимую ей помощь. И единственный способ сделать это – действовать быстро, пока не закончился посткоммунистический «медовый месяц» и люди не осознали, насколько болезненным будет этот процесс.
Таким образом, 1 января 1990 года первое посткоммунистическое правительство Польши приступило к амбициозной программе реформ: наращивание валютных резервов, отмена контроля цен, ужесточение кредитования и сокращение субсидий (т. е. разрешение предприятиям обанкротиться) – все за счет реальной заработной платы внутри страны, которая немедленно упала примерно на 40 %. За исключением открытого признания неизбежности безработицы (смягченной созданием фонда поддержки и помощи в переподготовке тех, кто был вынужден уйти с работы), это не сильно отличалось от того, что дважды безуспешно пытались сделать в 1970-х годах. Но изменился политический климат.
В соседней Чехословакии под руководством министра финансов (позднее премьер-министра) Вацлава Клауса реализовали схожую амбициозную программу – с дополнительным акцентом на конвертируемость валюты, либерализацию внешней торговли и приватизацию – все в соответствии с открыто заявленным «тэтчеризмом» Клауса. Как и Бальцерович и некоторые молодые экономисты в Кремле, Клаус предпочитал «шоковую терапию»: не находя ничего стоящего сохранения в социалистической экономике, он не видел никакой выгоды в отсрочке перехода к капитализму.
На другом полюсе стояли такие люди, как Мечьяр из Словакии, Илиеску из Румынии или премьер-министр Украины (и впоследствии президент) Леонид Кучма. Опасаясь расстроить своих избирателей, они откладывали введение изменений как можно дольше – первую «программу экономических реформ» Украины объявили в октябре 1994 года – и проявили явное нежелание либерализовать внутренние рынки или сократить долю государства в экономике. В сентябре 1995 года Кучма защищал свою позицию – в терминах, знакомых историкам региона, – предостерегая от «слепого копирования иностранного опыта».
Пройдя через трясину экономического уныния в начале 1990-х годов, бывшие коммунистические государства первого эшелона вновь встали на более надежный фундамент, способные теперь привлечь западных инвесторов и наметить возможное вступление в Европейский союз. Относительный успех польской или эстонской экономических стратегий по сравнению с судьбами Румынии или Украины очевиден для любого наблюдателя – действительно, на уровне активности малого бизнеса или даже общественного оптимизма наиболее успешные восточноевропейские страны достигли большего, чем бывшая Восточная Германия, несмотря на очевидные преимущества последней.
Возникает соблазн заключить, что более «продвинутые» посткоммунистические государства, такие как Польша или Чешская Республика, Эстония, Словения и, возможно, Венгрия, смогли за несколько неудобных лет преодолеть пропасть между государственным социализмом и рыночным капитализмом, хотя и немалой ценой для своих пожилых и бедных граждан; в то время как второй эшелон стран на Балканах и в бывшем Советском Союзе был вынужден продолжать бороться, сдерживаемый некомпетентной и коррумпированной правящей элитой, неспособной и не желающей обдумывать необходимые изменения.
Это в целом верно. Но даже без Клауса или Бальцеровича или их венгерских и эстонских коллег некоторые бывшие коммунистические государства всегда добивались лучших результатов, чем другие, при переходе к рыночной экономике: либо потому, что они уже вступили на этот путь до 1989 года – как мы видели, – либо потому, что их искажения советских времен не были столь патологическими, как у менее удачливых соседей (сравнение Венгрии и Румынии показательно в этом отношении). И, конечно, чудеса экономической трансформации, демонстрировавшиеся в столицах некоторых стран – например, в Праге, Варшаве или Будапеште, – не всегда воспроизводились в их отдаленных провинциях. Как в прошлом, так и сегодня: реальные границы в Центральной и Восточной Европе проходят не между странами, а между процветающими городскими центрами и заброшенной и обедневшей сельской глубинкой.
Гораздо более показательными, чем различия между посткоммунистическим опытом этих стран, выглядят их сходства. В конце концов, в каждой стране новые правящие элиты столкнулись с одними и теми же стратегическими дилеммами. «Роман с рыночной экономикой», как российский премьер Виктор Черномырдин пренебрежительно назвал его в январе 1994 года, был универсальным[694]. Такими же являлись и общие экономические цели: либерализация экономики, переход к некой форме свободного рынка и доступ к Европейскому союзу с его соблазнительными обещаниями иностранных потребителей, инвестиций и региональных фондов поддержки, способных облегчить боль демонтажа командной экономики. Это были результаты, к которым стремился почти каждый, – и в любом случае, как казалось большинству знающих людей, альтернативы не существовало.
Если и были глубокие различия в государственной политике в посткоммунистических обществах, то не потому, что существовали принципиально разные мнения о том, куда эти страны должны двигаться или как этого достичь. Реальная проблема заключалась в том, как распоряжаться ресурсами. Экономики коммунистических государств, возможно, были искажены и неэффективны, но они включали огромные и потенциально прибыльные активы: энергетику, полезные ископаемые, оружие, недвижимость, средства связи, транспортные сети и многое другое. Более того, в постсоветских обществах единственными людьми, которые знали, как управлять лабораторией, фермой или фабрикой, имели опыт международной торговли или руководства крупным учреждением и умение получить результат, являлись бывшие представители самой компартии: интеллигенция, бюрократия и номенклатура.
Эти люди после 1989 года будут контролировать страны не в меньшей степени, чем раньше, – по крайней мере, до тех пор, пока не появится новое, посткоммунистическое поколение. Но теперь они будут действовать в ином обличье: вместо того, чтобы работать на одну партию, создадут различные политические партии, конкурирующие за власть; и вместо того, чтобы работать на государство, станут независимыми управляющими на конкурентном рынке навыков, товаров и капитала. Когда государство продавало свои доли во всем, от прав на бурение до многоквартирных домов, именно эти мужчины (а это были в основном мужчины, будущий премьер-министр Украины Юлия Тимошенко была заметным исключением) занимались продажей – и покупкой.
Капитализм, согласно проповеди, распространившейся по посткоммунистической Европе, – это рынки. А рынки означают приватизацию. Распродажа государственных активов в Восточной Европе после 1989 года не имела исторического прецедента. Культ приватизации в Западной Европе, который набирал обороты с конца 70-х (см. главу XVI), создал идейную основу для беспорядочного отступления от государственной собственности на Востоке, но в остальном они имели очень мало общего. Капитализм, каким он возник в Атлантическом мире и Западной Европе за четыре столетия, сопровождался законами, институтами, правилами и практиками, от которых он критически зависел в плане своего функционирования и легитимности. Во многих посткоммунистических странах такие законы и институты были совершенно неизвестны – и опасно недооценивались неофитами свободного рынка.
Результатом стала приватизация в стиле клептократии. В наиболее бесстыдном своем проявлении, в России при правлении Бориса Ельцина и его друзей, экономика после транзита попала в руки небольшого числа людей, которые стали необычайно богатыми – к 2004 году 36 российских миллиардеров («олигархов») имели около 110 миллиардов долларов, четверть всего внутреннего продукта страны[695]. Различие между приватизацией, казнокрадством и простым воровством практически исчезло: было так много ресурсов – нефть, газ, полезные ископаемые, драгоценные металлы, трубопроводы – и никого, кто мог бы остановить их расхищение. Государственные активы и структуры были разобраны и перераспределены между чиновниками, которые изымали и забирали себе буквально все, что двигалось или могло быть законно передано частным лицам.
Россия была худшим случаем, но Украина оказалась на втором месте. Кучму и других политиков избрали при огромной денежной поддержке от «бизнесменов» в виде авансовых платежей на будущие доходы: в постсоветской Украине, как хорошо понимали эти люди, власть вела к деньгам, а не наоборот. Общественные блага, государственные займы или субсидии напрямую переходили из рук правительства в карманы нескольких кланов, и большую часть средств затем выводили на частные счета за рубежом. Новые «капиталисты» в этих странах на самом деле ничего не производили, они просто отмывали государственные активы для личной выгоды.
Кумовство процветало, как и при коммунизме, но с гораздо большей личной выгодой: когда украинский «Криворожсталь», один из крупнейших сталелитейных заводов в мире – с 42 000 сотрудников и годовой прибылью до уплаты налогов в размере 300 миллионов долларов (в стране, где средний доход составлял 95 долларов в месяц) – был запоздало выставлен на продажу в июне 2004 года, никто в Киеве не удивился, узнав, что успешным «покупателем» стал Виктор Пинчук, один из самых богатых бизнесменов страны и зять украинского президента.
В Румынии и Сербии государственные активы постигла та же участь, или же они вообще не были проданы, поскольку местные политические вожди пережили первоначальные разговоры о приватизации и предпочли сохранить власть и влияние старыми способами. Как и албанцам примерно в то же время, румынам, ищущим мгновенного рыночного удовлетворения, вместо этого предлагались финансовые пирамиды, обещавшие огромную краткосрочную прибыль без риска. На пике своей популярности одна из таких операций, афера «Каритас», которая действовала с апреля 1992 года по август 1994 года, насчитывала, возможно, четыре миллиона участников – почти каждый пятый румынский житель.
Как и «законная» приватизация, эти финансовые пирамиды (они были распространены и в России) в основном функционировали для направления частных денег бандам организованной преступности, основанным на старых партийных сетях и бывших службах безопасности. Между тем через 14 лет после падения Чаушеску 66 % румынской промышленности все еще находились в государственной собственности, хотя некоторые из наиболее прибыльных и привлекательных предприятий сменили владельцев. Иностранные инвесторы многие годы по понятным причинам опасались рисковать своим капиталом в таких странах: перспектива существенной прибыли должна была компенсироваться хроническим отсутствием правовой защиты.
В других странах Центральной Европы баланс риска склонялся в пользу иностранных инвесторов хотя бы потому, что перспектива членства в ЕС ускоряла необходимые институциональные реформы и законодательство. Тем не менее большая часть первоначальной приватизации в Венгрии или Польше состояла либо из преобразования деятельности черного рынка коммунистической эпохи в законный бизнес, либо из быстрой продажи наиболее очевидно жизнеспособных частей государственных предприятий местным предпринимателям, получившим поддержку от иностранных инвесторов. Через три года после революции только 16 % государственных предприятий Польши были проданы в частные руки. В Чешской Республике предполагалось, что гениальная ваучерная схема, предоставляющая возможность покупать акции государственных предприятий, превратит граждан в нацию капиталистов: но ее главным эффектом в последующие годы стало создание основы для будущих скандалов и негативная политическая реакция на безудержную «спекуляцию».
Одна из причин искажений, сопутствующих приватизации в посткоммунистической Европе, – фактическое отсутствие западного участия. Конечно, изначально Москва или Варшава были наводнены молодыми американскими экономистами, предлагавшими научить своих хозяев строить капитализм, а немецкие фирмы, в частности, проявили ранний интерес к относительно высококлассным коммунистическим компаниям, таким как чешский производитель автомобилей Skoda[696]. Но практически отсутствовало участие иностранных правительств, не было никакого «плана Маршалла» или чего-либо отдаленно напоминающего его: за исключением России, куда из Вашингтона поступали значительные суммы в виде грантов и займов, чтобы помочь укрепить режим Ельцина, – и которые затем снова утекали в карманы друзей и покровителей Ельцина.
Вместо этого иностранные инвестиции напоминали не систематические усилия эпохи после Второй мировой войны, которые помогли восстановить Западную Европу, а скорее разрозненное участие частного сектора, которое последовало за Версальским миром: вложения в хорошие времена и изъятие, когда дела шли плохо[697]. Поэтому, как и в прошлом, восточным европейцам пришлось конкурировать с Западом на заметно неравном игровом поле, они не имели местного капитала и иностранных рынков и могли экспортировать только низкорентабельные продукты питания и сырье или же промышленные и потребительские товары, которые оставались дешевыми благодаря низким зарплатам и государственным субсидиям.
Неудивительно, что многие новые посткоммунистические правительства, как и их предшественники в межвоенный период, испытывали соблазн защитить себя от политических издержек такой ситуации, приняв протекционистские меры – в данном случае законы, ограничивающие иностранное владение землей и компаниями. Несколько необоснованно порицаемые иностранными критиками как «националистические», эти отголоски более ранних усилий в сфере автаркии предсказуемо мало чего достигли: препятствуя внешним вливаниям и искажая местный рынок, они просто еще больше направили процесс приватизации в сторону коррупции[698].
Таким образом, на каждого продажного российского олигарха со вторым домом в Лондоне или Каннах или молодого энтузиаста – польского бизнесмена с BMW и мобильным телефоном приходились миллионы недовольных пенсионеров и уволенных рабочих, для которых переход к капитализму в лучшем случае оказывался сомнительной выгодой – не говоря уже о миллионах крестьян, которых нельзя было ни перевести на другую работу, ни сделать экономически самодостаточными: в Польше к концу XX века сельское хозяйство давало всего 3 % ВВП, но все еще занимало 1/5 работающего населения. Безработица оставалась повсеместной во многих странах – а с потерей работы исчезали дешевые удобства и другие льготы, которые традиционно сопровождали занятость в таких государствах. С неуклонным ростом цен, будь то из-за инфляции[699] или в ожидании вступления в Европейский союз, любой человек с фиксированным доходом или государственной пенсией (а это большинство учителей, врачей и инженеров, которые когда-то были гордостью социализма) имел все основания ностальгировать по прошлому.
Многие люди в Восточной Европе – прежде всего те, кому было за сорок – горько жаловались, что они потеряли материальную безопасность и дешевое питание, жилье и услуги, но это не означало, что они обязательно жаждали вернуться к коммунизму. Как объяснила иностранным журналистам в 2003 году одна 50-летняя женщина, российский военный инженер на пенсии, живущая со своим мужем-пенсионером на 448 долларов в месяц: «Мы хотим, чтобы наша жизнь была такой же простой, как в Советском Союзе, с гарантией хорошего, стабильного будущего и низких цен – и в то же время с этой свободой, которой не было раньше».
Опросы общественного мнения латышей, которые ужаснулись бы, представив себе возвращение к советскому правлению, тем не менее показывали, что крестьяне особенно убеждены, что им было лучше в советские времена. И они могли быть правы, и не только крестьяне. В конце 80-х, до революций, жители Восточной Европы были заядлыми кинозрителями. К 1997 году посещаемость кинотеатров в Латвии упала на 90 %. Подобная тенденция наблюдалась везде – в Болгарии она упала на 93 %, в Румынии – на 94 %, в России – на 96 %. Интересно, что посещаемость кинотеатров в Польше в те же годы упала всего на 77 %, в Чехии – на 71 %, в Венгрии – на 51 %. В Словении она почти не упала. Эти данные указывают на прямую связь между благосостоянием и посещением кинотеатров и подтверждают объяснение, предложенное в одном болгарском опросе относительно упомянутого феномена: после падения коммунизма выбор фильмов стал лучше… но люди больше не могли позволить себе билеты.
В таких обстоятельствах сложная и незавершенная экономическая трансформация Восточной Европы побуждает к выдержанному в стиле Джонсона[700] замечанию, что хотя это и не было сделано хорошо, удивляешься тому, что это вообще было сделано. Примерно то же самое можно сказать и о переходе к демократии. За исключением Чехословакии, ни одно из бывших коммунистических обществ между Веной и Владивостоком не имело живой памяти о подлинной политической свободе, и многие местные комментаторы были пессимистичны относительно шансов на плюралистическую политику. Если капитализм без правовых ограничений легко скатывается к воровству, то – в отсутствие согласованных и понятных границ публичной риторики и политической конкуренции – демократия, как опасались, рискует скатиться к конкурентной демагогии.
Это был не пустой страх. Концентрируя власть, информацию, инициативу и ответственность в руках партии-государства, коммунизм породил общество людей, не просто подозрительных друг к другу и скептически относящихся к любым официальным заявлениям или обещаниям, но и не имеющих опыта индивидуальной или коллективной инициативы и не располагающих никакой основой, чтобы принять осознанный общественный выбор. Не случайно самой важной журналистской инициативой в постсоветских государствах стало появление газет, посвященных предоставлению четкой открытой информации: «Аргументы и факты» в Москве, «Факты» в Киеве.
Именно пожилые люди были наименее подготовлены к переговорам о переходе к открытому обществу. Молодое поколение имело лучший доступ к информации – из зарубежного телевидения и радио и, все чаще, из Интернета. Но хотя это сделало многих молодых избирателей в таких странах более космополитичными и даже искушенными, одновременно открылась брешь в отношениях с их родителями, бабушками и дедушками. Опрос молодых словаков, проведенный через десятилетие после обретения их страной независимости, выявил явный разрыв поколений. Молодые люди оказались полностью оторваны от прошлого до 1989 года, о котором они мало что знали, наоборот, они жаловались, что в смелом новом мире посткоммунистической Словакии их родители были плывущими по течению и беспомощными: они не могли предложить ни помощи, ни совета своим детям.
Подобный разрыв между поколениями будет иметь политические последствия повсюду, поскольку пожилые и бедные избиратели периодически оказывались восприимчивыми к призывам партий, предлагающих ностальгические или ультранационалистические альтернативы новому либеральному консенсусу. Как и ожидалось, эта проблема оказалась наиболее масштабной в тех частях бывшего Советского Союза, где разруха и беспорядки были особенно ярко выражены, а про демократию доселе ничего не знали. Крайне бедные, неуверенные в себе и возмущенные бросающимся в глаза богатством крошечного меньшинства, пожилые – и не очень – избиратели в России и Украине особенно легко следовали за авторитарными политиками. Таким образом, хотя в посткоммунистических странах оказалось достаточно просто изобрести образцовые конституции и демократические партии, совсем другой задачей стало сформировать разбирающийся в политике электорат. Первоначальные выборы повсюду, как правило, благоприятствовали либеральным или правоцентристским альянсам, которые способствовали свержению старого режима, но откат, вызванный экономическими трудностями и неизбежными разочарованиями, часто оборачивался в пользу бывших коммунистов, которые теперь вновь обретали националистическое обличье.
Эта трансформация старой номенклатуры была менее странной, чем могло показаться сторонним наблюдателям. Национализм и коммунизм имели больше общего друг с другом, чем с демократией: они разделяли, так сказать, политический «синтаксис» – в то время как либерализм говорил совершенно другим языком. Как бы то ни было, советский коммунизм и традиционные националисты имели общего врага – капитализм или «Запад», – и их наследники оказались достаточно искусными в использовании широко распространенного завистливого эгалитаризма («по крайней мере, тогда мы все были бедны»), чтобы обвинить иностранное вмешательство в посткоммунистических бедах.
Так, например, не было ничего особенно нелепого в возвышении Корнелиу Вадима Тудора: известного литературного подхалима при дворе Николае Чаушеску, который посвятил себя написанию од во славу Кондукэтора[701], прежде чем перейти от национал-коммунизма к ультранационализму. В 1991 году, опираясь на денежные средства эмигрантов, он основал партию «Великая Румыния», чья платформа сочетала в себе ирредентистскую ностальгию с нападками на венгерское меньшинство и открыто пропагандировала антисемитизм. На президентских выборах в декабре 2000 года каждый третий румынский избиратель отдал предпочтение Тудору, а не единственной доступной альтернативе – бывшему коммунистическому аппаратчику Иону Илиеску[702].
Даже когда националистические политики начинали как критики коммунизма – как в случае с российским «национал-патриотическим» движением «Память»[703], – они достаточно легко соскальзывали к симбиотическому сочувствию советскому прошлому, смешивая своего рода националистическое негодование с ностальгией по советскому наследию и его памятникам. Такое же смешение патриотической риторики с сожалением по утраченному миру авторитаризма советского образца объясняло популярность новых националистов на Украине, в Беларуси, Сербии и Словакии – у них были аналогии в различных фермерских и «народных» партиях, которые возникли в Польше в конце 1990-х, в частности, в широко поддерживаемой избирателями Партии самообороны Анджея Леппера.
Хотя обновленные коммунисты повсюду заключали союзы с подлинными националистами[704], феномен открытого национализма оказался самым сильным и наиболее устойчивым в России. Это неудивительно: по словам Владимира Жириновского, нового пламенного общественного деятеля, который построил свою электоральную привлекательность на старой русской непримиримой ксенофобии, «русский народ стал самой униженной нацией на планете». Несмотря на все недостатки, Советский Союз был мировой державой: территориальным и культурным гигантом, законным наследником и продолжением Российской империи. Его распад стал источником глубокого унижения для пожилых россиян, многие из которых разделяли негодование советских военных по поводу поглощения блоком НАТО российского «ближнего Запада» и неспособности их страны предотвратить это. Желание вернуть себе некоторое международное «уважение» во многом определяло постсоветскую внешнюю политику Москвы и объясняло как характер президентства Владимира Путина, так и широкую поддержку, на которую он мог рассчитывать, вопреки (и благодаря) все более нелиберальной внутренней политике.
По понятным причинам граждане бывшей российской «империи» в Центральной Европе не были расположены к ностальгии в такой форме. Но потерянный мир коммунизма имел некоторую привлекательность даже в Восточной Германии, где опросы в середине 1990-х годов показали широко распространенное мнение, что, за исключением путешествий, электронных СМИ и свободы слова, жизнь была лучше до 1989 года. В других странах даже старые СМИ коммунистической эпохи вызывали определенную симпатию – в 2004 году самой популярной программой на чешском телевидении были повторы «Майора Земана», детективного сериала начала 70-х, сценарии которого представляли собой не более чем пропагандистские усилия по «нормализации» после 1968-го.
Только в Чешской Республике (вместе с Францией и государствами бывшего СССР) Коммунистическая партия нагло сохранила свое название. Но в каждой посткоммунистической стране Центральной Европы примерно один из пяти избирателей поддерживал сопоставимые «анти»-партии: антиамериканские, антиевропейские, антизападные, антиприватизационные… или чаще все вышеперечисленное разом. Особенно на Балканах «антиамериканизм» или «антиевропеизм» обычно был кодом для антикапитализма, прикрытием для бывших коммунистов, которые не могли прямо выражать ностальгию по старым временам, но все равно торговали ею в своих замаскированных публичных заявлениях.
Это протестное голосование косвенно проиллюстрировало неизбежный консенсус, который связывал политический мейнстрим: у региона было только одно возможное будущее, и оно было на Западе, в Европейском союзе и на мировом рынке, чего бы это ни стоило. В этом вопросе основные конкурирующие партии мало чем отличались друг от друга, все из них выигрывали выборы, критикуя «провалившуюся» политику своих оппонентов, а затем приступали к реализации поразительно похожей программы. Результатом в Центральной и Восточной Европе стал новый «деревянный» язык государственной политики – «демократия», «рынок», «дефицит бюджета», «рост», «конкуренция», – не имевший большого смысла или актуальности для многих граждан.
Избирателей, желавших выразить протест или боль, таким образом, оттеснили на края политического спектра. В начале 90-х наблюдатели увидели в подъеме в посткоммунистической Европе национал-популистских маргинальных партий и их демагогических лидеров опасную антидемократическую реакцию, атавистическое отступление отсталого региона, на полвека заключенного в ловушку времени. Однако в последние годы успех Йорга Хайдера в Австрии, Жана-Мари Ле Пена во Франции и их близких коллег повсюду, от Норвегии до Швейцарии, позволил разбавить покровительственный тон западноевропейских комментариев. Атавизм не уважает границы.
Успех политической демократии во многих бывших коммунистических странах имел неоднозначные последствия для интеллектуалов, которые так много сделали для его достижения. Некоторые, как Адам Михник в Польше, сохранили влиятельный голос через журналистику. Другие, как Янош Киш в Венгрии, перешли от интеллектуального инакомыслия к парламентской политике (в случае Киша в качестве лидера Свободных демократов) только для того, чтобы вернуться в академическую жизнь после нескольких бурных лет на виду у общественности. Но большинство оппозиционных интеллектуалов ранних лет не смогли успешно превратиться в посткоммунистических политиков или общественных деятелей, кроме как в качестве переходных номинальных глав, и многие из тех, кто пытался, оказались печально некомпетентными. Вацлав Гавел был уникален – и даже ему не удалось стать особенно успешным.
Как пренебрежительно заметил Эдмунд Берк о предыдущем поколении революционных активистов: «Лучшие из них были только людьми теории». Большинство оказались совершенно не готовы к запутанным политическим и техническим проблемам грядущего десятилетия. Они также не ожидали резкого падения общественного статуса интеллектуалов в целом, поскольку привычки чтения изменились, и молодое поколение отвернулось от традиционных источников наставлений и мнений. К середине 1990-х некоторые из еще недавно влиятельных периодических изданий старшего поколения интеллектуалов стали печально маргинальными.
Zeszyty Literackie («Литературные тетради») Барбары Торунчик, широко известный литературный журнал, издаваемый в Париже польской эмигранткой поколения 1968 года, сыграл важную роль в поддержке польских культурных дебатов до 1989 года. Теперь, после своего триумфального водворения в столице освобожденной родины, он боролся за то, чтобы сохранить читательскую аудиторию в 10 000 человек. Literární Noviny («Литературные новости»), старейший и самый влиятельный чешский культурный еженедельник, добился едва ли большего, с тиражом менее 15 000 экземпляров к 1994 году. Эти цифры пропорционально численности населения не показались бы такими уж маленькими издателям литературных журналов и периодики в большинстве западных стран, но в Центральной Европе их все более маргинальное положение представляло собой травмирующий сдвиг в культурных приоритетах.
Одна из причин упадка интеллектуалов – в том, что их часто упоминаемый акцент на этике антикоммунизма, необходимости построения нравственно сознательного гражданского общества для заполнения аномального пространства между личностью и государством, был вытеснен практическим делом построения рыночной экономики. За несколько коротких лет «гражданское общество» в Центральной Европе стало архаичным понятием, интересным только для горстки иностранных социологов. Нечто похожее произошло после Второй мировой войны в Западной Европе (см. главу III), когда высокий моральный тон военного Сопротивления был развеян и вытеснен сначала практическими делами по восстановлению, а затем холодной войной. Но в то время как французские или итальянские писатели в те годы все еще имели значительную аудиторию – отчасти благодаря их громко рекламируемой политической активности, – их венгерским или польским коллегам повезло меньше.
Интеллектуалы, которые действительно совершили успешный прыжок в демократическую общественную жизнь, обычно являлись «технократами» – юристами или экономистами, – которые не играли заметной роли в диссидентском сообществе до 1989 года. Не добившись ничего героического, они предложили более обнадеживающие примеры для своих столь же негероических сограждан. Вацлав Клаус вскоре после того, как в 2003 году стал преемником Гавела на посту президента Чехии, весьма прямо выразил эту мысль в президентской речи: «Я немного похож на всех вас. Не бывший коммунист и не бывший диссидент, не прихвостень, не моралист, само присутствие которого на сцене является напоминанием о мужестве, которого у вас не было: о вашей нечистой совести».
Намеки на нечистую совесть подняли тревожный вопрос о воздаянии – о том, что люди сделали в коммунистическом прошлом и что (если что) должно произойти с ними сейчас. Это оказалось болезненной дилеммой почти для каждого посткоммунистического режима. С одной стороны, существовало широкое согласие, и не только среди морализаторов-интеллектуалов, что политические преступления, совершенные в советскую эпоху, должны быть выявлены, а виновные наказаны. Если правда о коммунистическом прошлом не будет публично признана, и без того трудный переход к свободе станет еще труднее: апологеты старого режима обелят его грехи, и люди забудут, чем был 1989 год.
С другой стороны, коммунисты находились у власти более 40 лет во всех этих странах – 50 лет в странах Балтии, 70 в самом Советском Союзе. Партийное государство осуществляло монополию на власть. Его законы, институты и полиция представляли собой единственную силу в стране. Кто мог сказать, оглядываясь назад, что коммунисты не были законными правителями? Их, безусловно, признавали таковыми иностранные правительства, и ни один международный суд или трибунал никогда не объявлял коммунизм преступным режимом. Как же тогда кто-то мог быть наказан задним числом за соблюдение коммунистических законов или работу на коммунистическое государство?
Более того, некоторые из тех, кто больше всех прославился ранними призывами к мести коммунистическим тиранам, сами занимали сомнительную позицию – антикоммунизм в смутном настроении начала 1990-х часто пересекался с определенной ностальгией по режимам, которые сменил коммунизмы. Отделить осуждение коммунизма от реабилитации его фашистских предшественников не всегда было легко. Многие разумные люди признавали, что необходимо подвести черту под сталинской эпохой: было слишком поздно наказывать тех, кто занимался переворотами, показательными процессами и преследованиями 1950-х годов, и большинство их жертв были мертвы.
Люди чувствовали, что такие вопросы лучше оставить историкам, которые теперь будут иметь доступ к архивам и смогут правильно изложить историю на благо будущих поколений. Однако, что касается постсталинских десятилетий, то широко распространилось мнение о необходимости какой-то публичной оценки наиболее вопиющих преступлений и преступников: чешских коммунистических лидеров, участвовавших в подавлении Пражской весны; польских полицейских, ответственных за убийство отца Попелушко (см. главу XIX); восточногерманских властей, которые приказали расстреливать любого, кто пытался перелезть через Берлинскую стену, и так далее.
Но это все еще оставляло нерешенными две гораздо более сложные дилеммы. Что следует делать с бывшими членами Коммунистической партии и полицейскими? Если их не обвиняли в конкретных преступлениях, то должны ли они вообще понести какое-либо наказание за свои прошлые деяния? Следует ли им разрешить участвовать в общественной жизни – в качестве полицейских, политиков, даже премьер-министров? Почему бы и нет? В конце концов, многие из них активно сотрудничали в демонтаже своего собственного режима. Но если нет, если должны быть наложены ограничения на гражданские или политические права таких людей, то как долго они должны применяться и насколько далеко распространяться по уровням старой номенклатуры? Эти вопросы в целом сопоставимы с теми, с которыми сталкивались оккупационные державы послевоенной Германии, пытавшиеся реализовать свою программу денацификации, – за исключением того, что после 1989 года решения принимались не оккупационной армией, а непосредственно заинтересованными сторонами.
Это была первая из сложных проблем. Вторая в некотором роде еще сложнее и возникла только с течением времени. Коммунистические режимы не просто навязывали свою власть недовольному гражданскому населению, они поощряли людей к соучастию в собственных репрессиях, побуждая их сотрудничать с органами безопасности и сообщать о действиях и мнениях своих коллег, соседей, знакомых, друзей и родственников. Масштабы этой подпольной сети шпионов и информаторов варьировались от страны к стране, но она присутствовала везде.
В результате под подозрение попало все общество (кто не работал на полицию или режим в тот или иной момент, пусть даже непреднамеренно?), по той же причине стало трудно отличить своекорыстное и даже платное сотрудничество от простой трусости или желания защитить свою семью. Ценой отказа от донесений в Штази могло стать будущее ваших детей. Таким образом, серая пелена моральной двусмысленности легла на многие частные решения беспомощных людей[705]. Оглядываясь назад, кто – кроме горстки героических и непоколебимых диссидентов – мог вынести вердикт? И поразительно, что многие из тех же бывших диссидентов – среди них выделяется Адам Михник – были самыми яростными противниками любого возмездия для своих сограждан.
Несмотря на то, что эти трудности были общими для всех посткоммунистических государств, каждая страна справлялась с ними по-своему. В местах, где на самом деле никогда не было перехода – где коммунисты или их друзья сохранили власть при новой номенклатуре и со свежепринятыми «западными» программами, – прошлое оставалось нетронутым. В России, как и на Украине, в Молдове или в том, что осталось от Югославии, вопрос возмездия никогда по-настоящему не поднимался, и высокопоставленные чиновники старого режима тихо возвращались к власти: при Владимире Путине силовики коммунистической эпохи (прокуроры, полиция, военные или сотрудники служб безопасности) составляли более половины неформального кабинета президента.
В Германии, с другой стороны, откровения относительно размеров и охвата бюрократии государственной безопасности поразили нацию. Оказалось, что в дополнение к 85 000 штатных сотрудников Штази имела около 60 000 «неофициальных сотрудников», 110 000 постоянных информаторов и свыше полумиллиона информаторов «по совместительству», многие из которых не знали, что они вообще попадают в такую категорию[706]. Мужья шпионили за женами, профессора доносили на студентов, священники доносили на своих прихожан. База содержала досье на 6 миллионов жителей бывшей Восточной Германии, или каждого третьего. Все общество фактически было пронизано, распылено и загрязнено своими самозваными опекунами.
Чтобы прорвать нарыв взаимного страха и подозрения, федеральное правительство в декабре 1991 года назначило Комиссию под руководством бывшего лютеранского священника Иоахима Гаука для надзора за файлами Штази и предотвращения возможных злоупотреблений. Отдельные лица могли убедиться, есть ли у них «досье», а затем, если хотели, прийти и прочитать его. Таким образом, люди узнавали – иногда с разрушительными последствиями для своей частной жизни, – кто на них доносил, но материалы не были открыты для широкой общественности. Это выглядело как неловкий компромисс, но оказалось довольно успешным: к 1996 году 1 145 000 человек подали заявки на просмотр своих досье. Никто не мог исправить ущерб человеческим отношениям, но поскольку Комиссии Гаука доверяли в том, что она не злоупотребит своими полномочиями, контролируемая ею информация почти никогда не использовалась в политических целях.
Именно страх перед таким использованием и препятствовал подобным процедурам в других местах Восточной Европы. В Польше обвинения в прошлом коллаборационизме стали привычным способом дискредитации политических оппонентов – в 2000 году даже Леха Валенсу обвинили в сотрудничестве с бывшими спецслужбами, хотя официальное обвинение так и не было предъявлено. Один посткоммунистический министр внутренних дел даже пригрозил опубликовать имена всех своих политических оппонентов, запятнавших себя коллаборационизмом; именно в тревожном ожидании такого поведения Михник и другие предпочли просто подвести черту под коммунистическим прошлым и двигаться дальше. Следуя той же логике, Михник даже выступил против попыток в 2001 году судить бывшего президента-коммуниста Ярузельского (тогда ему было 78 лет) за то, что в 1970 году он отдал приказ расстрелять бастующих рабочих. В 1989 году недавние воспоминания о военном положении и его последствиях сделали желание ворошить прошлое и оценивать вину неразумным: к тому времени, когда это стало безопасно, возможность уже ушла, внимание общественности переключилось на другое, и поиск запоздалого правосудия постфактум больше походил на политический оппортунизм.
В Латвии постановили, что любого человека, имеющего историю сотрудничества с КГБ, отстранят от государственной должности на десять лет. С 1994 года граждане Латвии, следуя немецкой модели, могли свободно просматривать собственные полицейские досье коммунистической эпохи, но их содержимое становилось общедоступным только в том случае, если человек баллотировался на должность или искал работу в правоохранительных органах. В Болгарии новое правительство, опираясь на практику поствишистской Франции, создало трибуналы с полномочиями налагать «гражданское унижение» на виновных в определенных правонарушениях, связанных с предыдущим режимом.
В Венгрии благотворная роль Коммунистической партии в период ее отхода от власти сделала затруднительным оправдание чисток или наказание за прежние грехи – особенно потому, что в Венгрии после Кадара главным предметом спора был, конечно, 1956 год, дата, которая вскоре станет древней историей для большинства населения. В соседней Румынии, где действительно имелось достаточно свежих оснований для возмездия, попытки создать местную версию Комиссии Гаука в течение нескольких лет терпели неудачу из-за твердого сопротивления посткоммунистической политической элиты, многие из светил которой (начиная с самого президента Илиеску) наверняка были бы вовлечены в любое серьезное расследование деятельности режима Чаушеску. В конце концов был открыт «Национальный колледж по изучению архивов Секуритате», но он никогда не мог претендовать на авторитет немецкого оригинала.
Ни в одной из этих стран проблема примирения с коммунистическим прошлым не была решена к всеобщему удовлетворению или с полной справедливостью. Но в Чехословакии принятый вариант вызвал споры, вышедшие далеко за пределы страны. Сталинизм сюда пришел позже и просуществовал дольше, чем где-либо еще, и уродливая память о «нормализации» была все еще очень жива. В то же время коммунизм имел более прочную политическую основу в чешском регионе, чем где-либо еще в Восточной Европе. Наконец, существовал определенный национальный дискомфорт при воспоминании о явной многократной неспособности Чехословакии противостоять тирании – в 1938, 1948 и после 1968 года. По той или иной причине вся страна – как казалось ее наиболее бескомпромиссным внутренним критикам – страдала от нечистой совести. Вацлав Клаус знал, о чем говорил.
Первое посткоммунистическое чехословацкое законодательство – закон 1990 года о реабилитации всех незаконно осужденных в период с 1948 по 1989 год и выплате 100 миллионов евро в качестве компенсации – вызвало мало споров. Но за ним последовал закон о «люстрации»[707] (продленный на пять лет в 1996 году и снова продленный, когда его срок истек в начале XXI века), целью которого была проверка всех государственных или потенциальных государственных служащих на предмет связей со старыми службами безопасности. Эта законно звучащая цель привела, однако, к широким возможностям для злоупотреблений. Многие из имен, найденных в старых списках информаторов тайной полиции, как выяснилось, были просто «кандидатами»: мужчинами и женщинами, которых режим надеялся заставить подчиниться. Среди них оказались самые известные чешские писатели, некоторые из них даже не проживали в стране.
Списки тайной полиции вскоре попали в прессу, их публиковали и распространяли политики и кандидаты в парламент, надеясь дискредитировать своих оппонентов. В разгар «грязной схватки» даже Гавел упоминался как однократный кандидат на вербовку в полицейскую сеть шпионов. И, как предупреждали некоторые критики, хотя файлы тайной полиции предоставляли обширные данные о тех, кого они пытались завербовать, они почти ничего не сообщали о личностях полицейских, занимавшихся вербовкой. На карикатуре в ежедневной газете Lidové Noviny («Народная газета») были изображены двое мужчин, разговаривающих перед зданием парламента в Праге: «Меня не беспокоят люстрации, – говорит один из них. – Я не был информатором. Я просто отдавал приказы»[708].
Люстрация не была уголовной процедурой, но она действительно вызывала острое смущение у многих ее жертв, несправедливо «названных и опозоренных». Что еще серьезнее, возможно, – с самого начала она была откровенно политическим приемом. Это одна из причин, по которой старый альянс Гражданского форума распался – давние диссиденты (включая Гавела) выступили против нового закона, в то время как Клаус с энтузиазмом поддержал его, видя в нем способ «прояснить, кто где стоит» (и смутить своих бывших критиков-диссидентов, часть из которых были прежде коммунистами-реформаторами). Примечательно, что Владимир Мечьяр в Словакии также выступил против закона о люстрации, не в последнюю очередь из-за своих собственных широко известных связей с бывшей тайной полицией – хотя после того, как он привел страну к независимости, он широко использовал информацию из полицейских досье в личных политических целях.
За первые 12 лет закон о люстрации нанес относительно небольшой прямой ущерб. Он был применен к примерно 300 000 человек, подавших заявление на рассмотрение своих дел: по оценкам, 9 000 из них не прошли проверку, поразительно малое число по сравнению с полумиллионом чехов и словаков, которые потеряли работу или были исключены из партии после 1968 года. Но более продолжительным эффектом закона стал дурной привкус, который он оставил после себя, способствуя распространению в чешском обществе цинизма относительно того, как разыгрывалась «бархатная революция». «Люстрация» в Чешской Республике, казалось, больше связана с легитимизацией новой элиты, чем с честным обращением с уходящим прошлым.
В июле 1993 года чешский парламент принял «Закон о нелегальности коммунистического режима и сопротивлении ему», фактически объявив Коммунистическую партию преступной организацией. Теоретически это должно было бы криминализировать миллионы бывших членов партии, но имело чисто риторический эффект, и никаких действий не последовало. Закон не только не дискредитировал коммунизм и не узаконил его свержение, но и усилил скептическое отчуждение общественности, на которую он был направлен. Спустя десять лет после принятия закона опросы общественного мнения показали, что один из пяти чешских избирателей отдал предпочтение нереорганизованной (и совершенно законной) Коммунистической партии, которая оставалась крупнейшей политической организацией страны, насчитывающей 160 000 членов.