К книге
Европа после Второй Мировой. 1945-2005 гг. Полная историяЧасть четвертая. После падения: 1989–2005. XX. Раскалывающийся континент
71%
Часть четвертая. После падения: 1989–2005. XX. Раскалывающийся континент
25

«Мне не нужно ничего делать, чтобы остановить это; Советы сделают это за меня. Они никогда не позволят, чтобы великая Германия оказалась прямо напротив них».

«Когда мы начинали, мы не понимали всей глубины проблем, с которыми столкнулись».

«Нашей стране не повезло. Было решено провести этот марксистский эксперимент на нас. В конце концов мы доказали, что этой идее нет места – она просто столкнула нас с пути, по которому пошли цивилизованные страны мира».

«Существование чешской нации никогда не было данностью, и именно эта неопределенность – ее наиболее поразительная сторона».

После освобождения от коммунизма Восточная Европа претерпела вторую, еще более поразительную трансформацию. В 1990-х годах четыре устоявшихся государства исчезли с карты Европы, и появились – или возродились – 14 стран. Шесть самых западных республик Советского Союза – Эстония, Латвия, Литва, Беларусь, Украина и Молдова – стали независимыми государствами, вместе с самой Россией. Чехословакия разделилась на две отдельные страны – Словакию и Чешскую Республику. А Югославия распалась на составные части: Словению, Хорватию, Боснию и Герцеговину, Сербию, Черногорию и Македонию.

Это создание и разрушение наций по масштабам было сопоставимо с последствиями Версальского и других договоров, подписанных после Первой мировой войны, а в некоторых отношениях оказалось даже более драматичным. Возникновение в Версале национальных государств стало кульминацией длительного процесса, уходящего корнями в середину XIX века или даже в более ранние времена, и не стало неожиданностью. Но почти никто не предполагал, что нечто подобное произойдет в конце XX века. Действительно, три государства, которые исчезли в 1990-е годы – Чехословакия, Югославия и СССР, – сами образовались после 1918 года.

Однако не случайно речь в данном случае шла о последних многонациональных, федеративных государствах в регионе. Территориальный раскол 90-х сопровождался исчезновением последней из четырех континентальных империй Европы – Российской. По сути, это был отложенный эпилог постимперского государственного строительства, которое последовало за крахом трех великих держав: Османской Турции, Габсбургской Австрии и Германии Вильгельма. Но логика распада империи сама по себе не привела бы к институциональной перестройке Восточной Европы. Как это часто случалось в прошлом, судьбу региона определили события в Германии.

Заслуга в воссоединении Германии – уникальном случае слияния после десятилетий раскола – принадлежит в первую очередь Гельмуту Колю. Канцлер Западной Германии был сперва таким же нерешительным, как и все остальные, – 28 ноября 1989 года он представил Бундестагу пятилетнюю программу осторожных шагов к германскому единству. Но, прислушавшись к восточногерманским толпам (и убедившись в поддержке Вашингтона), Коль посчитал, что объединение Германии теперь не просто возможно, но и, вероятно, срочно необходимо. Было ясно, что существует лишь один способ остановить поток миграции на запад (он доходил до 2000 человек в день) – «перенести» Западную Германию на восток. Чтобы не дать восточным немцам покинуть свою страну, лидер Западной Германии приступил к ликвидации Восточной.

Как и в XIX веке, достичь объединения Германии в первую очередь следовало путем валютного союза, но за этим неизбежно возникала потребность и в политическом союзе. Разговоры о «конфедерации», которую западные немцы изначально поощряли, а кабинет Ганса Модрова в ГДР горячо поддерживал, поспешно прекратились, и на торопливо созванных выборах в Восточной Германии в марте 1990 года кандидаты от христианских демократов шли под лозунгом объединения. Их «Альянс за Германию» набрал 48 % голосов: социал-демократы, которым мешала их широко известная неопределенность по этому вопросу, получили всего 22 %[643]. Бывшие коммунисты – теперь Партия демократического социализма – получили вполне внушительные 16 %, но «Союз 90», коалиция бывших диссидентов, включавшая в себя Neues Forum («Новый форум») Бербель Болей, набрал всего 2,8 %[644].

Новое большинство в Народной палате ГДР, представленное коалицией во главе с Лотаром де Мезьером в составе ХДС, СДПГ и либералов, первым делом приняло обязательства по германскому единству[645]. 18 мая 1990 года между двумя Германиями был заключен «денежный, экономический и социальный союз», а 1 июля его важнейший пункт – распространение немецкой марки на Восточную Германию – вступил в силу. Теперь восточные немцы могли обменивать свои фактически бесполезные восточногерманские марки – вплоть до эквивалента сумме в 40 000 немецких марок – по очень выгодному курсу 1:1. Заработная плата в ГДР отныне выдавалась в немецких марках по тому же паритетному курсу – чрезвычайно эффективное средство удержать восточных немцев на прежних местах, но с печальными долгосрочными последствиями для восточногерманского трудоустройства и западногерманского бюджета.

23 августа, по предварительному соглашению с Бонном, Народная палата проголосовала за присоединение к Федеративной Республике. Неделей позже был подписан Договор об Объединении, по которому ФРГ поглотила ГДР, что было одобрено избирателями на мартовских выборах и разрешено статьей 23 Основного закона 1949 года. 3 октября Договор вступил в силу: ГДР «присоединилась» к Федеративной Республике и прекратила свое существование.

Германию разделили победители во Второй мировой войне, и ее воссоединение в 1990 году никогда бы не произошло без их поддержки и согласия. Восточная Германия была государством – сателлитом СССР, в 1989 году там все еще находилось 360 000 советских солдат. Западная Германия, несмотря на независимость, не могла действовать автономно в этом вопросе. Что касается Берлина, то до окончательного мирного урегулирования он оставался городом, судьба которого формально зависела от прежних оккупационных держав – Франции, Великобритании, США и Советского Союза.

Ни британцы, ни французы не спешили воссоединять Германию. В той степени, в которой западные европейцы вообще думали об объединении, они предполагали – достаточно обоснованно, – что это произойдет в конце длительного процесса перемен в Восточной Европе, а не в самом его начале. Как заметил Дуглас Хёрд (министр иностранных дел Великобритании) в декабре 1989 года, размышляя о неминуемом завершении холодной войны: это была «система… при которой мы жили вполне счастливо 40 лет».

Премьер-министр Маргарет Тэтчер не скрывала своих страхов. В мемуарах она вспоминала спешно организованную встречу с президентом Франции Миттераном: «Я достала из сумки карту, показывающую границы Германии в прошлом, и они не вселяли оптимизма относительно будущего… [Миттеран] сказал, что в моменты большой опасности в прошлом Франция всегда устанавливала особые отношения с Великобританией, и он чувствовал, что такое время снова пришло… Мне казалось, что хотя мы и не нашли способов сделать это, но, по крайней мере, у нас обоих было желание сдержать немецкую мощь. Это было начало».

Г-жа Тэтчер – и не одна она – также была обеспокоена тем, что объединение Германии могло дестабилизировать положение Михаила Горбачева, возможно, даже привести его к падению (по аналогии с отставкой Никиты Хрущева после его кубинского унижения). Но британцы, при всех своих опасениях, не могли ничего предложить в качестве альтернативы тому курсу, по которому развивались события в Германии, и они послушно согласились. Миттерана не так легко было умиротворить. Больше, чем кто-либо другой, французы были искренне встревожены крахом стабильных и привычных соглашений в Германии и в коммунистическом блоке в целом[646].

Первой реакцией Парижа было попытаться заблокировать любые шаги к объединению Германии. Миттеран даже зашел так далеко, что посетил ГДР в декабре 1989 года, чтобы продемонстрировать поддержку ее суверенитета. Он отклонил приглашение Гельмута Коля посетить церемонию повторного открытия Бранденбургских ворот и попытался убедить советских лидеров, что как традиционные союзники Франция и Россия имеют общий интерес в блокировании немецких амбиций. Действительно, французы делали ставку на Горбачева, надеясь, что он наложит вето на германское единство, – как объяснил Миттеран своим советникам 28 ноября 1989 года: «Мне не нужно ничего делать, чтобы остановить это, Советы сделают это за меня. Они никогда не позволят, чтобы великая Германия оказалась прямо напротив них».

Но как только стало ясно, что это не так – и после решительной победы Коля на выборах в Восточной Германии, – французский президент выбрал другой курс. Немцы могли получить свое единство, но за определенную цену. Не должно было быть и речи о том, чтобы усиленная Германия пошла по независимому пути, не говоря уже о возвращении к своим старым центральноевропейским приоритетам. Коль должен был взять на себя обязательство следовать европейскому проекту в рамках франко-германского альянса, а Германия связана «все более тесным» союзом, положения которого, в частности, общая европейская валюта, будут закреплены в новом договоре (переговоры по которому планировалось провести в следующем году в голландском городе Маастрихт)[647].

Немцы довольно охотно согласились на все французские условия (хотя неловкий характер дипломатических маневров Франции на некоторое время охладил отношения) – отголосок прежних дней, когда Бонн согласился после 1955 года ограничить «Европу» первоначальными шестью странами, чтобы унять беспокойство Франции по поводу восстановления полного суверенитета Германии. Коль даже пошел в последующие месяцы на ряд мелких уступок, призванных вознаградить Париж за его терпение[648]. Объединение стоило того, чтобы немного успокоить нервных европейских соседей Германии. В любом случае Коль – родившийся в Людвигсхафене и, как и его соотечественник Аденауэр, инстинктивно склонный смотреть на Запад – был не сильно обеспокоен идеей еще более тесного привязывания Германии к Европейскому сообществу.

Но самое главное – канцлера Германии вел попутный ветер, что подтвердит любая тогдашняя фотография: объединение Германии полностью поддерживали Соединенные Штаты. Как и все остальные, администрация президента Джорджа Буша вместе со своими союзниками изначально предполагала, что объединение Германии может произойти только в конце серии непредсказуемых изменений, разворачивающихся в СССР и Восточной Европе, и то только с согласия Советского Союза. Но Вашингтон быстрее уловил преобладающие настроения, особенно после того, как опрос в феврале 1990 года показал, что 58 % западных немцев выступали за объединенную и нейтральную Германию. Это был тот самый результат, которого США (и многие западногерманские политики) боялись больше всего: расширенная Германия, нейтральная и независимая в центре Европы, дестабилизирующая и тревожащая своих соседей по обе стороны.

Таким образом, США обязались полностью поддерживать намерения Коля, чтобы гарантировать, что немцам никогда не придется выбирать между единством и западным альянсом. Под давлением Вашингтона французы и британцы тоже согласились сесть за стол переговоров с Советским Союзом и представителями двух Германий и выработать условия появления на свет новой Германии. Эти так называемые переговоры в формате «4 + 2», которые вели министры иностранных дел с февраля по сентябрь 1990 года, привели к Договору об окончательном урегулировании в отношении Германии, подписанному в Москве 12 сентября.

Договор признал границы будущей Германии в пределах двух нынешних немецких государств и положил конец четырехстороннему статусу Берлина, истекавшему в полночь 2 октября 1990 года. Советский Союз согласился на то, что объединенная Германия останется в НАТО. Также в договоре были прописаны условия вывода Красной армии из Германии и ухода всех других иностранных войск из Берлина (этот процесс планировалось завершить через четыре года, после чего на немецкой земле должен был оставаться только небольшой контингент войск НАТО).

Почему Михаил Горбачев так легко позволил Германии объединиться? На протяжении десятилетий главной стратегической задачей Советского Союза было поддержание территориального статус-кво в Центральной Европе: Москва, как и Лондон, Париж и Вашингтон, смирилась с разделенной Германией и давно отказалась от послевоенной цели Сталина вывести Бонн из западного альянса. И в отличие от французов и британцев, советское руководство все еще было в состоянии заблокировать процесс объединения, по крайней мере, теоретически.

Горбачев, как и все остальные в 1990 году, действовал вслепую. Ни у кого, ни на Востоке, ни на Западе, не было плана действий на случай, если ГДР начнет разрушаться; и не существовало никаких наметок объединения Германии. Но советский лидер, в отличие от его западных коллег, не имел хороших вариантов. Он не мог реально надеяться предотвратить немецкое единство, кроме как отменив свои благожелательные публичные заявления последних лет и серьезно подорвав собственный авторитет. Он изначально выступал против поглощения объединенной Германии НАТО; и даже после того, как он признал это в принципе[649], продолжал настаивать на том, чтобы войскам НАТО не разрешали продвигаться на 300 километров к востоку от польской границы – что госсекретарь США Джеймс Бейкер фактически и обещал своему советскому коллеге в феврале 1990 года. Но когда это обещание позже нарушили, Горбачев был бессилен вмешаться.

Все, что он смог сделать, – это получить, в буквальном смысле, плату за свои уступки. Как и предвидел западногерманский канцлер, СССР был открыт для финансовых аргументов. Горбачев сначала пытался получить 20 миллиардов долларов «отступных», прежде чем, наконец, согласиться примерно на восемь миллиардов долларов и еще два миллиарда долларов в виде беспроцентных кредитов. В целом с 1990 по 1994 год Бонн перевел Советскому Союзу (а позднее и России) эквивалент 71 миллиарда долларов (еще 36 миллиардов долларов были направлены бывшим коммунистическим государствам Восточной Европы). Гельмут Коль также согласился смягчить советские (и польские) опасения по поводу немецкого ирредентизма[650], пообещав признать восточные границы своей страны постоянными, что и было закреплено в следующем году в Договоре с Польшей.

Обеспечив себе наилучшие из возможных условий, СССР согласился уйти из ГДР. Играя роль Сидни Гринстрита для вашингтонского Богарта[651], Советский Союз извлек максимум из текущей ситуации и отказался от своего маленького, обиженного восточногерманского приятеля, продемонстрировав должное возмущение, но без реальных сожалений. Было разумнее построить стратегические отношения с дружественной и благодарной новой Германией, чем сделать из нее врага, и с советской точки зрения объединенная Германия, крепко схваченная – и заключенная – в западных объятиях, была не таким уж плохим результатом.

ГДР не очень любили. Но ее исчезновение все же вызвало отклик в сердцах. В дополнение к западногерманским интеллектуалам, таким как Гюнтер Грасс и Юрген Хабермас, которые боялись за душу воссоединенной «великой» Германии[652], многие восточные немцы, которые не знали другой родины, испытывали смешанные чувства, когда «их» Германия ушла у них из-под ног. В ГДР выросло два поколения. Они могли не верить в ее вопиюще абсурдные описания, но они не могли оставаться полностью глухими к официальной пропаганде. Мы не должны удивляться, узнав, что еще долго после 1989 года дети в средних школах Восточной Германии продолжали верить, что войска Восточной Германии сражались вместе с Красной армией, чтобы освободить свою страну от Гитлера.

Это внедренное заблуждение было частью ключевой идентичности ГДР и нисколько не облегчало дезориентированным бывшим гражданам переход «обратно» в Германию, тем болеечто «их» Германия систематически вычеркивалась из официальной памяти. Названия городов, улиц, зданий и округов меняли, часто возвращая варианты, существовавшие до 1933 года. Ритуалы и мемориалы были восстановлены. Однако это не походило на восстановление истории, произошло скорее ее стирание – как будто ГДР никогда не существовало. Когда Эриха Мильке привлекли к ответственности и осудили по обвинению в убийстве, то речь шла не о преступлениях, которые он санкционировал как глава Штази, а о политическом убийстве, совершенном в 1930-х годах, доказательством которого послужили нацистские протоколы допросов.

Другими словами, вместо того чтобы разбираться в сложной истории ГДР, ее бывших подданных поощряли забыть ее – ироническое повторение эпохи забвения Западной Германии в 50-е[653]. И как в первые годы Федеративной Республики, так и после 1989 года ожидалось, что процветание снимет все вопросы. Германия купит себе выход из истории. Конечно, ГДР определенно подходила для такого лечения. Это касалось не только разваливающихся зданий – большая часть материальной инфраструктуры оказалась в упадке. 40 % жилых домов были построены до 1914 года (в Западной Германии в 1989 году их было меньше 20 %); в четверти всех домов отсутствовали ванны, в одной трети туалет находился на улице, и более 60 % домов не имели какой-либо формы центрального отопления.

Как и в отношениях с Москвой, Бонн ответил вливанием значительных финансов в решение проблем. За три года после объединения общие трансферы из Западной в Восточную Германию составили эквивалент 1200 миллиардов евро; к концу 2003 года стоимость поглощения бывшей ГДР достигла 1,2 триллиона евро[654]. Восточные немцы субсидировались в Федеративной Республике: их рабочие места, пенсии, транспорт, образование и жилье обеспечивались огромным ростом расходов правительства. В краткосрочной перспективе это сработало – подтвердив веру восточных немцев не столько в свободный рынок, сколько в неисчерпаемые ресурсы западногерманской казны. Но после первого восторга от воссоединения многих «осси»[655] оттолкнул покровительственный триумфализм западных «кузенов» – чувство, которым бывшие коммунисты воспользуются с некоторым успехом на будущих выборах.

Между тем, чтобы не расстраивать западногерманских избирателей – далеко не все из которых приветствовали объединение с чистым энтузиазмом, – Коль решил не повышать налоги[656]. Вместо этого, чтобы выполнить свои огромные новые обязательства, Федеративной Республике – до сих пор имевшей существенный профицит платежного баланса – пришлось выбрать дефицит. Бундесбанк, ошеломленный инфляционным воздействием такой политики, соответственно начал с 1991 года повышать процентные ставки – как раз в тот момент, когда немецкую марку окончательно привязали к запланированной европейской валюте. Побочный эффект этих процентных ставок – рост безработицы и замедление экономического роста – ощущался не только в Германии, но и во всей Европейской валютной системе. По сути, Гельмут Коль экспортировал стоимость объединения своей страны, а европейским партнерам Германии пришлось разделить бремя.

Уступки Михаила Горбачева Германии, несомненно, способствовали ослаблению его внутреннего положения – действительно, он предупреждал Джеймса Бейкера, что объединенная Германия в НАТО может «стать концом перестройки». Потерю других восточноевропейских государств-сателлитов еще можно было списать на неудачу, но отказ от Германии выглядел как беспечность. Советский министр обороны маршал Сергей Ахромеев был убежден, что Горбачев мог бы получить лучшие условия от Запада, если бы вовремя обратил внимание на ситуацию; и в этом мнении он не был одинок. Но это, конечно, была проблема Горбачева: к концу 1980-х годов он настолько погрузился во внутренние перипетии, что, когда внезапно возникли сложности на «ближнем Западе» СССР, просто в возрастающей степени предоставил делам идти своим чередом.

Но благодушное пренебрежение не могло быть вариантом, когда речь шла о решении аналогичных проблем в пределах собственных границ Советского Союза. Российская империя росла путем завоеваний и приращений на протяжении столетий, и многое из того, что когда-то было иностранной территорией, теперь воспринималось как неотъемлемые части родины. Казалось, не могло быть и мысли о том, чтобы «освободить» их в том смысле, в каком были «освобождены» Польша или Венгрия. Но более поздние советские завоевания оставались лишь «полупереваренными» и уязвимыми, как мы видели, для иностранного влияния и примера: в Центральной Азии, на Кавказе, но прежде всего на дальнем западном краю империи вдоль Балтийского моря.

Балтийские республики Союза – Эстония, Латвия и Литва – отличались от других в трех существенных аспектах. Во-первых, они были более подвержены воздействию Запада, чем любой другой регион Советского Союза. В особенности эстонцы поддерживали связь со скандинавскими странами, смотря финское телевидение с 1970-х годов и постоянно осознавая контраст между собственным положением и положением процветающих соседей. Литовцы, которые ощущали историческую и географическую близость в первую очередь с соседней Польшей, вряд ли могли не заметить, что даже при власти коммунистов поляки жили определенно свободнее и лучше, чем они.

Во-вторых, и несмотря на нелестное сравнение с зарубежными соседями, прибалтийские республики процветали по советским стандартам. Они были основными советскими производителями промышленной продукции – железнодорожных вагонов, радиоприемников, бумажных изделий, – а также основным источником рыбы, молочных продуктов и хлопка. Благодаря товарам, которые они производили, и тем, которые проходили через их доки, эстонцы, латыши и литовцы хоть как-то соприкасались с образом и уровнем жизни, о которых большинство остальных жителей Советского Союза могли только мечтать.

Но третьей отличительной чертой прибалтийских республик, и, безусловно, самой значительной, было то, что только они имели недавнюю историю подлинной независимости. Получив свободу в 1918 году в результате распада царской империи, через 20 лет они против своей воли вернулись к советским наследникам Романовых в соответствии с секретным протоколом пакта Молотова – Риббентропа, подписанным в августе 1939 года. Но вторжение 1940 года все еще оставалось в памяти людей. В Прибалтике гласность Горбачева, которая в других частях Советского Союза вызывала требования больших гражданских и экономических прав, неизбежно вновь подняла вопрос о независимости. Самиздат в этом регионе всегда естественным образом был националистическим по тону.

«Русский» вопрос был дополнительной проблемой. В 1945 году население всех трех прибалтийских республик было довольно однородным, большинство жителей принадлежали к доминирующей национальной группе и говорили на местном языке. Но к началу 1980-х годов, благодаря принудительным высылкам во время и после войны и постоянному притоку русских солдат, администраторов и рабочих, состав населения стал гораздо более смешанным, особенно в северных республиках. В Литве около 80 % жителей все еще были литовцами, но в Эстонии только примерно 64 % населения являлись этническими эстонцами и говорили на эстонском языке, в то время как в Латвии доля коренных латышей по переписи 1980 года составляла 1,35 миллиона из общего числа около 2,5 миллиона – всего 54 %. Сельскую местность по-прежнему занимали прибалты, но города становились все более русскими и русскоязычными: трансформация, о которой многие сожалели.

Первые проявления протеста в регионе коснулись языка и национальности, а также связанной с ними памяти о советских депортациях в Сибирь тысяч местных «подрывных элементов». 23 августа 1987 года в Вильнюсе, Риге и Таллине прошли одновременные демонстрации в ознаменование годовщины пакта Молотова – Риббентропа, а три месяца спустя в Риге состоялся митинг, приуроченный к годовщине провозглашения независимости Латвии в 1918 году. Воодушевленные этим успехом – или, точнее, невиданной терпимостью властей к публичным проявлениям прежде скрытого несогласия – самостоятельные группы и собрания начали возникать по всему региону.

В частности, 25 марта 1988 года в Риге сотни людей собрались, чтобы почтить память о депортации 1949 года, а затем в июне последовала демонстрация в память о высылках 1940 года. Затем состоялось нехарактерно оживленное собрание доселе молчаливого Союза латышских писателей, на котором обсуждалась идея латышского «народного фронта». Несколько недель спустя под эгидой якобы аполитичного Клуба защиты окружающей среды (КЗОС) родился Народный фронт Латвии. Ход событий в Эстонии был практически идентичным: после мероприятий, посвященных памятным датам 1987 года, и серии протестов защитников окружающей среды сначала возникло «Общество наследия», занимающееся сохранением и реставрацией местных культурных памятников, затем, в апреле 1988 года, Народный фронт Эстонии и, наконец, в августе – через месяц после своего латышского собрата – Эстонская партия национальной независимости.

Наиболее драматичными аспектами этих зарождающихся политических движений в Эстонии и Латвии являлись само их существование и необычайно подрывные лозунги. Но именно в Литве, где российское присутствие было гораздо менее навязчивым, вызов советской власти был брошен открыто. 9 июля 1988 года демонстрация в Вильнюсе с требованием защиты окружающей среды, демократии и большей автономии для Литвы привлекла 100 000 человек в поддержку «Саюдиса», недавно сформированного Литовского движения за перестройку, открыто критиковавшего Коммунистическую партию Литвы за ее «подчинение» Москве и начертавшего на своих знаменах лозунг «Красная армия, иди домой». К февралю 1989 года «Саюдис» был преобразован в общенациональную политическую партию. В следующем месяце на выборах на Съезд народных депутатов СССР он получил 36 из 42 мест в Литве.

Выборы во всех трех республиках закончились убедительной победой независимых кандидатов и вызвали рост осознания общего прибалтийского пути. Это символически подтвердилось 23 августа 1989 года, когда люди, в память о 50-й годовщине пакта Молотова – Риббентропа, выстроились в живую цепь, протянувшуюся на 650 километров от Вильнюса через Ригу до Таллина («Балтийский путь»). По оценкам, в ней приняли участие 1,8 миллиона человек – четверть всего населения региона. Поскольку движения за независимость Эстонии и Латвии теперь вторили литовскому аналогу и открыто провозглашали своей целью национальную независимость, конфронтация с Москвой казалась неизбежной.

И все же она наступала очень медленно. Весь 1989 год движения за независимость Прибалтики проверяли границы дозволенного. Когда новые, ориентированные на независимость Верховные Советы сначала Литвы, а затем Латвии попытались повторить эстонский закон от ноября 1988 года, разрешивший приватизацию местных государственных предприятий[657], Москва отменила их указы, как и ранее эстонскую инициативу. Однако в остальном советское правительство воздержалось от какого-либо вмешательства. Когда 8 октября 1989 года (на следующий день после публичного предупреждения Горбачева в Восточном Берлине о том, что «жизнь наказывает тех, кто медлит») Народный фронт Латвии объявил о своем намерении двигаться к полной независимости, советские власти были слишком заняты нарастающим кризисом в Германии, чтобы предпринять какие-либо действия.

Но 18 декабря Литовская коммунистическая партия раскололась, подавляющее большинство высказалось за немедленную независимость. Теперь Горбачев не мог оставаться в стороне. 11 января 1990 года он отправился в Вильнюс, чтобы выступить против предлагаемого отделения, призывая к «умеренности». Однако – и не в первый раз – его собственный пример работал против него. Верховный Совет Литвы был ободрен победой «Саюдиса» на выборах, успехом самого президента СССР, сумевшего убедить ЦК отказаться от конституционной гарантии «руководящей роли» партии[658], а также проходящими в то время переговорами в формате «4 + 2». 11 марта он проголосовал 124 – 0 за восстановление независимости Литвы, символически вернув «Конституцию Литовского государства» 1938 года и аннулировав действие Конституции СССР в Литовской Республике.

Это многое говорит о неопределенном положении дел в 1990 году – когда даже правительство Российской Республики само теперь утверждало свой «суверенитет» и приоритет российских законов над «общесоюзными» указами, – что советские правители в ответ на Вильнюсскую декларацию не предприняли ничего страшнее экономического бойкота. Неспособный остановить отделение Литвы, Горбачев тем не менее все еще мог предотвратить военное вмешательство, которого теперь требовали многие из его коллег-«ястребов». Даже сам бойкот был отменен в июне в обмен на согласие Литвы «приостановить» полную реализацию декларации о независимости.

Спустя шесть лихорадочных месяцев, в течение которых практически все крупные советские республики заявили о своем «суверенитете» (если еще не о полной независимости), позиция Горбачева становилась все более невыносимой. Его усилия по сдерживанию прибалтийских инициатив существенно ослабили его образ «реформатора», в то время как неспособность пресечь разговоры об автономии, суверенитете и независимости вызывала негодование среди его коллег и – что было опаснее – в армии и силах безопасности. 20 декабря 1990 года министр иностранных дел Эдуард Шеварднадзе ушел в отставку и публично предупредил о растущем риске переворота.

10 января 1991 года, когда США и их союзники отвлеклись на войну в Персидском заливе, которая тогда разгоралась вокруг Ирака, Горбачев выдвинул ультиматум Литве, как президент Союза требуя, чтобы она придерживалась Конституции СССР. На следующий день солдаты элитных сил КГБ и МВД СССР захватили общественные здания в Вильнюсе и создали Комитет национального спасения. Двадцать четыре часа спустя они атаковали радио- и телестудии в городе, направив оружие на толпу демонстрантов: убили 14 мирных жителей, ранили 700. Неделю спустя войска из тех же подразделений штурмовали Министерство внутренних дел Латвии в Риге, убив четырех человек.

Кровопролитие в Прибалтике стало сигналом к началу эндшпиля в Советском Союзе. Через неделю более 150 000 человек собрались в Москве на демонстрацию против расстрелов. Борис Ельцин, бывший первый секретарь Московского городского комитета партии и – с мая 1990 года – Председатель Верховного Совета России, приехал в Таллин, чтобы подписать взаимное признание «суверенитета» между Россией и прибалтийскими республиками, полностью минуя общесоюзные власти. В марте 1991 года референдумы в Латвии и Эстонии подтвердили, что подавляющее большинство избирателей и здесь жаждало полной независимости. Горбачев, который начал было нерешительно подавлять непокорные республики, теперь вернулся к своей прежней позиции и тщетно пытался найти с ними modus vivendi.

Но советский президент теперь подвергался нападкам с обеих сторон. Его нежелание сокрушить прибалтов окончательно оттолкнуло его военных союзников (двое генералов, организовавших атаки в Вильнюсе и Риге, сыграли видную роль в последующем перевороте в Москве). Его бывшие друзья и сторонники больше не доверяли ему. Ельцин не поддался давлению официальных властей, пытающихся принудить его замолчать под угрозой отстранения, и в марте 1991 года публично осудил «ложь и обман» Горбачева и призвал его уйти в отставку. Тем временем прибалтийский пример подхватывали и другие республики.

Пока общесоюзные структуры советской власти оставались прочными, коммунистические правители от Украины до Казахстана ограничивали свои «реформы» осторожным подражанием Горбачеву. Но после провала в Прибалтике та самая хорошо натренированная интуиция, которая сделала их сторонниками перестройки, теперь подсказывала, что Союзу осталось недолго. В любом случае они были уверены, что в определенных правящих кругах советский президент становится мишенью. В результате в то время как новая политика прибалтийских республик отражала подлинное и широко распространенное национальное возрождение, движение к «суверенитету» во многих других республиках обычно было мотивировано более изменчивым сочетанием национального чувства и стремления номенклатуры к самосохранению. Также росла роль страха: понимание, что если безопасность и власть рушатся на вершине – или, что еще хуже, могут быть вскоре насильственно и в одностороннем порядке восстановлены врагами Горбачева, – то благоразумно взять основные рычаги власти на местах в свои руки. Наконец, среди советских управленцев зарождалось понимание того, что если центр развалится, то множество ценных государственных активов станет доступно для захвата: партийная собственность, права на полезные ископаемые, совхозы, фабрики, налоговые поступления и т. д.

Безусловно, самой важной из предполагаемых «суверенных» республик, теперь заявивших о своей самостоятельности, была Украина[659]. Как и прибалтийские республики, Украина имела историю независимости (хотя и непростую), в последний раз полученной и быстро утраченной после Первой мировой войны. Она также была тесно связана с собственной историей России: в глазах многих русских националистов Киевская Русь – королевство XIII века с центром в украинской столице, простирающееся от Карпат до Волги[660] – являлась таким же неотъемлемым элементом основной идентичности империи, как и сама Россия. Но более непосредственным и практическим фактором были материальные ресурсы региона.

Расположенная поперек путей, ведущих из России к Черному (и Средиземному) морю, а также к Центральной Европе, Украина была опорой советской экономики. Занимая всего 2,7 % площади СССР, она являлась местом жительства 18 % его населения и производила почти 17 % валового национального продукта страны, уступая только самой России. В последние годы Советского Союза Украина имела 60 % запасов угля и большую часть титана страны (жизненно важного для современного производства стали); на ее необычайно богатую почву приходилось более чем 40 % стоимостного объема советской сельскохозяйственной продукции.

Непропорционально важное значение Украины в российской и советской истории отражалось на самом советском руководстве. И Никита Хрущев, и Леонид Брежнев были русскими, родом из Восточной Украины[661] – Хрущев вернулся туда в 1930-х годах в качестве Первого секретаря Украинской коммунистической партии. Константин Черненко был сыном украинских «кулаков», сосланных в Сибирь, в то время как Юрий Андропов поднялся наверх после стратегически важной должности главы КГБ Украины. Но эта тесная связь между Украинской республикой и советским руководством не подразумевала никакого особого отношения к ее жителям.

Совсем наоборот. Большую часть своей истории в роли советской республики Украина рассматривалась как внутренняя колония: ее природные ресурсы эксплуатировались, ее народ находился под пристальным наблюдением (а в 1930-х годах подвергался программе карательных репрессий, которая по своему размаху приближалась к геноциду). Украинские товары – в частности, продовольствие и черные металлы – отправлялись в остальную часть Союза по сильно субсидируемым ценам, практика, которая продолжалась почти до конца СССР[662]. После Второй мировой войны Украинская Социалистическая Республика была значительно расширена за счет аннексии у Польши Восточной Галиции и западной Волыни: местное польское население, как мы уже видели, отправили на запад в обмен на этнических украинцев, вытесненных из самой Польши.

Эти обмены населением и истребление во время войны большей части местной еврейской общины привели к тому, что регион по советским меркам был довольно однородным: так, в то время как в РСФСР в 1990 году проживало более сотни меньшинств, тридцать одно из которых – в автономных областях, население Украины на 84 % состояло из украинцев. Большинство остального населения составляли русские (11 %) и немного молдаван, поляков, венгров, болгар и выживших евреев. Возможно, важнее было то, что единственное значительное меньшинство – русские – оказалось сосредоточено на промышленном востоке страны и в столичном Киеве.

Центральная и Западная Украина, в особенности вокруг Львова, второго по значимости города, были преимущественно украинскими по языку и православными или униатскими (греко-католическими) по религии. Благодаря относительной терпимости Габсбургов украинцам в Галиции разрешили сохранить родной язык[663]. В зависимости от района, от 78 до 91 % местных жителей использовали его в качестве родного языка в 1994 году, тогда как на территориях, когда-то управляемых царем, даже те, кто считал себя украинцами, часто говорили по-русски более охотно.

Советская конституция, как мы видели, приписывала национальную идентичность жителям отдельных республик и действительно определяла всех граждан по этническим и национальным категориям. Как везде, так и на Украине, особенно в недавно аннексированной западной ее части, это имело последствия. В прежние времена, когда местный язык был в основном распространен в отдаленных сельских районах, а города были русскоязычными и находились под советским господством, теоретически децентрализованный и федеративный характер этого союза национальных республик представлял интерес только для ученых и советских идеологов. Но с ростом числа городских жителей, говорящих на украинском языке, украиноязычных СМИ и политической элиты, которая теперь сознательно идентифицировала себя с «украинскими» интересами, украинский национализм стал предсказуемым спутником советской фрагментации[664].

Непартийное движение – «Рух» (Народное движение за перестройку) – возникло в Киеве в сентябре 1989 года и стало первой автономной украинской политической организацией за многие десятилетия. Оно получило значительную поддержку, особенно в крупных городах, и от коммунистов-реформаторов 1960-х годов, но, в отличие от движений за независимость в Прибалтике, не могло автоматически рассчитывать на массовую поддержку и не отражало никакого подъема национальных чувств. На выборах в Верховный Совет Украины в марте 1990 года коммунисты обеспечили себе явное большинство; «Рух» получил менее четверти мест.

Таким образом, перехватить инициативу было суждено не украинским националистам, а самим коммунистам. Коммунисты в украинском Верховном Совете проголосовали 16 июля 1990 года за объявление украинского «суверенитета» и утвердили право республики иметь собственные вооруженные силы и верховенство ее законов. И именно под руководством Леонида Кравчука – коммунистического аппаратчика и бывшего «секретаря по идеологическим вопросам» Украинской партии – украинцы приняли участие во всесоюзном референдуме в марте 1991 года и заявили о своей неизменной поддержке федеративной системы, хотя и «обновленной» (в терминологии Горбачева). Только на Западной Украине, где избирателей спросили, предпочитают ли они абсолютную независимость суверенитету в рамках федерации, украинских коммунистов обошли те, кто стремился к полному разрыву с Москвой: 88 % проголосовали «за». Кравчук и его коллеги-партийцы должным образом приняли это к сведению, осторожно ожидая результатов развития событий в других местах.

Эта модель повторялась и в меньших западных советских республиках, меняясь в зависимости от местных особенностей. Белоруссия (или Беларусь) к северу от Украины не имела сопоставимой национальной идентичности или традиций. Эфемерная независимая «Белорусская Народная Республика» 1918 года так и не получила внешнего признания, и многие из ее граждан чувствовали более тесную связь с Россией, Польшей или Литвой. После Второй мировой войны, с аннексией частей Восточной Польши, в Белорусской Советской Социалистической Республике проживало значительное меньшинство русских, поляков и украинцев. Белорусы – безусловно, самое большое языковое сообщество в республике – не проявили никаких признаков желания или ожидания какого-либо суверенитета, и их страна, сильно зависящая от России, не могла надеяться на сохранение подлинной независимости.

Бедный, болотистый регион, больше подходящий для разведения скота, чем для крупномасштабного земледелия, Беларусь была опустошена войной. Ее наиболее значительный вклад в послевоенную советскую экономику заключался в химикатах и льне – и в стратегическом положении на пути основных газопроводов и коммуникаций от Москвы до Балтийского моря. Ближе всего к движению за независимость было «Адраджэнне» («Возрождение»), организация, базирующаяся в Минске, которая возникла в 1989 году и тесно перекликалась с украинским «Рухом». В Беларуси, как и на Украине, на советских выборах 1990 года коммунисты получили явное большинство, и когда украинский Верховный Совет объявил себя «суверенным» в июле 1990 года, его северный сосед надлежащим образом последовал его примеру две недели спустя. В Минске, как и в Киеве, местная номенклатура действовала осмотрительно, ожидая развития событий в Москве.

Советская Молдавия, зажатая между Украиной и Румынией, была другим, гораздо более интересным случаем[665]. Территория, о которой идет речь, – «Бессарабия», как ее называли при царях, – благодаря бурным событиям века в результате военных успехов и неудач то и дело переходила от России к Румынии. Четыре с половиной миллиона жителей были преимущественно молдаванами, но среди них было много русских и украинцев, довольно значительное число болгар, евреев, цыган и гагаузов (тюркоязычный православный народ, живущий около Черного моря). В этой характерно имперской смеси народов большинство были румыноязычными, но при советской власти – чтобы лучше отделить их от соседних румын – граждане Молдавии были вынуждены писать на кириллице и называть себя не румынами, а «молдаванами».

Национальная идентичность здесь была более чем неопределенной. С одной стороны, многие жители, особенно в столичном Кишиневе, хорошо говорили по-русски и считали себя советскими гражданами; с другой стороны, связь с Румынией (в истории и языке) обеспечивала мост в Европу и основу для растущих требований об увеличении автономии. Когда в 1989 году возникло движение «Народный фронт», его главной целью было требование, чтобы румынский язык стал официальным языком республики, уступка, которую местные коммунистические власти предоставили в том же году. Ходили также подстрекательские слухи, в основном спекулятивные и активно пресекаемые из Бухареста, о «воссоединении» Молдовы с Румынией.

После выборов 1990 года, на которых Народный фронт получил большинство, новое правительство первым делом решило изменить название республики с Молдавской Советской Социалистической Республики на Советскую Социалистическую Республику Молдова (позже просто «Республика Молдова), а затем, в июне, объявить о своем суверенитете. Эти, в основном символические, шаги вызвали растущую тревогу и разговоры о превентивном сепаратизме как среди русскоязычных, так и среди крошечной гагаузской общины. После референдума об автономии осенью 1990 года коммунистическое руководство в Тирасполе – главном городе Восточной Молдавии, на другой стороне Днестра, где русские и украинцы составляли местное большинство, – провозгласило Приднестровскую Автономную Советскую Социалистическую Республику, – по аналогии с «автономной» Гагаузской Советской Социалистической Республикой на юго-востоке.

Учитывая, что гагаузов насчитывается не более 160 000 человек, а «Приднестровье» – это полоска земли в форме банана площадью всего 4000 квадратных километра и с населением менее 500 000 человек, возникновение таких «автономных республик» может показаться нелепым, reductio ad absurdum[666]«изобретенных традиций» и «воображаемых наций». Но если Гагаузская республика так и не вышла за рамки провозглашения своего существования (будущее молдавское государство позже вернет ее себе мирно, в обмен на право на отделение в том случае, если Молдова когда-либо «воссоединится» с Румынией), то «независимость» Приднестровья была подкреплена присутствием советской (позже российской) 14-й армии, которая помогла своим подзащитным отразить первоначальные попытки Молдовы восстановить прежние границы республики.

В условиях все менее предсказуемых настроений того времени советские (а затем и российские) власти вовсе не отказывались покровительствовать микрогосударству, вынужденно лояльному Москве, которое полностью зависело от доброй воли России и чьими правителями были местные коммунистические сатрапы, захватившие контроль над территорией и превратившие ее в кратчайшие сроки в убежище для контрабандистов и отмывателей денег. Поскольку Приднестровье было источником 90 % электроэнергии Молдовы, новые руководители владели своего рода законным экономическим ресурсом, который они могли пригрозить заблокировать, если Кишинев откажется сотрудничать.

Независимость Приднестровья не была признана Молдовой или кем-либо еще: даже Москва никогда не заходила так далеко, чтобы предоставить отколовшемуся региону официальную легитимность. Но раскол крошечной Молдавии был предвестником более серьезных проблем, которые возникнут в нескольких сотнях километров восточнее, на Кавказе. Там давнее противостояние между армянами и азербайджанцами, осложненное, в частности, присутствием в Азербайджане значительного армянского меньшинства в регионе Нагорного Карабаха, уже привело к ожесточенным столкновениям как друг с другом, так и с советскими войсками в 1988 году, с сотнями жертв[667]. В столице Азербайджана Баку новые столкновения произошли в январе следующего года.

В соседней Грузии погибло 20 демонстрантов во время столкновений между националистами и солдатами в столице республики Тбилиси в апреле 1989 года, когда возросла напряженность между толпами, требующими отделения от Союза, и властями, все еще приверженными его сохранению. Но Советская Грузия, как и соседние Армения и Азербайджан, были слишком уязвимы географически и сложны этнически, чтобы хладнокровно относиться к нестабильности, которая неизбежно будет сопровождать распад Советского Союза. Местные власти решили действовать на опережение. Находящиеся у власти коммунистические партии теперь позиционировали себя как национальные движения за независимость, и региональные партийные лидеры – из которых, безусловно, самым известным был Эдуард Шеварднадзе в Грузии – готовились подхватить власть, как только она упадет на мостовую.

К весне 1991 года все на периферии ждали, что же произойдет в центре. Ключевым игроком, конечно, была сама Россия – безусловно, доминирующая республика Союза, с половиной населения страны, 3/5 ее валового национального продукта и 3/4 ее территории. В определенном смысле страны «Россия» как таковой не существовало: она на протяжении столетий являлась империей, будь то на деле или идейно. Раскинувшаяся на одиннадцать часовых поясов и охватывающая десятки различных народов, «Россия» всегда была слишком большой, чтобы свести ее к одной идентичности или общей цели[668].

Во время и после Великой Отечественной войны советские власти действительно разыгрывали «русскую карту», апеллируя к национальной гордости и превознося «победу русского народа». Но русскому народу никогда не приписывали «национальность», как, например, казахам, украинцам или армянам, которые были официально «нациями» на советском языке. Не было даже отдельной «русской» коммунистической партии. Быть русским означало быть советским. Между ними существовала естественная взаимодополняемость: в постимперскую эпоху Советский Союз обеспечивал прикрытие для российского имперского государства, в то время как «Россия» обеспечивала Советскому Союзу историческую и территориальную легитимность. Границы между «Россией» и «Советским Союзом» таким образом (намеренно) сохранялись размытыми[669].

Ко времени Горбачева заметно усилился акцент на «русскости», во многом по тем же причинам, по которым восточногерманское государство начало громко и публично гордиться Фридрихом Великим и превозносить славные немецкие качества Германской Демократической Республики. В последние годы существования народных республик патриотизм вновь появился как подходящая замена социализму. Именно поэтому он был самой легкой и наименее угрожающей формой политической оппозиции. В России или ГДР, как и в Венгрии, интеллектуальные критики могли страдать от преследования, но приглушенные проявления национализма не обязательно подавлялись или отвергались – их можно было направить на пользу властям. Возрождение «великорусского шовинизма» в советских публикациях и СМИ следует понимать именно в таком ключе. Это также, конечно, служило дополнительным источником беспокойства для уязвимых национальных меньшинств.

Так возникли условия для неожиданного взлета Бориса Ельцина. Обычный аппаратчик брежневской эпохи, специализировавшийся на промышленном строительстве до того, как стать секретарем Центрального комитета, Ельцин неуклонно поднимался по партийной лестнице, пока в 1987 году его не понизили в должности за то, что он перегнул палку в критике старших коллег. В этот решающий момент Ельцин, у которого были все возможности наблюдать, насколько эффективно партийная и государственная бюрократия может предотвратить любые реальные изменения, продемонстрировал достаточный политический инстинкт, чтобы перепрограммировать себя как ярко выраженного российского политика: сначала став депутатом Российской Федерации после выборов в марте 1990 года, а затем председателем Верховного Совета РСФСР – то есть российского парламента.

Именно с этой влиятельной и заметной позиции Борис Ельцин стал ведущим реформатором страны, демонстративно покинув Коммунистическую партию в июле 1990 года и используя накопленную политическую базу в российской Москве, чтобы атаковать своих бывших товарищей в советской Москве. Его главной мишенью теперь стал сам Горбачев (несмотря на то, что Ельцин изначально был твердым сторонником советского президента, который проработал в его родной Свердловской области более десяти лет). Недостатки советского лидера становились все более болезненно очевидными, а его популярность быстро падала, что Ельцин не мог не заметить.

Главной тактической ошибкой Горбачева во внутренних делах стало поощрение появления национального законодательного органа с национальной популярностью, реальными полномочиями и значительной независимостью. Ельцин и его российские сторонники гораздо быстрее, чем сам Горбачев, поняли, что этот новый, открыто избранный Совет станет естественным форумом для выражения недовольства всех видов; и Ельцин проявил себя особенно искусным в согласовании интересов России с интересами различных наций и республик. Горбачев внимательно относился к угрозе, которую такие альянсы представляли для самого Союза: но теперь было слишком поздно что-либо делать, кроме как беспокойно и неубедительно примкнуть к советским функционерам, ностальгирующим по старой партийной монополии – той самой монополии, для разрушения которой он так много сделал.

Пока Горбачев все еще искал оптимальный баланс между желаемым и возможным, выступая за «контролируемый федерализм» (характерный для Горбачева компромисс), Ельцин страстно и публично поддерживал борьбу за независимость Прибалтики. В апреле 1991 года Горбачев неохотно дал республикам право на отделение в новой конституции Союза; но эта покорность реальности лишь еще больше ослабила его, убедив консервативных противников в том, что Горбачева придется убрать, если нужно восстановить порядок. Тем временем 12 июня 1991 года Ельцин, который по своей популярности давно обогнал Горбачева в общенациональных опросах, стал президентом Российской Советской Республики – первым демократически избранным лидером России[670].

В следующем месяце, 12 июля, Верховный Совет СССР проголосовал за новый Союз: децентрализованный и предоставляющий значительную свободу действий несогласным государствам-членам. Вместе с всенародным избранием теперь открыто антикоммунистического Ельцина это, наконец, склонило чашу весов. Партийные консерваторы партии впали в отчаяние, и группа высокопоставленных чиновников – включая премьер-министра, министра обороны, министра внутренних дел и Владимира Крючкова, главу КГБ, – начала готовиться к перевороту. То, что назревает нечто подобное, к тому времени уже было в Москве секретом Полишинеля – еще 20 июня американский посол фактически предупреждал Горбачева о заговоре, но безрезультатно.

Сам путч был приурочен к ежегодному отпуску Горбачева в Крыму; последний насильно свергнутый партийный лидер, Никита Хрущев, также отдыхал на советском юге, когда соратники в Москве неожиданно отстранили его от должности. Так заговорщики 1991 года беззастенчиво вернулись к ранней советской практике. 17 августа Горбачеву предложили согласиться на передачу своих президентских полномочий «Чрезвычайному комитету». Когда он отказался, 19 августа Государственный комитет по чрезвычайному положению (ГКЧП) объявил, что президент не может осуществлять свои обязанности «по состоянию здоровья» и что Комитет, таким образом, принимает на себя все властные полномочия. Вице-президент СССР Геннадий Янаев подписал указ, лишавший Горбачева полномочий, в стране объявили шестимесячное «чрезвычайное положение».

Но хотя Горбачев был беспомощен, фактически являясь пленником на своей черноморской вилле на южном берегу Крыма, заговорщики вряд ли находились в лучшем положении. Во-первых, сам факт того, что им пришлось объявить чрезвычайное положение, а фактически военное положение, чтобы заменить одного коммунистического лидера другим, продемонстрировал, насколько развалились традиционные структуры Советского Союза. Заговорщики не имели единодушной поддержки собственных организаций – что особенно важно, большинство старших офицеров КГБ отказались поддержать Крючкова. И хотя не было никаких сомнений относительно того, против чего выступали заговорщики, они никогда не могли четко определить, за что именно боролись.

Кроме того, заговорщики неумышленно стали карикатурой на все, что было не так с советским прошлым: старые, седые люди эпохи Брежнева, медлительные и деревянные в речах, оторванные от изменений в стране, часы которой они неуклюже пытались повернуть на 30 лет назад. В прошлые времена, когда такие люди плели интриги в Кремле, их не видела общественность, а появление ограничивалось отдаленными трибунами на публичных церемониях. Теперь, однако, им пришлось показываться на телевидении и выходить к прессе, чтобы объяснять и защищать свои действия, – и публике предоставили полноценную возможность наблюдать крупным планом физиономию официального социализма в его слабоумии.

Тем временем Борис Ельцин воспользовался моментом. Его положение еще больше укрепилось благодаря личной встрече с Джорджем Бушем во время визита американского президента в СССР всего тремя неделями ранее. 19 августа он публично осудил захват Кремля как государственный переворот и возглавил кампанию сопротивления, руководя операциями из своей штаб-квартиры в российском парламенте и призывая собравшиеся вокруг него толпы встать на защиту демократии против танков. На глазах у собравшихся международных СМИ Ельцин вел длительные беседы и переговоры с мировыми лидерами – все, кроме одного, предложили ему свою полную публичную поддержку и старательно воздерживались от признания все более изолированных заговорщиков[671].

Сопротивление было не простой формальностью: в ночь с 20 на 21 августа трое демонстрантов погибли в столкновениях с армией. Но лидеры переворота, утратив общественную инициативу, теперь начали терять самообладание. Они не имели широкой поддержки вооруженных сил, которая была им необходима для обеспечения безопасности страны, и с каждым часом противостояния на улицах Москвы (и Ленинграда) они теряли свой важнейший актив: страх. Вместо того чтобы испугаться событий в Кремле, демократы и националисты воодушевились ими: 20 августа, в разгар неопределенности, Эстония объявила себя независимой, Латвия последовала ее примеру днем позже. 21 августа один из лидеров переворота Борис Пуго (министр внутренних дел и бывший глава КГБ в Латвии) покончил с собой; по приказу Ельцина его коллег арестовали. В тот же день измученный и встревоженный Горбачев был доставлен в Москву.

Формально Горбачев восстановил свои полномочия, но на самом деле все изменилось навсегда. Коммунистическая партия Советского Союза (КПСС) была окончательно дискредитирована – только 21 августа партийные ораторы публично осудили переворот своих коллег, но к тому времени заговорщики уже сидели в тюрьме, а Ельцин воспользовался фатальными колебаниями партии, чтобы запретить ее деятельность в пределах Российской Федерации. Горбачев, который казался ошеломленным и растерянным, когда его видели на публике, по понятным причинам медленно осознавал значение этих событий. Вместо того чтобы хвалить Ельцина, российский парламент или российский народ за их успех, он говорил перед камерами о перестройке и незаменимой роли партии в обновлении, продвижении реформ и т. д.

Этот подход все еще хорошо работал на Западе, где все думали (и надеялись), что после неудавшегося переворота все будет продолжаться так же, как и прежде. Но в самом Советском Союзе анахроничные повторения Горбачевым невыполненных целей и его очевидная неблагодарность к своим спасителям стали откровением. Общество увидело человека, которого застигла врасплох История, и он этого не осознавал. Для многих россиян события августа воспринимались как настоящая революция, подлинно народное восстание не за реформаторов и их партию, а против них: КПСС, как кричали демонстранты Горбачеву, когда он запоздало прибыл в российский парламент, была «преступной организацией», чьи министры пытались опрокинуть конституцию. К тому времени, когда смирившийся Горбачев понял суть происходящего, приостановил деятельность КПСС и (24 августа) ушел с поста ее Генерального секретаря, стало уже слишком поздно. Коммунизм теперь был неактуален, как и Михаил Горбачев.

Конечно, бывший Генеральный секретарь все еще оставался президентом Советского Союза. Но актуальность непосредственно Союза теперь находилась под прямым вопросом. Неудавшийся путч стал последним и самым сильным импульсом к разделению. Между 24 августа и 21 сентября Украина, Беларусь, Молдова, Азербайджан, Киргизия, Узбекистан, Грузия, Таджикистан и Армения последовали примеру прибалтийских республик и объявили себя независимыми от Советского Союза – большинство из них сделали это в смутные и неопределенные дни после возвращения Горбачева[672] в советскую столицу. Следуя примеру Кравчука на Украине, региональные первые секретари, такие как Нурсултан Назарбаев в Казахстане, Аскар Акаев в Киргизии, Гейдар Алиев в Азербайджане, Станислав Шушкевич в Беларуси и другие, предусмотрительно дистанцировались от давней партийной принадлежности и заняли руководящие должности в новых государствах, позаботившись о том, чтобы как можно быстрее национализировать все местные партийные активы.

Горбачеву и Верховному Совету в Москве оставалось лишь принять реальность, признать новые государства и неуклюже предложить еще одну «новую» конституцию, которая объединила бы независимые республики в некоем подобии конфедеративного устройства. Тем временем, в нескольких сотнях метров от них, Борис Ельцин и российский парламент создавали независимую Россию. К ноябрю Ельцин взял под контроль практически всю финансовую и экономическую деятельность на российской территории. Советский Союз теперь был государством-оболочкой, лишенным власти и ресурсов.

К этому моменту основные институты СССР либо находились в руках независимых государств, либо прекратили свое существование: 24 октября КГБ был официально упразднен. Когда Горбачев предложил новый «Договор об экономическом сообществе суверенных государств», большинство независимых республик просто отказались его подписывать. На октябрьских сессиях Верховного Совета СССР западные республики отсутствовали. Наконец, 8 декабря президенты и премьер-министры России, Украины и Белоруссии – основных славянских государств советской империи – взяли на себя смелость встретиться под Минском и денонсировать Союзный договор 1922 года, фактически упразднив Советский Союз. Вместо него они предложили создать Содружество Независимых Государств (СНГ).

Услышав об этом, Горбачев в Москве гневно осудил такой шаг как «незаконный и опасный». Но мнение президента Советского Союза больше никого не волновало: как сам Горбачев наконец осознал, он фактически уже не отвечал ни за что. Девять дней спустя, 17 декабря, Горбачев встретился с Ельциным, и они согласились (или, скорее, Горбачев признал), что Советский Союз должен быть официально упразднен: его министерства, посольства и армии должны перейти под контроль России, его место в международном праве должна унаследовать Российская республика.

Двадцать четыре часа спустя Горбачев объявил о своем намерении покинуть пост президента СССР. 25 декабря 1991 года российский флаг заменил советские знаки отличия на крыше Кремля: Михаил Горбачев передал свои полномочия верховного главнокомандующего президенту России Ельцину и ушел в отставку. За сорок восемь часов Горбачев освободил свой кабинет, и Ельцин переехал в него. В полночь 31 декабря 1991 года Союз Советских Социалистических Республик прекратил свое существование.

Исчезновение Советского Союза стало примечательным событием, не имеющим аналогов в современной истории. Не случилось ни внешней войны, ни кровавой революции, ни природной катастрофы. Крупное промышленное государство – военная сверхдержава – просто рухнуло: его авторитет иссяк, его институты испарились. Распад СССР не был полностью свободен от насилия, как мы видели в Литве и на Кавказе; и в последующие годы в некоторых независимых республиках вспыхнут еще боевые действия. Но в основном крупнейшая страна мира сошла со сцены почти без сопротивления. Конечно, правильно называть эти события бескровным отступлением от Империи, но такое определение едва ли отразит неожиданную легкость всего процесса.

Почему же тогда все произошло настолько безболезненно? Почему после десятилетий внутреннего насилия и внешней агрессии первое в мире социалистическое общество рухнуло, даже не попытавшись защитить себя? Один из ответов, конечно, заключается в том, что его изначально никогда не было: по словам историка Мартина Малиа, «социализма не существует, а Советский Союз его построил». Но если это объясняет тщетность коммунистической власти в государствах-сателлитах, удерживаемой ничем иным, как тенью Красной армии, этого недостаточно, чтобы объяснить, что произошло на самой имперской родине. Даже если общество, якобы построенное коммунизмом, являлось, по сути, фальшивкой, то ленинское государство, в конце концов, было вполне реальным. И это был отечественный продукт.

Часть ответа заключается в случайном успехе Михаила Горбачева в уничтожении административного и репрессивного аппарата, от которого зависело советское государство. Как только партия потеряла свою власть, как только стало ясно, что армия или КГБ не будут использованы, чтобы без пощады сломить критиков режима и наказать инакомыслящих – а это стало ясно в 1991 году, – на первый план вышли естественные центробежные тенденции огромной сухопутной империи. Лишь тогда стало очевидно – несмотря на 70 лет энергичных заявлений об обратном, – что на самом деле не существовало коммунистического общества как такового: только увядающее государство и его беспокойные граждане.

Но – и это второе объяснение – советское государство на самом деле не исчезло. СССР, скорее, распался на множество небольших государств-преемников, большинством из которых управляли опытные коммунистические автократы, чьим первым инстинктом было воспроизводить и навязывать те системы и власть, которыми они до сих пор руководили как советские управленцы. В большинстве республик-преемников не случилось «перехода к демократии», он произошел – если вообще произошел – несколько позже. Авторитарная государственная власть, единственный вид, который большинство жителей советской империи когда-либо знали, была не столько свергнута, сколько сокращена. Снаружи все выглядело как драматическая трансформация, но изнутри последствия оказались гораздо менее радикальными.

Более того, в то время как местные коммунистические секретари, которые так плавно превратились в президентов национальных государств, имели все основания действовать решительно, чтобы защитить свою вотчину, советские власти в центре не обладали территорией, которая нуждалась бы в защите. Все, что они могли предложить, это возврат к дряхлым структурам, которые Горбачев так рьяно демонтировал; неудивительно, что у них не хватило воли к борьбе[673]. Единственным бывшим коммунистическим лидером, имевшим опору в Москве, являлся Борис Ельцин; он, как мы видели, и правда действовал решительно, но от имени возрождающейся «России».

Таким образом, расцвет государств-преемников не следует толковать как доказательство того, что Советский Союз рухнул под тяжестью доселе неактивного, недавно пробудившегося национализма в составлявших его республиках. За исключением стран Балтии, чья траектория больше напоминала траекторию их западных соседей, советские республики сами являлись продуктом советского планирования и, как мы видели, в большинстве случаев оказались довольно сложными в этническом отношении. Даже в новых независимых государствах проживало много уязвимых меньшинств (особенно русских) – бывшие советские граждане, которые имели веские причины сожалеть об утрате «имперской» защиты и которые явно неоднозначно отнеслись к своим новым обстоятельствам.

Они были не одиноки. Когда президент Джордж Буш посетил Киев 1 августа 1991 года, он открыто рекомендовал украинцам оставаться в Советском Союзе. «Некоторые, – заявлял он, – призывают Соединенные Штаты сделать выбор между поддержкой президента Горбачева и поддержкой лидеров, стремящихся к независимости по всему СССР. Я считаю это ложным выбором. Президент Горбачев добился поразительных вещей… Мы будем поддерживать самые крепкие отношения с советским правительством Горбачева». Эта довольно неуклюжая попытка подстраховать все более уязвимого советского президента не была равносильна одобрению Советского Союза… но она была опасно близка к этому.

Публично озвученное предостережение американского президента – еще одно полезное напоминание об ограниченной роли, которую США сыграли в этих событиях. Вопреки самодовольной риторике, вошедшей в американскую общественную историю, Вашингтон не «сверг» коммунизм – коммунизм рухнул сам по себе. Между тем, если украинская аудитория проигнорировала совет Буша и через несколько месяцев подавляющим большинством проголосовала за выход из Союза навсегда, это произошло не из-за внезапного всплеска патриотического энтузиазма. Независимость Украины, или Молдовы, или даже Грузии была вопросом не столько самоопределения, сколько самосохранения – как оказалось, прочной базой для строительства государства, но плохой основой для демократии.

Ничто в жизни Советского Союза не стало таким советским, как выход из него. То же самое можно сказать и о распаде Чехословакии, о «бархатном разводе» между словаками и чехами, который мирно и полюбовно завершился 1 января 1993 года. На первый взгляд это может показаться хрестоматийным примером естественного натиска этнических чувств в вакууме, оставленном коммунизмом: «возвращение истории» в форме национального возрождения. И, конечно, именно так это афишировалось многими местными действующими лицами. Но при более близком рассмотрении раздел Чехословакии на два соседних государства – Словакию и Чешскую Республику – еще раз иллюстрирует ограничения такой интерпретации на примере провинциального масштаба и в самом сердце Европы.

Недостатка в «истории», на которую можно ссылаться, не было. Чехи и словаки, какими бы неразличимыми они ни казались озадаченным чужакам, имели весьма разное прошлое. Богемия и Моравия – исторические территории, входящие в состав чешских земель, – могли похвастаться не только замечательным средневековым и ренессансным прошлым в самом сердце Священной Римской империи, но и выдающейся долей в индустриализации Центральной Европы. В австрийской половине империи Габсбургов чехи наслаждались растущей автономией и заметным процветанием. Их главный город, Прага – одна из эстетических красот континента – к 1914 году стал значимым центром модернизма в изобразительном искусстве и литературе.

Словакам, напротив, похвастаться было особенно нечем. На протяжении веков управляемые из Будапешта, они не имели никакой отличительной национальной истории – в венгерской половине империи их считали не «словаками», а славяноязычными крестьянами сельской Северной Венгрии. Городские жители словацкого региона были преимущественно немцами, венграми или евреями: не случайно крупнейший город в этом районе, невзрачная агломерация на Дунае в нескольких километрах к востоку от Вены, была известна под разными именами: Пресбург (среди немецкоговорящих австрийцев) или Пожонь (среди венгров). Только с обретением Чехословакией независимости в 1918 году и несколько неохотным согласием словаков на включение в ее состав он стал вторым городом нового государства и получил название Братислава.

Межвоенная Чехословацкая Республика была демократической и либеральной по преобладающим региональным стандартам, но ее централизованные институты сильно благоприятствовали чехам, которые занимали почти все властные и влиятельные позиции. Словакия была всего лишь провинцией, бедной и довольно неблагополучной. Тот самый импульс, который заставил многих из трех миллионов немецкоговорящих граждан страны слушать пронацистских сепаратистов, также побудил часть из двух с половиной миллионов словаков Чехословакии с симпатией смотреть на словацких популистов, требующих автономии и даже независимости. В марте 1939 года, когда Гитлер поглотил чешские регионы в виде «Протектората Богемии и Моравии», было создано авторитарное, клерикальное словацкое марионеточное государство под руководством отца Йозефа Тисо. Первое независимое государство Словакия возникло, таким образом, по приказу Гитлера и на трупе Чехословацкой Республики.

Насколько популярной была словацкая «независимость» военного времени, трудно сказать задним числом. В послевоенные годы она была дискредитирована как собственными действиями (Словакия депортировала в лагеря смерти практически все довоенное еврейское население, насчитывавшее 140 000 человек), так и тесной зависимостью от нацистского покровителя. После освобождения Чехословакию восстановили как единое государство, и проявления словацкого национализма не одобрялись. Действительно, в ранние сталинские годы «словацкий буржуазный национализм» был одним из обвинений, выдвинутых против предполагаемых подсудимых на готовящихся тогда показательных процессах – Густав Гусак провел шесть лет в тюрьме по этому обвинению.

Но со временем коммунисты в Чехословакии, как и в других местах, увидели преимущество поощрения национального чувства в умеренной степени. Отражая растущие настроения в Братиславе, реформаторы 1968 года (многие из них были словацкого происхождения) предложили, как мы видели, новую федеральную конституцию, которая включала бы две отдельные республики – Чешскую и Словацкую; из всех существенных нововведений, обсуждавшихся или внедренных во время Пражской весны, это оказалось единственным, пережившим последующую «нормализацию». Первоначально относившиеся к католической сельской Словакии как к враждебной территории, партийные власти теперь благоволили ей (см. главу XIII).

Отсталость Словакии – или, скорее, отсутствие там большого скопления образованных городских жителей среднего класса – теперь работала ей на пользу. С меньшим количеством автомобилей или телевизоров и худшими коммуникациями, чем в более развитых западных провинциях, словаки казались менее уязвимыми для иностранного влияния, чем радикалы и диссиденты из Праги с их доступом к иностранным СМИ. Соответственно, они гораздо меньше пострадали от репрессий и чисток 1970-х. Теперь именно чехи оказались в фокусе официальной немилости[674].

Учитывая эту историю, распад Чехословакии после 1989 года воспринимался если не предрешенным результатом, то, по крайней мере, логическим итогом десятилетий взаимной неприязни: подавляемой и эксплуатируемой при коммунизме, но не забытой. Однако это было не так. Три года, отделяющие конец коммунизма от окончательного раскола, каждый опрос общественного мнения показывал, что большинство чехов и словаков поддерживали некую форму единого чехо-словацкого государства. Политический класс также не сильно разделялся по этому вопросу: и в Праге, и в Братиславе с самого начала являлось предметом широкого консенсуса, что новая Чехословакия будет федерацией со значительной автономией для ее отдельных частей. А новый президент Вацлав Гавел был твердым и очень публичным сторонником сохранения чехов и словаков в одной стране.

Первоначальная незначительность «национального» вопроса видна из результатов первых свободных выборов в июне 1990 года. В Богемии и Моравии «Гражданский форум» Гавела получил половину голосов, а большую часть оставшихся разделили между собой коммунисты и христианские демократы. В Словакии картина была более сложной: родственная Гражданскому форуму партия «Общественность против насилия» (PAV) создала крупнейшую фракцию, но значительная доля голосов разделилась между христианскими демократами, коммунистами, венгерскими христианскими демократами и «зелеными»[675]. Но недавно возродившаяся Словацкая Национальная партия набрала всего 13,9 % на выборах в Словацкий национальный совет, 11 % на выборах делегатов Федерального собрания (парламента). Менее одного словацкого избирателя из семи отдали свой голос за единственную партию, которая выступала за разделение страны на этнические составные части.

Но в 1991 году Гражданский форум начал распадаться. Альянс, основанный на общем враге (коммунизме) и популярном лидере (Гавеле), теперь лишился базы: коммунизм исчез, а Гавел стал президентом Республики, якобы находящимся вне политической борьбы. Политические разногласия между бывшими соратниками теперь вышли на первый план, и доктринальные сторонники свободного рынка во главе с министром финансов Вацлавом Клаусом (самопровозглашенным тэтчеристом) приобретали все большее влияние. В апреле 1991 года, после одобрения парламентом закона о приватизации государственных предприятий, Гражданский форум раскололся, и фракция Клауса (доминирующая) стала Гражданской демократической партией.

Клаус был полон решимости быстро вести страну вперед к «капитализму». Но в то время как в чешских землях для такой цели имелся реальный электорат, в Словакии ситуация обстояла иначе. Приватизация, свободный рынок и сокращение государственного сектора не привлекали большинство словаков, которые гораздо сильнее, чем чехи, зависели от рабочих мест на неприбыльных, устаревших государственных заводах, шахтах и фабриках – «предприятиях», для продукции которых больше не существовало защищенного рынка и которые вряд ли привлекли бы иностранный капитал или частных инвесторов. В глазах определенных деловых и политических кругов в Праге Словакия являлась обременительным наследством.

Тем временем Public Against Violence (PAV, «Общественность против насилия») также распалась по аналогичным причинам. Ее наиболее эффективной публичной фигурой теперь был Владимир Мечьяр, бывший боксер, сыгравший относительно незначительную роль в событиях 1989 года, но с тех пор показавший себя гораздо более искусным, чем его коллеги, в маневрировании на мелях демократической политики. После июньских выборов он сформировал правительство в Словацком национальном совете, но его отвратительное поведение привело к расколу в коалиции, и Мечьяра заменил католический политик Ян Чарногурский. Мечьяр покинул PAV, сформировав вместо этого собственное «Движение за демократическую Словакию».

С осени 1991 года по лето 1992 года представители чешской и словацкой администраций вели длительные переговоры, стремясь согласовать основу для децентрализованной, федеральной конституции, которую явно предпочитало большинство политиков и избирателей с обеих сторон. Но Мечьяр, чтобы сформировать электоральную базу для себя и своей партии, теперь занялся делом словацкого национализма – темой, к которой он ранее не проявлял большого интереса. Словакам, сообщал он своим слушателям, вредили чешские планы по приватизации, венгерский сепаратизм и перспективы поглощения «Европой». Их национальное существование (не говоря уже о средствах к существованию) теперь находилось под угрозой.

При помощи такой риторики и своего китчевого, но харизматичного публичного стиля Мечьяр привел новую партию к победе на федеральных выборах в июне 1992 года, набрав почти 40 % голосов в Словакии. Тем временем в чешских регионах новая Гражданская демократическая партия Вацлава Клауса в союзе с христианскими демократами также вышла победительницей. Поскольку Клаус стал премьер-министром чешского региона, обе автономные половины федеральной республики оказались в руках людей, которые – по разным, но взаимодополняющим причинам – не жалели бы, если бы страна разделилась. Только федеральный президент теперь отстаивал, в конституционной форме и от себя лично, идеал единой федеральной Чехословакии.

Но Вацлав Гавел уже не был так популярен – и, следовательно, не пользовался таким влиянием, – как два года назад. В свою первую официальную поездку в качестве президента он отправился не в Братиславу, а в Германию – понятный шаг в свете давней чешско-германской вражды и потребности его страны завести друзей в Западной Европе, но тактическая ошибка с точки зрения словацкой чувствительности. И Гавелу не всегда хорошо служили его помощники: в марте 1991 года его пресс-секретарь Михал Жантовски заявил, что словацкая политика все больше сосредотачивается в руках бывших коммунистов и «людей, которые вспоминают словацкое государство как золотой период словацкой нации»[676].

Жантовски не сильно ошибался в своем утверждении, но в контексте оно оказалось более чем отчасти самореализующимся. Как и другие бывшие чешские диссиденты, Гавел и его коллеги не всегда были склонны думать о словаках хорошо. Они скорее смотрели на них как на провинциальных шовинистов: в лучшем случае наивно гоняющихся за миражом суверенности, в худшем случае ностальгирующих по марионеточному государству военного времени. По иронии судьбы, Клаус не разделял таких либеральных предрассудков, и его никак не волновало прошлое Словакии. Как и Мечьяр, он был реалистом. Двое мужчин, теперь самые влиятельные политики в своих регионах, провели следующие несколько недель, якобы обсуждая условия государственного договора для федеральной Чехословакии.

Маловероятно, что они когда-либо смогли бы достичь соглашения: Мечьяр требовал права на выпуск валюты и займы для фактически суверенной Словацкой республики, мораторий на приватизацию, восстановление субсидий коммунистической эпохи и множество других мер – все это было анафемой для Клауса, упорно преследующего свой план форсированного марша к неограниченному рынку. Действительно, их встречи в июне и июле 1992 года на самом деле не являлись переговорами: Клаус утверждал, что был удивлен и расстроен выдвинутыми требованиями Мечьяра, которые вряд ли были для него секретом, учитывая многочисленные речи Мечьяра на эту тему. На практике именно Клаус подталкивал словацкого лидера к разрыву, а не наоборот.

В результате, хотя большинство словацких депутатов в Словацком национальном совете и Федеральном собрании были бы не против одобрить государственный договор, предоставляющий каждой половине страны полную автономию и равный статус в федеративном государстве, они вместо этого оказались перед свершившимся фактом. Переговоры зашли в тупик, и Клаус фактически сказал словацким собеседникам: поскольку мы, по-видимому, не можем достичь соглашения, лучше отказаться от бесплодных усилий и пойти своей дорогой. Словаки, столкнувшись с формальным воплощением собственных желаний, оказались в ловушке и уступили – во многих случаях вопреки здравому смыслу.

17 июля 1992 года Словацкий национальный совет проголосовал за принятие нового флага, новой конституции и нового названия: Словацкая Республика. Неделю спустя Клаус и Мечьяр, последний все еще немного ошеломленный собственным «успехом», договорились о разделе страны с 1 января 1993 года. В этот день Чехословакия исчезла, и две ее республики вновь появились как отдельные государства, с Клаусом и Мечьяром в качестве премьер-министров. Вацлав Гавел, чьи усилия по объединению страны становились все более тщетными – и полностью игнорировались в последние месяцы, – перестал быть президентом Чехословакии, и его «реинкарнировали» в качестве президента уменьшенной Чешской Республики[677].

Был ли развод хорош для двух партнеров, сначала оставалось неясным – ни Чешская Республика, ни Словакия не процветали в первое посткоммунистическое десятилетие. «Шоковая терапия» Клауса и национал-коммунизм Мечьяра потерпели неудачу, пусть и по-разному. Но хотя словаки и пожалели о своей связи с Владимиром Мечьяром, а звезда Клауса закатилась в Праге, ностальгия по Чехословакии никогда особенно не проявлялась. Чехословацкий развод был управляемым процессом, в котором чешские правые добились того, чего, по их словам, не хотели, в то время как словацкие популисты получили гораздо больше, чем намеревались; немногие оказались в восторге от результата, но и длительного сожаления не возникло. Как и при распаде Советского Союза, власть государства и политическая машина, которую оно породило, не находились под угрозой: они просто раздвоились.

Раздел Чехословакии стал продуктом случая и обстоятельств. Он также был делом рук человеческих. С другими личностями у власти – с другими результатами на выборах 1990 и 1992 годов – история была бы иной. Не последнюю роль в процессе сыграл чужой пример: события в Советском Союзе и на Балканах сделали раскол между двумя «национальными республиками» одного небольшого центральноевропейского государства менее абсурдным или трудновообразимым, чем он мог бы показаться в иных обстоятельствах. Если бы договор о федеральном государстве согласовали к 1992 году – если бы Чехословакия просуществовала еще несколько лет, – крайне маловероятно, что кто-либо в Праге или Братиславе увидел бы смысл в продолжении споров, когда перспектива вступления в Европейский союз поглощала бы их внимание, а кровавые расправы в соседней Боснии воздействовали бы на их умы.

Предыдущая главаГлава 25 из 35Следующая глава