«Так жить нельзя».
«Самое опасное время для плохого правительства – это когда оно начинает реформировать себя».
«У нас нет намерения навредить ГДР или дестабилизировать ее».
«Исторический опыт показывает, что коммунисты иногда были вынуждены в силу обстоятельств вести себя рационально и соглашаться на компромиссы».
«Люди, ваше правительство вернулось к вам».
Традиционное повествование об окончательном крахе коммунизма начинается с Польши. 16 октября 1978 года Кароля Войтылу, кардинала Краковского, избрали на папский престол как Иоанна Павла II. Он стал первым поляком, принявшим этот пост. Ожидания, вызванные его избранием, были беспрецедентными для того времени. Некоторые в Католической церкви считали его вероятным радикалом – он был молод (в 1978 году ему было всего 58 лет, а архиепископом Кракова его назначили в 30 с небольшим), но уже принимал участие во Втором Ватиканском соборе. Энергичный и харизматичный, он должен был стать человеком, который завершит работу пап Иоанна XXIII и Павла VI и поведет Церковь в новую эру. Стать пастором, а не церковным чиновником.
Консервативные католики тем временем находили утешение в репутации Войтылы как человека непоколебимой теологической стойкости, морального и политического абсолютизма, закаленного опытом священника и прелата при коммунизме. Это был человек, который, несмотря на всю свою репутацию «папы идей», открытого для интеллектуального обмена и научных дебатов, не шел на компромисс с врагами Церкви. Как и кардинал Йозеф Ратцингер, могущественный глава Конгрегации доктрины веры (и его преемник на посту папы), Войтыла был поражен радикальными последствиями реформ Иоанна XXIII, которые лишили его энтузиазма. К моменту своего избрания он уже был как административным, так и доктринальным консерватором.
Польское происхождение Кароля Войтылы и его трагические молодые годы помогают объяснить необычайную силу его убеждений и отличительные качества его папства. Он потерял мать, когда ему было восемь лет, три года спустя умер старший брат, Эдмунд, его последний оставшийся в живых близкий родственник, отец погиб во время войны, когда Войтыле было 19. После смерти матери отец отвез его в святилище Девы Марии в Кальварии Зебжидовской, и в последующие годы Кароль совершал туда частые паломничества: Зебжидовская, как и Ченстохова, – важные центры культа Девы Марии в современной Польше. К 15 годам Войтыла уже был президентом братства Девы Марии в Вадовице, своем родном городе, что уже говорило о его приверженности к культу Девы Марии (что, в свою очередь, объясняло его особую чувствительность к теме брака и абортов).
Понимание христианства новым папой было основано на своеобразном мессианском стиле польского католицизма. В современной Польше он видел не только осажденный восточный рубеж Истинной Веры, но также землю и народ, избранные служить примером и мечом Церкви в борьбе как с восточным атеизмом, так и с западным материализмом[599]. Вместе с тем фактом, что он долго служил в Кракове, в изоляции от западных теологических и политических течений, это, вероятно, объясняло его несколько узкое и «тревожное», польское, понимание христианства[600].
Но это также объясняет его беспрецедентную популярность у себя на родине. С самого начала папа порвал с космополитическим римским согласием своих предшественников с современностью, секуляризмом и компромиссом. Его мировое турне, состоявшее из тщательно продуманных представлений на огромных открытых аренах, украшенных внушительного размера распятиями, сопровождаемых световыми, звуковыми, театрализованными эффектами, имело определенную цель. Это был Великий Папа, который нес себя и свою Веру в мир: в Бразилию, Мексику, США и на Филиппины, в Италию, Францию и Испанию, но прежде всего – в саму Польшу.
Отказавшись от осторожной Ostpolitik своих предшественников, Иоанн Павел II прибыл в Варшаву 2 июня 1979 года для первого из трех драматических «паломничеств» в коммунистическую Польшу. Его встречали огромные восторженные толпы. Его присутствие подтверждало и усиливало влияние Католической Церкви в Польше, но Папа не хотел просто одобрять пассивное выживание христианства при коммунизме. К некоторому неудовольствию своих собственных епископов он начал открыто отговаривать католиков в Польше и повсюду в Восточной Европе от любого компромисса с марксизмом и предлагал свою Церковь не просто как тихое убежище, но как альтернативный моральный и социальный полюс.
Как хорошо понимали польские коммунисты, такое изменение позиции католической церкви – переход от компромисса к сопротивлению – могло иметь дестабилизирующее воздействие, в открытую бросая вызов монополии партии на власть. Отчасти это было связано с тем, что подавляющее большинство поляков оставались ревностными католиками, в значительной степени из-за личности самого папы. Но власти мало что могли сделать – запретив папе приезжать в Польшу или выступать, они только взвинтили бы его популярность и оттолкнули бы от себя миллионы его поклонников. Даже после введения военного положения, когда Папа вернулся в Польшу в июне 1983 года и говорил со своими «соотечественниками» в соборе Святого Иоанна в Варшаве об их «разочаровании и унижении, их страданиях и потере свободы», коммунистические лидеры могли только стоять и слушать. «Польша, – сказал он неловко себя чувствующему генералу Ярузельскому в телевизионной речи, – должна занять свое надлежащее место среди народов Европы, между Востоком и Западом».
У Папы Римского, как однажды заметил Сталин, нет дивизий[601]. Но Бог не всегда на стороне больших батальонов: пусть у Иоанна Павла II не было солдат, его сила заключалась в его присутствии в нужном месте в нужное время. Польша в 1978 году уже находилась на грани социальных потрясений. Начиная с восстаний рабочих 1970 и 1976 годов, вызванных резким ростом цен на продукты питания, первый секретарь Эдвард Герек изо всех сил старался предотвратить внутреннее недовольство – в основном, как мы видели, занимая большие суммы за рубежом и используя кредиты для снабжения поляков продуктами питания и другими потребительскими товарами по субсидированным ценам. Но эта стратегия терпела неудачу.
Благодаря появлению KOR Яцека Куроня интеллектуальная оппозиция и лидеры рабочих теперь сотрудничали гораздо охотнее, чем в прошлом. В ответ на осторожное появление «свободных» (т. е. нелегальных) профсоюзов в ряде промышленных и прибрежных городов, начиная с Катовице и Гданьска, лидеры KOR в декабре 1979 года составили Хартию прав трудящихся: ее требования включали право на автономные, беспартийные профсоюзы и право на забастовку. Предсказуемым ответом властей стал арест интеллектуалов-активистов и увольнение рабочих-нарушителей – среди них еще неизвестный электрик Лех Валенса и 14 других сотрудников Elektromontaz в Гданьске.
Неясно, продолжило бы полуподпольное движение за права трудящихся расти. Его представители, безусловно, воодушевились недавним визитом папы и чувством, что режим не захочет наносить ответный удар из-за страха международного осуждения. Но сеть активистов все еще была крошечной и плохо организованной. Поводом для их массовой поддержки стала попытка Коммунистической партии – в третий раз за десятилетие – разрешить свои экономические трудности, объявив 1 июля 1980 года о немедленном повышении цен на мясо.
На следующий день после обнародования этой новости KOR объявила себя «стачечным информационным агентством». За три недели протесты распространились от тракторного завода Ursus (места сопротивления 1976 года) по всем крупным промышленным городам страны, достигнув 2 августа Гданьска и его судоверфи имени Ленина. Судостроители оккупировали верфь и образовали неофициальный профсоюз «Солидарность» во главе с лидером Валенсой, который 14 августа 1980 года перелез через стену верфи и возглавил общенациональное забастовочное движение.
Инстинктивная реакция властей – арестовать «зачинщиков» и изолировать бастующих – потерпела неудачу, и вместо этого они решили выиграть время и разделить своих оппонентов. Беспрецедентный шаг: они отправили представителей Политбюро в Гданьск для переговоров с «разумными» лидерами рабочих, в то время как Куроня, Адама Михника и других лидеров KOR задержали для допроса. Но некоторые интеллектуалы – историк Бронислав Геремек, католический адвокат Тадеуш Мазовецкий – прибыли в Гданьск, чтобы помочь бастующим вести переговоры, а сами протестующие настояли на том, чтобы их представляли выбранные ими спикеры: в частности, набирающий популярность Валенса.
Режим был вынужден пойти на попятную. 1 сентября полиция освободила всех оставшихся задержанных, а две недели спустя Государственный совет Польши официально признал главное требование бастующих – право создавать и регистрировать свободные профсоюзы. За восемь недель неформальная сеть забастовок и временных профсоюзов, которые теперь распространились по всей Польше, объединилась в организацию, существование которой власти больше не могли отрицать: 10 ноября 1980 года «Солидарность» стала первым официально зарегистрированным независимым профсоюзом в коммунистической стране, насчитывающим, по оценкам, 10 миллионов членов. На своем учредительном национальном конгрессе в следующем сентябре Валенса был избран президентом.
С ноября 1980 года по декабрь 1981 года Польша пребывала в возбужденном, тревожном, подвешенном состоянии. Советники Валенсы – помнящие о прошлых ошибках и опасающиеся спровоцировать ответную реакцию униженного коммунистического руководства – призывали к осторожности. Это должна была быть революция, ограничивающая саму себя. Яцек Куронь, твердо помня о 1956 и 1968 годах, настаивал на своей нерушимой приверженности «социалистической системе» и подтвердил принятие «Солидарностью» «руководящей роли партии» – никто не хотел давать властям в Варшаве или Москве повода для отправки танков.
Самоограничения окупились до определенной степени. Открыто политические вопросы – разоружение или внешняя политика – не входили в публичную повестку «Солидарности», которая вместо этого сосредоточилась на принятой KOR устоявшейся стратегии «практикующего общества»: налаживании связей с католической церковью (что представляло особый интерес для Адама Михника, который был полон решимости преодолеть традиционный антиклерикализм польских левых и заключить союз с недавно активизировавшимся католическим руководством); формировании местных профсоюзов и заводских советов; отстаивании самоуправления на рабочих местах и социальных прав (последнее дословно заимствовано из конвенций Международной организации труда, базирующейся в Женеве).
Но при коммунизме даже такая осторожно «неполитическая» тактика неизбежно наталкивалась на нежелание партии уступать какую-либо реальную власть или давать автономию. Более того, экономика продолжала рушиться: производительность промышленности рухнула в 1981 году, когда недавно объединенные в профсоюзы рабочие Польши проводили митинги, протесты и забастовки, чтобы настоять на своих требованиях. С точки зрения Варшавы, и особенно Москвы, страна уходила из-под контроля режима. Помимо того, она подавала плохой пример соседям. Несмотря на все усилия своих осторожных лидеров, «Солидарность» пробудила призраков Будапешта и Праги.
Генерал Войцех Ярузельский был переведен с должности министра обороны на пост премьер-министра в феврале 1981 года, заменив попавшего в опалу Герека. В октябре стал также секретарем партии, сменив Станислава Каню. Не сомневаясь в поддержке армии и в том, что советское руководство одобрит его решительные действия по предотвращению выхода Польши из-под контроля, он быстро принял меры, чтобы положить конец ситуации, которая, как знали обе стороны, не могла длиться бесконечно. 13 декабря 1981 года – как раз в то время, когда в Женеве начались переговоры между США и СССР о ядерном разоружении – Ярузельский объявил в Польше военное положение, якобы для того, чтобы предотвратить советское вмешательство[602]. Лидеров и советников «Солидарности» бросили в тюрьму (хотя сам профсоюз был официально запрещен только в следующем году, после чего он ушел в подполье[603]).
Задним числом, после 1989 года, подъем «Солидарности» можно толковать как первый залп в финальной битве с коммунизмом. Но польскую «революцию» 1980–1981 годов лучше понимать как высшую и финальную точку рабочих протестов, которые начались в 1970 году и были направлены против репрессивного и неграмотного партийного управления экономикой. Циничная некомпетентность, карьеризм и напрасно потраченные жизни, рост цен, забастовки и репрессии, спонтанное возникновение местных профсоюзов и активное участие интеллектуалов-диссидентов, сочувствие и поддержка католической церкви – все это были знакомые промежуточные пункты в возрождении гражданского общества, трогательно изображенные Анджеем Вайдой в фильмах «Человек из мрамора» (1977) и «Человек из железа» (1981), – его дидактическом кинематографическом рассказе о преданных иллюзиях и возрожденных надеждах коммунистической Польши.
Но на этом и все. Сами по себе протесты не выступали предвестниками падения коммунистической власти. Как продолжали настаивать Михник, Куронь и другие, до введения военного положения и после него коммунизм мог постепенно разрушаться изнутри и снизу, но его нельзя было свергнуть. Открытая конфронтация имела бы губительные последствия, как убедительно продемонстрировала история. Да, военное положение (остававшееся в силе до июля 1983 года) и последующее «состояние войны» стали признанием определенного рода провала со стороны властей – ни одно другое коммунистическое государство никогда не было доведено до таких мер, и сам Михник называл это «катастрофой для тоталитарного государства» (в то же время принимая, что это серьезное «поражение для независимого общества»). Но коммунизм был связан с властью, а власть находилась не в Варшаве, а в Москве. События в Польше оказались волнующим прологом к повествованию о крахе коммунизма, но они оставались второстепенными. Настоящая история писалась в другом месте.
События в Польше способствовали устойчивому охлаждению отношений между Востоком и Западом, которое началось в конце 1970-х годов. «Вторую холодную войну», как ее стали называть, не следует драматизировать: хотя в какой-то момент и Леонид Брежнев, и Рональд Рейган обвинили друг друга в рассмотрении возможности и даже планировании ядерной войны, ни Советский Союз, ни США не имели намерений ее развязать[604]. С заключением Хельсинкских соглашений и Вашингтону, и Москве показалось, что холодная война заканчивается выгодным для них образом. Действительно, ситуация в Европе устраивала обе великие державы, поскольку США теперь вели себя скорее как царская Россия в десятилетия после поражения Наполеона в 1815 году: то есть как своего рода «европейский жандарм», присутствие которого гарантировало от дальнейшего нарушения статуса-кво неуправляемой революционной силой.
Тем не менее отношения между Востоком и Западом ухудшались. Советское вторжение в Афганистан в декабре 1979 года, предпринятое в значительной степени по настоянию министра иностранных дел Андрея Громыко с целью восстановления стабильного и послушного режима на важных южных границах Советского Союза, побудило США бойкотировать предстоящие Олимпийские игры 1980 года в Москве (в отместку советский блок игнорировал Олимпиаду в Лос-Анджелесе в 1984 году) и заставило президента Джимми Картера публично пересмотреть «собственное мнение о том, каковы конечные цели Советов» (The New York Times, 1 января 1980 года). Вторжение также подтвердило мудрость решения западных лидеров, принятого на саммите НАТО всего за две недели до этого, разместить 108 новых ракет Pershing II и 464 крылатых ракеты в Западной Европе – что само по себе было ответом на размещение Москвой на Украине нового поколения ракет средней дальности SS20. Казалось, что новая гонка вооружений набирает обороты[605].
Никто, и меньше всего лидеры Западной Европы, чьи страны первыми пострадали бы при обмене ядерными ударами, не питал иллюзий относительно ценности ядерных ракет. Как инструмент войны такое оружие было однозначно бесполезным – в отличие от штыков, на нем можно было только сидеть[606]. Тем не менее как средство сдерживания ядерный арсенал имел смысл – если ваш противник был убежден, что он, в конечном счете, может быть использован. В любом случае, не существовало другого способа защитить Западную Европу от Варшавского договора, который к началу 1980-х годов мог похвастаться более чем 50 пехотными и бронетанковыми дивизиями, 16 000 танков, 26 000 боевых машин и 4000 боевых самолетов.
Вот почему британские премьер-министры (как Маргарет Тэтчер, так и ее предшественник Джеймс Каллаган), канцлеры Западной Германии и лидеры Бельгии, Италии и Нидерландов с готовностью разрешили разместить новые ракеты средней дальности на своих территориях. В своем новообретенном энтузиазме по отношению к западному альянсу французский президент Франсуа Миттеран был особенно проницателен: в драматической речи перед несколько ошеломленным Бундестагом в январе 1983 года он внушал западным немцам необходимость сохранять стойкость и принять на вооружение новейшие американские ракеты[607].
«Новая» холодная война опять открыла перспективу кошмара, очевидно несоразмерного всем поставленным на карту вопросам – или намерениям большинства участников. В Западной Европе антиядерное движение за мир пережило возрождение, усиленное новым поколением «зеленых» активистов. В Великобритании восторженная и решительно английская смесь феминисток, защитников окружающей среды и анархистов вместе со своими друзьями и родственниками организовала длительную осаду ракетного полигона в Гринхэм-Коммон – к недоумению его многострадального американского гарнизона.
Наибольшее сопротивление возникло в Западной Германии, где социал-демократическому канцлеру Гельмуту Шмидту пришлось уйти в отставку после того, как левое крыло его собственной партии проголосовало против новых ракет, которые затем были одобрены и установлены его христианским демократом-преемником Гельмутом Колем[608]. Многие немцы все еще дорожили миражом безъядерной нейтральной зоны в Центральной Европе, и видные западногерманские Зеленые и социал-демократы присоединили свои голоса к официальным призывам Восточной Германии против ядерного оружия, – на демонстрации в Бонне в октябре 1983 года бывший канцлер Вилли Брандт призвал сочувствующую толпу из 300 000 человек потребовать, чтобы их правительство в одностороннем порядке отказалось от любых новых ракет. Так называемое «Крефельдское воззвание» против размещения крылатых ракет и «Першингов» в Федеративной Республике собрало 2,7 миллиона подписей.
Ни вторжение в Афганистан, ни «состояние войны» в Польше не вызвали сопоставимой обеспокоенности в Западной Европе даже в официальных кругах (действительно, первой реакцией канцлера Гельмута Шмидта на объявление Ярузельским военного положения была отправка высокопоставленного личного представителя в Варшаву в феврале 1982 года, чтобы помочь преодолеть польскую «изоляцию»[609]). Что касается «миротворцев», то их гораздо меньше беспокоили репрессии в Варшаве, чем воинственная риторика, исходившая из Вашингтона. Хотя решение НАТО о размещении новых ракет сопровождалось предложением провести переговоры по сокращению такого оружия (так называемый «двойной» подход), становилось все более очевидным, что США при своем новом президенте приняли иную, агрессивную стратегию.
Во многом воинственные настроения в Вашингтоне не выходили за рамки риторики – когда Рональд Рейган требовал, чтобы «Польша была Польшей», или называл Москву «империей зла» (в марте 1983 года), он играл на внутреннюю аудиторию. В конце концов, он же инициировал переговоры о сокращении ядерных вооружений и предлагал вывести свои собственные ракеты средней дальности, если Советы демонтируют свои. Но Соединенные Штаты действительно приступили к крупной программе перевооружения. В августе 1981 года Рейган объявил, что США будут накапливать нейтронные бомбы. Ракетная система MX, нарушающая Договоры об ограничении стратегических вооружений, была анонсирована в ноябре 1982 года, а через пять месяцев последовала Стратегическая оборонная инициатива («Звездные войны»), вызвавшая протест Советского Союза, убедительно заявлявшего, что она нарушает Договор по противоракетной обороне 1972 года. Официальная военная помощь и тайная поддержка, направляемые в Афганистан и Центральную Америку, неуклонно увеличивались. В 1985 году расходы США на оборону выросли на 6 %, что стало беспрецедентным скачком в мирное время[610].
Еще в сентябре 1981 года Рейган предупреждал, что без прозрачного, контролируемого соглашения по ядерному оружию начнется гонка вооружений, и если она будет, то США ее выиграют. Так и оказалось. Задним числом наращивание американской обороны стало рассматриваться как хитроумный рычаг, который обанкротил и в конечном итоге сломал советскую систему. Однако это не совсем так. Советский Союз с трудом мог позволить себе гонку вооружений, которую он начал еще в 1974 году. Но банкротство не поставило бы коммунизм на колени само по себе.
«Вторая холодная война» и демонстративная воинственность Америки, несомненно, увеличили нагрузку на скрипучую и неэффективную систему. Советский Союз построил военную машину, которая победила Гитлера, заняла половину Европы и на протяжении 40 лет могла противостоять Западу в сфере оружия – но ужасной ценой. На пике 30–40 % советских ресурсов направлялось на военные расходы, что в четыре-пять раз превышало американскую долю. Для многих советских экспертов уже было очевидно, что их страна не может бесконечно нести такое бремя. В долгосрочной перспективе экономический счет за это многолетнее наращивание военной мощи предстояло оплатить.
Но в краткосрочной перспективе, по крайней мере, международная напряженность, вероятно, помогла укрепить режим. Советский Союз мог быть потемкинской деревней размером с континент – «Верхней Вольтой с ракетами» по выразительному описанию Гельмута Шмидта, – но у него действительно были эти ракеты, и они придавали определенный статус и уважение их владельцам. Более того, стареющие советские лидеры, в частности директор КГБ Юрий Андропов, очень серьезно относились к американской угрозе. Как и их коллеги в Вашингтоне, они действительно верили, что другая сторона готовится первой начать ядерную войну. Жесткая линия Рейгана и, в частности, его Стратегическая оборонная инициатива сделали старое советское руководство еще менее склонным к компромиссу.
Реальная военная дилемма, с которой столкнулись советские лидеры, находилась не в Европе и не в Вашингтоне, а в Кабуле. Несмотря на поздно обнаруженную чувствительность Джимми Картера к советским стратегическим амбициям, вторжение в Афганистан в 1979 году не открыло новый фронт в стратегической борьбе коммунизма со свободным миром. Оно было рождено, скорее, внутренним беспокойством. Советская перепись 1979 года выявила удивительный рост (в основном мусульманского) населения советской Средней Азии. В советском Казахстане и республиках, прилегающих к афганской границе – Туркменистане, Узбекистане и Таджикистане, – численность населения выросла более чем на 25 % с 1970 года. В следующее десятилетие, в то время как население Украины выросло всего на 4 %, в Таджикистане оно увеличилось почти вдвое. Европейская часть России, как казалось ее лидерам, находилась под демографической угрозой со стороны своих внутренних меньшинств: как признал больной Леонид Брежнев на XXVI съезде партии в феврале 1981 года, все еще оставались «национальные вопросы», которые требовали решения.
Если бы оккупация Афганистана привела к установлению безопасного, дружественного режима в Кабуле, советские лидеры могли бы записать на свой счет двойной успех. Они бы подтвердили неустойчивое присутствие Москвы на Среднем Востоке, одновременно послав «ясный сигнал» новому поколению советских мусульман, соблазненных мечтами о независимости. Но Советы, конечно, потерпели неудачу в Афганистане. Брежнев, Громыко и их генералы проигнорировали не только уроки Вьетнама, повторив многие ошибки американцев; они также забыли о собственных неудачах царской России в том же регионе 80 лет назад. Вместо этого катастрофическая попытка СССР сохранить марионеточный режим на незнакомой, враждебной территории вызвала непримиримую оппозицию партизан и фанатиков (моджахедов), вооружаемых и финансируемых из-за рубежа. И вместо того, чтобы «решить» национальные вопросы империи, она только разожгла их: поддерживаемые Советским Союзом «марксистские» власти в Кабуле мало что сделали для укрепления позиций Москвы в исламском мире, как дома, так и за рубежом.
Короче говоря, Афганистан стал катастрофой для Советского Союза. Его травмирующее воздействие на поколение солдат-срочников проявится лишь позже. К началу 1990-х годов подсчитали, что каждый пятый ветеран афганских войн был закоренелым алкоголиком; в постсоветской России многие из остальных, не имея возможности найти постоянную работу, перешли в крайне правые националистические организации. Но задолго до этого даже сами советские лидеры смогли увидеть масштаб своей ошибки. Помимо потерь людей и техники, десятилетняя война на истощение в афганских горах стала продолжительным международным унижением. Она исключала в обозримом будущем любое дальнейшее развертывание Красной армии за пределами ее границ: как позже признался член Политбюро Егор Лигачев американскому журналисту Дэвиду Ремнику, после Афганистана больше не могло быть и речи о применении силы в Восточной Европе.
Это говорит о глубинной хрупкости Советского Союза, который был так сильно уязвим для воздействия одной – хотя и впечатляюще неудачной – неоколониальной авантюры. Но катастрофа в Афганистане, как и цена ускоряющейся гонки вооружений начала 1980-х, сама по себе не вызвала бы краха системы. Поддерживаемая страхом, инерцией и эгоизмом стариков, которые ею управляли, брежневская «эпоха застоя» могла бы длиться бесконечно. Не существовало никакого противовеса для власти, никакого диссидентского движения – ни в Советском Союзе, ни в его государствах-сателлитах, – которому было под силу ее повалить. Это мог сделать только коммунист. И это сделал коммунист.
Ключевой предпосылкой коммунистического проекта была вера в законы истории и интересы коллектива, которые всегда будут преобладать над мотивами и действиями индивидуумов. По иронии судьбы, именно конкретные личности привели его к краху. 10 ноября 1982 года в возрасте 76 лет Леонид Брежнев умер после продолжительной болезни. Его преемнику Андропову было уже 68 лет, и он тоже не отличался крепким здоровьем. Спустя год с небольшим, не успев осуществить какие-либо из запланированных реформ, Андропов умер, и его на посту Генерального секретаря сменил Константин Черненко, которому исполнилось 72 года и у которого было настолько плохое здоровье, что он едва смог закончить свою речь на похоронах Андропова в феврале 1984 года. Тринадцать месяцев спустя он тоже скончался.
Быстрая последовательная смерть трех старых коммунистов – все они родились до Первой мировой войны – была отчасти показательной: поколение партийных лидеров, которые помнили о большевистском происхождении Советского Союза, и чья жизнь и карьера были омрачены Сталиным, уходило. Им в наследство достался контроль за авторитарной, геронтократической бюрократией, чьим главным приоритетом было собственное выживание: в мире, в котором выросли Брежнев, Андропов и Черненко, просто умереть в своей постели считалось немалым достижением. Однако отныне этим миром будут управлять молодые люди: с такими же авторитарными инстинктами, но у которых не будет иного выбора, кроме как заняться проблемами коррупции, застоя и неэффективности, пронизавшими советскую систему сверху донизу.
Преемником Черненко, назначенным на пост Генерального секретаря Коммунистической партии Советского Союза 11 марта 1985 года, стал Михаил Сергеевич Горбачев. Родившийся в деревне на юге Ставропольского края в 1931 году, он был избран в Центральный комитет в возрасте сорока одного года. Теперь, всего 13 лет спустя, он стоял во главе партии. Горбачев был не только на 20 лет моложе своих предшественников – он был также моложе всех американских президентов до Билла Клинтона. Его быстрый взлет поддержал Андропов, и в массах его считали вероятным реформатором.
Реформатором, но вряд ли радикалом. Михаил Горбачев был прежде всего аппаратчиком. Он поднялся по партийной лестнице, от первого секретаря Ставропольского райкома комсомола в 1956 году до партсекретаря краевого колхозно-совхозного управления и члена Верховного Совета (избран в 1970 году). Новый лидер воплотил в себе многие настроения своего поколения коммунистов: он никогда открыто не критиковал партию или ее политику, тем не менее его глубоко затронули и взволновали разоблачения 1956 года и разочаровали ошибки эпохи Хрущева, репрессии и инертность последующих десятилетий Брежнева.
Михаил Горбачев был в этом смысле классическим коммунистом-реформатором – не случайно, что в начале 1950-х он близко дружил на юридическом факультете Московского университета со Зденеком Млынаржем, который впоследствии сыграл центральную роль в Пражской весне 1968 года. Но, как и все коммунисты-реформаторы его поколения, Горбачев был в первую очередь коммунистом, а уже потом реформатором. Как он объяснил французской коммунистической газете L'Humanité в интервью в феврале 1986 года, коммунизм Ленина оставался для него прекрасным и незапятнанным идеалом. Сталинизм? «Сталинизм – понятие, придуманное противниками коммунизма, которое широко используется для того, чтобы очернить Советский Союз и социализм в целом»[611].
Несомненно, именно так должен был говорить Генеральный секретарь партии даже в 1986 году. Но Горбачев, безусловно, в это верил, и реформы, которые он инициировал, были вполне сознательно ленинскими – или «социалистическими» – по своему замыслу. Действительно, Горбачев, возможно, более серьезно относился к идеологии, чем некоторые из его советских предшественников: не случайно, что в то время как Никита Хрущев однажды заявил, что, будь он британцем, голосовал бы за тори, любимым иностранным государственным деятелем Михаила Горбачева был Фелипе Гонсалес из Испании, чью версию социал-демократии советский лидер со временем начал считать для себя наиболее близкой.
То, что на Горбачева возлагались такие надежды, ясно отражало отсутствие какой-либо внутренней оппозиции в Советском Союзе. Только партия могла навести порядок в том хаосе, который сама же и создала, и, по счастью, партия избрала своим лидером человека, обладавшего как достаточной энергией, так и достаточным административным опытом, чтобы попытаться это сделать. Помимо того, что Горбачев обладал необычайной образованностью и начитанностью для высокопоставленного советского бюрократа, он проявил отчетливо ленинское качество: готовность поступиться своими идеалами для достижения своих целей.
Не существовало ничего таинственного в трудностях, которые Горбачев унаследовал как Генеральный секретарь КПСС. Находясь под впечатлением от увиденного во время поездок по Западной Европе в 1970-е годы, новый лидер с самого начала намеревался направить свои основные усилия на перестройку умирающей экономики Советского Союза и разрубание гордиева узла неэффективности и коррумпированности ее институционального аппарата. Внешний долг неуклонно рос, поскольку мировая цена на нефть, главный экспортный товар Советского Союза, упала с пикового значения конца 1970-х: 30,7 млрд долларов долга в 1986 году, 54 млрд долларов в 1989 году. Экономика, которая едва ли росла в 1970-е годы, теперь фактически сокращалась: всегда отставая качественно, советский выпуск теперь также проигрывал и количественно. Произвольно установленные показатели центрального планирования, общий дефицит, «узкие места» в поставках и отсутствие ценовых или рыночных индикаторов фактически парализовали всякую инициативу.
Венгерские и другие коммунистические экономисты уже давно знали, что отправной точкой «реформы» в такой системе должна быть децентрализация ценообразования и принятия решений. Но на пути к ней стояли практически непреодолимые препятствия. За пределами Прибалтики почти никто в Советском Союзе не имел опыта независимого ведения сельского хозяйства или участия в рыночной экономике: как правильно производить, устанавливать цену или находить покупателя. Даже после того как Закон об индивидуальной трудовой деятельности 1986 года разрешил ограниченное (малое) частное предпринимательство, желающих оказалось на удивление мало. Три года спустя во всем Советском Союзе насчитывалось всего 300 000 предпринимателей при населении в 290 миллионов человек.
Более того, любой потенциальный экономический реформатор сталкивался с дилеммой «курицы и яйца». Если экономическая реформа начиналась с децентрализации принятия решений или предоставления автономии местным предприятиям и отказа от директив сверху, то как производители, менеджеры или бизнесмены могли функционировать без рынка? В краткосрочной перспективе дефицит должен был только усилиться, если все потянутся к региональной самодостаточности и даже к местной бартерной экономике. С другой стороны, «рынок» нельзя было просто объявить. Само слово представляло собой серьезные политические риски в обществе, где «капитализм» официально подвергался резкой критике и порицанию на протяжении десятилетий (сам Горбачев избегал всякого упоминания рыночной экономики до конца 1987 года, и даже тогда говорил только о «социалистическом рынке»).
Реформаторский инстинкт подсказывал компромисс: экспериментировать с созданием (сверху) нескольких привилегированных предприятий, освобожденных от бюрократических обременений и обеспеченных надежными поставками сырья и квалифицированной рабочей силы. Они, как считалось, послужат успешными и даже прибыльными моделями для других, похожих организаций: целью стала контролируемая модернизация и прогрессивная адаптация к ценообразованию и производству в соответствии со спросом. Но такой подход был заранее обречен в силу своей главной предпосылки: что власти смогут создавать эффективные предприятия административным указом.
Закачивая скудные ресурсы в несколько образцовых совхозов, заводов, фабрик или служб, партия действительно смогла создать временно жизнеспособные и даже условно прибыльные единицы, но только ценой больших субсидий и за счет недопоставок на другие, менее везучие, предприятия. Результатом стало еще большее количество проблем и разочарования. Тем временем управляющие совхозами и местные директора, не зная, куда дует ветер, делали ставки на возвращение плановых норм и запасали все, что могли достать, на случай нового ужесточения централизованного контроля.
Критиковавшие Горбачева консерваторы были хорошо знакомы с этой историей. Каждая советская программа реформ с 1921 года начиналась одинаково и выдыхалась по тем же причинам – еще с НЭПа. Серьезные экономические реформы подразумевали ослабление контроля или отказ от него. Это не только с первых шагов усугубляло проблемы, которые предполагалось решить, но и означало именно это: потерю контроля. Но коммунизм не мог существовать без контроля – на самом деле коммунизм и был контролем: контролем экономики, знаний, движения, мнения и людей. Все остальное было диалектикой, а диалектика – как объяснил ветеран-коммунист молодому Хорхе Семпруну в Бухенвальде – «это особое мастерство – всегда выходить сухим из воды»[612].
Вскоре Горбачеву стало очевидно, что для того чтобы выйти сухим из воды, борясь с проблемами советской экономики, он должен признать, что советскую экономическую головоломку нельзя решать изолированно. Это был всего лишь симптом более крупной проблемы. Советским Союзом управляли люди, которые имели корыстный интерес в сохранении политических и институциональных рычагов командной экономики, ее повсеместные мелкие изъяны и коррумпированность были источником их авторитета и власти. Для того чтобы партия могла реформировать экономику, ей сначала нужно было реформировать саму себя.
Эта идея тоже не отличалась новизной – периодические чистки при Ленине и его преемниках обычно проходили под схожими лозунгами. Но времена изменились. Советский Союз, каким бы репрессивным и отсталым он ни был, уже не соотносил себя с убийственной тоталитарной тиранией. Благодаря крупным жилищным проектам Хрущева большинство советских семей теперь жили в собственных квартирах. Уродливое и неэффективное, это дешевое жилье тем не менее предоставляло простым людям определенную степень приватности и безопасности, неизвестную предыдущим поколениям: им больше не нужно было бояться доносчиков и жить в ожидании того, что их выдадут властям свои же соседи или родственники. Эпоха террора закончилась для большинства людей, и, по крайней мере, для поколения Горбачева возвращаться ко времени массовых арестов и партийных чисток казалось немыслимым.
Чтобы вырваться из мертвой хватки партийного аппарата и продвинуть свои планы экономической реструктуризации, генеральный секретарь прибег к «гласности» – «открытости»: официальному поощрению публичного обсуждения тщательно ограниченного круга тем. Заставляя людей глубже осознавать надвигающиеся перемены и усиливая общественные ожидания, Горбачев ковал рычаг, с помощью которого он и его сторонники могли бы ослабить официальное сопротивление его планам. Этот прием тоже не был нов, к нему прибегали еще цари-реформаторы. Но особенно очевидной необходимость официальной открытости стала для Горбачева после катастрофических событий 26 апреля 1986 года.
В тот день, в 1:23 ночи, взорвался один из четырех огромных графитовых реакторов на атомной электростанции в Чернобыле (Украина), выбросив в атмосферу 120 миллионов кюри радиоактивных веществ – более чем на два порядка больше совокупного объема радиации от сброшенных на Хиросимы и Нагасаки бомб. Шлейф радиоактивных осадков потянулся на северо-запад в Западную Европу и Скандинавию, достигнув Уэльса и Швеции – воздействию радиации подверглись около пяти миллионов человек. Помимо 30 спасателей, погибших на месте, около 30 000 человек умерли позже, от вызванных радиацией осложнений, включая более 2 000 жертв рака щитовидной железы из числа местных жителей.
Чернобыль был не первой экологической катастрофой Советского Союза. В Челябинске-40, секретном исследовательском полигоне недалеко от Екатеринбурга на Урале, в 1957 году взорвался резервуар с ядерными отходами, серьезно загрязнив территорию шириной 8 км и длиной 100 км. 76 миллионов кубических метров радиоактивных отходов вылилось в уральскую речную систему, загрязнив ее на десятилетия. 10 000 человек в конечном итоге эвакуировали, а 23 деревни снесли бульдозерами. Реактор в Челябинске относился к первому поколению советских атомных объектов и был построен подневольным трудом в 1948–1951 годах[613].
Другие антропогенные экологические катастрофы сопоставимого масштаба включали загрязнение озера Байкал, уничтожение Аральского моря, сброс в Северный Ледовитый океан и Баренцево море сотен тысяч тонн списанных атомных военно-морских судов и их радиоактивного содержимого, и загрязнение диоксидом серы при производстве никеля территории размером с Италию вокруг Норильска в Сибири. Эти и другие экологические катастрофы – прямой результат безразличия, плохого управления и советского экстенсивного подхода к природным ресурсам. Они были рождены культурой секретности. Взрыв в Челябинске-40 официально не признавался многие десятилетия, хотя он произошел в нескольких километрах от крупного города – того же, где в 1979 году несколько сотен человек погибли от сибирской язвы, утечка которой произошла с завода по производству биологического оружия в центре города[614].
О проблемах с ядерными реакторами СССР хорошо знали инсайдеры: два отдельных доклада КГБ, датированных 1982 и 1984 годами, предупреждали о «некачественном» оборудовании (поставленном из Югославии) и серьезных недостатках в реакторах № 3 и 4 Чернобыля (именно последний взорвался в 1986 году). Но так же, как эта информация держалась в секрете (и никаких мер не принималось), так и первой инстинктивной реакцией партийного руководства на взрыв 26 апреля было молчание – между тем на тот момент во всей стране действовало 14 станций чернобыльского типа. Первое признание Москвой некоего чрезвычайного происшествия состоялось лишь через четыре дня после события, причем официальное сообщение состояло всего из двух предложений.
Но долго держать Чернобыль в тайне было нельзя: международная тревога и неспособность Советов предотвратить ущерб вынудили Горбачева сначала сделать публичное заявление (через две недели после взрыва), признав произошедшее частично – не целиком, – а затем попросить помощи у других стран. И так же, как его сограждане впервые публично осознали глубину некомпетентности властей и их безразличия к жизни и здоровью, так и Горбачеву пришлось признать масштабы проблем своей страны. Неуклюжесть, лживость и цинизм людей, ответственных как за катастрофу, так и за попытку ее скрыть, нельзя было списать со счетов как прискорбное извращение советских ценностей: это и были советские ценности, как начинал понимать советский лидер.
Осенью 1986 года Горбачев сменил курс. В декабре того же года Андрей Сахаров, самый известный в мире диссидент, был освобожден из-под домашнего ареста в Горьком (Нижний Новгород), что стало предвестником масштабного освобождения советских политзаключенных, которое началось в следующем году. Цензуру смягчили – в 1987 году состоялась долгожданная публикация книги Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» (спустя 26 лет после того, как идеологический комиссар партии М. А. Суслов предсказал, что ее не опубликуют в течение «двух или трех столетий»). Спецслужбам приказали прекратить глушение иностранных радиопередач. А Генеральный секретарь КПСС выступил перед Центральным комитетом партии в январе 1987 года по телевидению, желая через головы партийных консерваторов напрямую обратиться к нации с речью в поддержку расширения демократии.
В 1987 году у более чем 90 % советских семей дома был телевизор, и тактика Горбачева сперва имела поразительный успех: создав де-факто публичную сферу для полуоткрытых дебатов о бедах страны и разрушив монополию правящей касты на информацию, он заставил партию последовать его примеру. Доселе молчаливые реформаторы внутри системы получили возможность без опаски высказаться и оказывать Горбачеву свою поддержку. В 1987–1988 годы генеральный секретарь, почти во вред себе, создавал общенациональный фронт сторонников перемен.
Возникли неформальные организации: в частности, «Клуб Перестройка», созданный в Московском математическом институте в 1987 году, который, в свою очередь, дал жизнь «Мемориалу»[615], члены которого посвятили себя «сохранению живой памяти о жертвах» сталинского прошлого. Первоначально ошеломленные самим фактом собственного существования – в конце концов, Советский Союз все еще был однопартийной диктатурой, – такие организации вскоре расцвели и размножились. К 1988 году поддержка Горбачева все больше исходила не от партии, а от недавно возникшего общественного мнения страны.
Логика реформаторских целей Горбачева и его решение обратиться к нации вопреки своим критикам из числа консерваторов-аппаратчиков изменили динамику перестройки. Начав как реформатор внутри правящей партии, ее генеральный секретарь теперь все больше работал против нее или, по крайней мере, пытался обойти сопротивление партии переменам. В октябре 1987 года Горбачев впервые публично заговорил о сталинских преступлениях и предупредил, что, если партия не будет отстаивать реформы, она потеряет свою ведущую роль в обществе.
На партийной конференции в июне 1988 года он вновь подтвердил свою приверженность реформам и смягчению цензуры и призвал к подготовке открытых (т. е. конкурентных) выборов членов Съезда народных депутатов на следующий год. В октябре 1988 года он понизил в должности некоторых из своих ведущих оппонентов – в частности, Егора Лигачева, давнего критика, – и сам был избран Председателем Верховного Совета (т. е. главой государства), сместив Андрея Громыко, последнего из динозавров. Внутри партии он все еще сталкивался с сильной оппозицией, но в стране в целом его популярность была на пике, и поэтому он мог двигаться вперед – а другого пути у него и не было[616].
Голосование в мае – июне 1989 года оказалось первыми более или менее свободными выборами в Советском Союзе с 1918 года. Они не были многопартийными – это произошло только в 1993 году, к тому времени Советский Союз уже давно исчез, – и результат оставался во многом предопределенным, поскольку большое число мандатов распределялось между членами партии, а конкуренция внутри нее была запрещена, но в итоге на Съезде оказалось немало независимых и критически настроенных депутатов. Его заседания смотрели около 100 миллионов телезрителей, и требования Сахарова и других о дальнейших изменениях – в частности, о лишении все более дискредитированной партии ее привилегированного положения – не могли быть отброшены в сторону даже Горбачевым, изначально не настроенным на такие изменения. Монополия коммунистов на власть ускользала, и с одобрения Горбачева Съезд должным образом проголосовал в следующем феврале за исключение из советской конституции ее ключевого пункта – шестой статьи, отводившей КПСС «ведущую роль»[617].
Ход советских внутренних перемен с 1985 по 1989 год облегчал серьезный сдвиг в советской внешней политике под руководством Горбачева и его нового министра иностранных дел Эдуарда Шеварднадзе. С самого начала Горбачев ясно продемонстрировал свою решимость снять с СССР часть бремени, по крайней мере, наиболее тяжелых военных расходов. В течение месяца после прихода к власти он остановил развертывание советских ракет и предложил открытые переговоры по ядерным силам, начав с идеи, чтобы обе сверхдержавы вдвое сократили стратегические арсеналы. К маю 1986 года, после удивительно успешной встречи на высшем уровне с Рейганом в Женеве (первой из пяти таких беспрецедентных встреч), Горбачев согласился исключить американские «системы передового базирования» из переговоров по стратегическим вооружениям, если это поможет начать процесс.
Затем последовал второй саммит в Рейкьявике в октябре 1986 года, на котором Рейган и Горбачев, хотя и не смогли достичь соглашения по ядерному разоружению, тем не менее заложили основу для будущего успеха. К концу 1987 года Шеварднадзе и госсекретарь США Джордж Шульц разработали Договор о ликвидации ракет средней и меньшей дальности, подписанный и ратифицированный в следующем году. Этот Договор, основанный на более раннем предложении Рональда Рейгана о «нулевом варианте», означал советское признание того, что ядерная война в Европе не будет иметь победителя, и послужил прологом к еще более важному договору, подписанному в 1990 году, строго ограничивающему присутствие и действия обычных вооруженных сил на европейской территории.
С точки зрения Вашингтона, уступки Горбачева в сфере вооружений, естественно, выглядели как победа Рейгана – и, в контексте игры с нулевой суммой, которую исповедовали стратеги холодной войны, как поражение Москвы. Но для Горбачева, отдававшему приоритет внутренним делам, обеспечение более стабильной международной обстановки было само по себе победой. Это дало ему время и поддержку, необходимые для реформ внутри страны. Истинное значение последовательности встреч и соглашений заключалось в советском признании того, что военная конфронтация за рубежом не только обходится слишком дорого, но и неэффективна: как выразился Горбачев в октябре 1986 года в ходе визита во Францию, «идеология» не могла служить основой внешней политики.
Эти взгляды отражали советы, которые он начал получать от нового поколения советских экспертов по международным делам, в частности, от своего коллеги Александра Яковлева, которому стало ясно, что СССР может успешнее осуществлять контроль над своими международными связями путем хорошо рассчитанных уступок, а не бесплодной конфронтации. Внешняя политика, в отличие от неразрешимых проблем внутри страны, была той сферой, над которой Горбачев имел прямой контроль и, таким образом, мог надеяться на немедленные улучшения. Более того, строго великодержавное измерение советских внешних связей не следует преувеличивать: Горбачев придавал своим отношениям с Западной Европой по меньшей мере столько же значения, сколько и отношениям с США – он часто наносил туда визиты и установил хороший контакт с Гонсалесом, Колем и Тэтчер (которая, как известно, считала его человеком, с которым «можно иметь дело»)[618].
Действительно, в важных аспектах Горбачев считал себя прежде всего европейским государственным деятелем с европейскими приоритетами. Его внимание к прекращению гонки вооружений и накопления ядерного оружия было тесно связано с новым подходом к роли Советского Союза как именно европейской державы. «Вооружения, – заявил он в 1987 году, – должны быть сокращены до уровня, необходимого исключительно для целей обороны. Настало время для двух военных альянсов изменить свои стратегические концепции, чтобы больше ориентировать их на цели обороны. Каждая квартира в «европейском доме» имеет право защищаться от грабителей, но она должна делать это, не уничтожая имущество своих соседей».
В том же духе и по тем же причинам советский лидер с самого начала понимал настоятельную необходимость вывода Советского Союза из Афганистана, «кровоточащей раны», как он назвал этот конфликт на партийном съезде в феврале 1986 года. Пять месяцев спустя он объявил о выводе около 6000 советских солдат, передислокация которых завершилась в ноябре того же года. В мае 1988 года, после соглашения, достигнутого в Женеве с Афганистаном и Пакистаном и гарантированного обеими великими державами, советские войска начали покидать Афганистан: последние оставшиеся солдаты Красной армии ушли 15 февраля 1989 года[619].
Афганская авантюра не только не решила советский национальный вопрос, но, как теперь стало абсолютно ясно, усугубила его. Если СССР столкнулся с неразрешимой проблемой национальных меньшинств, то это была отчасти проблема, созданная им самим: в конце концов, именно Ленин и его преемники придумали передать различным «нациям» определенные регионы и республики. Как отголосок повсеместной имперской практики, Москва поощряла возникновение – там, где национальность и государственность были неслыханными 50 лет назад, – институтов и интеллигенции, сгруппированных вокруг национального городского центра или «столицы». Первые секретари Коммунистической партии на Кавказе или в республиках Средней Азии обычно избирались из доминирующей местной этнической группы. Чтобы обеспечить свою вотчину, эти люди, по понятным причинам, стремились идентифицировать себя со своим «собственным» народом, особенно после того, как в центральном аппарате начали появляться трещины. Партия распадалась под центробежным давлением встревоженных местных администраторов, защищавших свои собственные интересы.
Горбачев, похоже, не до конца понимал этот процесс. «Товарищи, – обращался он к партии в 1987 году, – мы можем твердо сказать, что для нашей страны национальный вопрос решен». Возможно, он не совсем верил своим собственным утверждениям, но он, безусловно, считал, что некоторого ослабления центрального контроля и решения давних проблем будет достаточно (например, в 1989 году крымским татарам наконец позволили вернуться домой после многих десятилетий азиатского изгнания). Оказалось, что в континентальной империи, где более ста этнических групп от Балтики до Охотского моря имели давние причины для недовольства (а гласность теперь поощряла их озвучивать), это серьезный просчет.
Неадекватность ответа Горбачева на требования автономии на отдаленных окраинах советской империи не должна вызывать удивления. Горбачев с самого начала был, как мы видели, «коммунистом-реформатором», хотя и весьма необычным: симпатизирующим необходимости перемен и обновления, но не желающим нападать на основные принципы системы, в которой он вырос. Как и многие представители его поколения в Советском Союзе и в других странах, он искренне верил, что единственный путь к улучшению лежит через возвращение к ленинским «принципам». Идея о том, что виноват сам ленинский проект, оставалась чуждой советскому лидеру до самого конца – только в 1990 году он наконец разрешил отечественную публикацию откровенно антиленинских писателей, таких как Александр Солженицын.
Дух ранних целей Горбачева хорошо иллюстрируется тем особенным тоном, с которым провозглашалась новая официальная терпимость к популярной музыке. Газета «Правда» в октябре 1986 года писала: «Рок-н-ролл имеет право на существование, но только если он мелодичный, имеет смысл и хорошо исполнен». Именно этого и хотел Михаил Горбачев: мелодичного, содержательного и хорошо исполняемого коммунизма. Необходимые реформы будут проведены и соответствующие свободы предоставлены, но не должно быть никаких нерегламентированных вольностей – даже в феврале 1988 года правительство все еще твердо подавляло независимые издательства и типографии.
Одна из странностей коммунистических реформаторов заключалась в том, что они всегда ставили перед собой донкихотскую цель перестроить некоторые аспекты системы, не затрагивая другие, – внедрить рыночно-ориентированные стимулы, сохраняя централизованный плановый контроль, или допустить большую свободу слова, не принося в жертву монополию партии на истину. Но частичная реформа или реформа одного сектора в отрыве от других по умолчанию противоречива. «Управляемый плюрализм» или «социалистический рынок» были обречены с самого начала. Что касается идеи о том, что «ведущую роль» Коммунистической партии можно сохранить, освободив партию от патологических наростов семи десятилетий абсолютной власти, то она говорит о некоторой политической наивности Горбачева. В авторитарной системе власть неделима – откажитесь от нее частично, и вы в конечном итоге потеряете ее всю. Почти четыре столетия назад монарх Яков I Стюарт понимал эти вещи гораздо лучше – как он лаконично выразился, отвечая шотландским пресвитерианам, протестовавшим против власти, предоставленной его епископам: «Нет епископа, нет короля».
Масштабные противоречия, созданные Горбачевым в ходе его «контролируемой революции», в конце концов смели своих творцов. Оглядываясь назад, Горбачев с некоторым сожалением заметил: «Я очень сожалею, что не удалось по объективным и субъективным причинам удержать перестройку». Но намерения и рамки были несовместимы. Как только исчезли поддерживающие опоры цензуры, контроля и репрессий, все значимое в советской системе – плановая экономика, публичная риторика, монополия партии – просто рухнуло.
Горбачев не достиг своей цели – реформированного и эффективного коммунизма, лишенного недостатков. На самом деле, он потерпел полное поражение. Тем не менее его достижения впечатляют. В СССР не существовало независимых или даже полуавтономных институтов, которые критики и реформаторы могли бы мобилизовать в своих интересах: советская система допускала ликвидацию только изнутри и по инициативе сверху. Вводя одно изменение за другим, Горбачев постепенно разрушал саму систему, через которую он поднялся. Используя огромные полномочия генерального секретаря партии, он выпотрошил партийную диктатуру изнутри.
Это был замечательный и невиданный подвиг. Никто не мог предсказать этого в 1984 году, когда умер Черненко, и никто не сделал этого. Горбачев, по мнению одного из его близких советников, был «генетической ошибкой системы»[620]. Задним числом возникает соблазн сделать вывод, что его восхождение получилось необычайно своевременным – когда советская система шаталась, появился лидер, который понимал, что происходит, и успешно искал способы ее демонтажа. Был ли он продуктом эпохи? Возможно. Но кем он точно не был, так это очередным аппаратчиком.
Горбачев не осознавал, что делает, и ужаснулся бы, если бы узнал. Его критики оказались более проницательными. С одной стороны, сторонники жесткой линии партии по понятным причинам ненавидели Горбачева – многие из них горячо одобрили печально известное письмо, опубликованное в газете «Советская Россия» 13 марта 1988 года, в котором ленинградская учительница Нина Андреева гневно предупреждала (достаточно обоснованно, как выяснилось), что новые реформы неизбежно приведут страну обратно к капитализму. С другой стороны, Горбачев никогда не пользовался безусловной поддержкой радикальных реформаторов, которые все больше разочаровывались в его явной нерешительности. Одна из слабостей Горбачева заключалась в необходимости занимать по возможности центральное положение, чтобы сохранить контроль над событиями: он поощрял новые идеи, но затем снова скатывался в объятия партийных консерваторов, как раз в то время, когда радикальные реформаторы, такие как Яковлев или Борис Ельцин, давили на него, чтобы он шел дальше. Эти колебания, кажущееся нежелание Горбачева настаивать на логике собственных инициатив и его настойчивое требование не заходить слишком далеко или двигаться не слишком быстро, оставили многих из его ранних поклонников разочарованными.
Проблема была в том, что, отказавшись от монополии партии на власть и инициативу, Горбачев соразмерно уменьшил и свое собственное влияние. Теперь ему приходилось создавать тактические союзы и балансировать между крайними позициями других. Такая печальная необходимость знакома демократическим политикам. Но в глазах нации, привыкшей к 70 годам диктатуры, такие маневры делали Горбачева слабым. С первых месяцев 1989 года популярность советского президента неуклонно падала, судя по опросам общественного мнения. К осени 1990 года Горбачев пользовался поддержкой всего 21 % населения[621].
Горбачев лишился поддержки задолго до своего падения. Но только дома: в мире же процветала «горбимания». Во время все более частых визитов Горбачева за границу его чествовали западноевропейские политики и приветствовали восторженные толпы. В конце 1988 года Маргарет Тэтчер – одна из самых ярых поклонниц Горбачева – объявила, что холодная война «закончена». Жителям Восточной Европы это заявление могло показаться немного преждевременным, но и там Михаил Горбачев пользовался невероятной популярностью.
В «народных демократиях» внутриполитические терзания советского лидера, хотя и должным образом отмеченные, значили меньше, чем его внешнеполитические заявления, в частности широко освещавшаяся речь в Организации Объединенных Наций 7 декабря 1988 года. После объявления об односторонних сокращениях советских обычных вооруженных сил в Европе Горбачев сообщил своей аудитории, что «Свобода выбора является универсальным принципом. Не должно быть никаких исключений». Это было больше, чем просто отказ от «доктрины Брежнева»: признание того, что Москва не будет использовать силу, чтобы навязать свою версию «социализма» братским государствам. Шагом Горабчева (и именно так его сразу же поняли) стало признание права граждан государств-сателлитов идти своим собственным путем, социалистическим или нет. Восточная Европа была на пороге возвращения в историю.
Под руководством Михаила Горбачева Советский Союз с 1985 года постепенно отстранялся от прямого надзора за своими государствами-сателлитами. Но последствия этого растущего отстранения оставались неясными. Народные демократии по-прежнему управлялись авторитарными партийными кликами, чья власть опиралась на огромный репрессивный аппарат. Их полиция и разведывательные службы оставались тесно связанными и подчиненными собственному аппарату безопасности Советского Союза и продолжали действовать полунезависимо от местных властей. И хотя правители в Праге, Варшаве или Восточном Берлине начинали понимать, что они больше не могут рассчитывать на безоговорочную поддержку Москвы, ни они, ни их подданные не имели четкого представления о том, что это значит.
Ситуация в Польше была самой яркой иллюстрацией этой неопределенности. С одной стороны, объявление военного положения вновь утвердило авторитарное правление Коммунистической партии. С другой стороны, подавление «Солидарности» и затыкание ртов ее лидерам не сделали ничего для облегчения основных проблем страны. Совсем наоборот: Польша все еще была в долгах, но теперь – благодаря международному осуждению репрессий – ее правители больше не могли выпутываться из этой ситуации, беря новые займы за рубежом. По сути, руководство Польши столкнулось с той же проблемой, которую оно пыталось решить в 1970-х годах, но с еще меньшим количеством вариантов.
Тем временем оппозиция была на нелегальном положении, но никуда не делась. Подпольные публикации продолжались, как и лекции, дискуссии, театральные постановки и многое другое. Сама «Солидарность», хотя и была запрещена, сохраняла свое присутствие, особенно после того, как ее самого известного представителя Леха Валенсу освободили из заключения в ноябре 1982 года (его заочно наградили Нобелевской премией мира в следующем году). Режим не рискнул запретить ответный визит папы в июне 1983 года, после чего Церковь стала все больше вовлекаться в подпольную и полуофициальную деятельность.
Политическая полиция поддерживала репрессии: в одном печально известном случае в 1984 году они организовали похищение и убийство популярного радикального священника, отца Ежи Попелушко, «дабы другим неповадно было». Но Ярузельский и большинство его коллег уже понимали, что такие провокации и конфронтация теперь не сработают. Похороны Попелушко собрали 350 000 человек, и инцидент не только не отпугнул оппозицию, но и открыто продемонстрировал масштаб народной поддержки Церкви и «Солидарности», легальна она или нет. К середине 1980-х Польша быстро приближалась к патовой ситуации между непокорным обществом и приходившим во все более глубокое отчаяние государством.
Естественной реакцией партийного руководства (как в Варшаве, так и в Москве) было предложить «реформы». В 1986 году Ярузельский, став президентом страны, освободил Адама Михника и других лидеров «Солидарности» из тюрьмы и через созданное незадолго до этого Министерство экономических реформ предложил скромный набор экономических изменений, направленных, среди прочего, на возобновление иностранного финансирования государственного долга Польши, который быстро приближался к 40 миллиардам долларов[622]. В странном качке в сторону демократии правительство фактически начало спрашивать поляков в 1987 году, какая экономическая «реформа» пришлась бы им по вкусу: «Вы бы предпочли, – спросили их, – 50-процентный рост цен на хлеб и 100-процентный на бензин или 60 % на бензин и 100 % на хлеб?» Неудивительно, что ответом общественности было, по сути, «ничего из вышеперечисленного».
Вопрос – и решение его задать – прекрасно иллюстрировали политическое, а также экономическое банкротство коммунистических правителей Польши. Свидетельством рушащегося доверия к властям было и то, что членство Польши в МВФ стало возможным отчасти благодаря согласию самой «Солидарности». Несмотря на запрет, профсоюз сумел сохранить свою организацию за рубежом, и именно брюссельский офис «Солидарности» посоветовал управляющему директору МВФ в сентябре 1985 года принять Польшу – настаивая на том, что частичные улучшения Ярузельского обречены, и только пакет радикальных реформ может решить проблемы страны[623].
К 1987 году самым поразительным аспектом польской ситуации стала полная беспомощность партии и ее органов. Не сталкиваясь фактически с какой-либо видимой угрозой своей монополии на власть, Польская объединенная рабочая партия теряла свое значение. «Контробщество», десятилетием ранее теоретически придуманное Михником и другими, становилось фактическим источником власти и инициативы. После 1986 года дебаты внутри польской оппозиции сосредоточились не столько на обучении общества свободе, сколько на том, в какой степени оппозиция должна согласиться на сотрудничество с режимом и с какой целью.
Группа молодых экономистов из Варшавской школы планирования и статистики под руководством Лешека Бальцеровича уже разрабатывала планы автономного частного сектора, освобожденного от централизованного планирования, т. е. рынка. Эти и другие предложения активно обсуждались среди «неофициальных» поляков и широко трактовались за рубежом. Но руководящие принципы политического «реализма» и «самоограничительные» цели 1980–1981 годов оставались в силе – конфронтация и насилие, которые могли сыграть только на руку сторонникам жесткой линии партии, старательно и успешно избегались. Одно дело – разговоры, другое – реальные «авантюры».
Последней каплей, приведшей к окончательному упадку партии, как и ожидалось, стала очередная попытка «реформировать» экономику – или, более скромно, сократить непосильный долг страны. В 1987 году потребительские цены подняли примерно на 25 %, в 1988 году еще на 60 %. Как в 1970, 1976 и в 1980 году, так и сейчас: резкий рост цен вызвал волну забастовок, кульминацией которых стала массовая остановка предприятий и захват рабочими контроля над ними весной и летом 1988 года. В прошлом, не имея никаких рычагов воздействия на рабочих, коммунистические власти либо отказывались от попыток поднять цены, либо прибегали к силе – или и к тому, и к другому. В этом случае у них был третий вариант – обратиться за помощью к лидерам рабочих. В августе 1988 года генерал Чеслав Кищак, министр внутренних дел, призвал Леха Валенсу – номинально частное лицо, непризнанного лидера непризнанной организации – встретиться с ним и договориться о прекращении протестов трудящихся в стране. После некоторых сомнений Валенса согласился.
Ему было нетрудно обратиться к бастующим – моральный авторитет «Солидарности» только вырос с 1981 года, – но основные проблемы оставались: уровень инфляции в стране приближался к 1000 % в год. Последовали четыре месяца спорадических неофициальных контактов между «Солидарностью» и правительством, которые только подогревали публичные призывы к «реформам». Проявляя беспомощность, власти колебались между действиями и угрозами: заменяли министров, отрицали любые планы переговоров, обещали экономические перемены, угрожали закрыть Гданьскую судоверфь… Доверие общественности к государству, если какое и было до этого, рухнуло.
18 декабря 1988 года (всего через неделю после эпохальной речи Горбачева в ООН – совпадение, но показательное) в Варшаве был сформирован Гражданский комитет «Солидарности» для планирования полномасштабных переговоров с правительством. Ярузельский, который, казалось, исчерпал все возможности, признал наконец очевидное и заставил упирающийся Центральный комитет партии пойти на переговоры. 6 февраля 1989 года коммунисты официально признали «Солидарность» партнером по переговорам и открыли «круглый стол» с ее представителями. Переговоры продолжались до 5 апреля. В тот день (снова через неделю после крупных советских событий, на этот раз открытых выборов в Съезд народных депутатов) все стороны согласились на легализацию независимых профсоюзов, принятие далеко идущего экономического законодательства и, прежде всего, проведение выборов в законодательный орган.
Задним числом можно сказать, что результатом переговоров за круглым столом стало согласованное сворачивание коммунизма в Польше, и, по крайней мере, некоторые участники ясно понимали это. Но никто не ожидал скорости развязки. Выборы, назначенные на 4 июня, хотя и давали беспрецедентную свободу реально избирать кандидатов, но их правила были сформулированы так, чтобы коммунистов оказалось большинство. Голосование на выборах в национальный Сенат могло быть действительно открытым, но в Сейме (Парламентской ассамблее) половину мест зарезервировали для официальных (т. е. коммунистических) кандидатов. И назначив выборы в такой спешке, правительство надеялось извлечь выгоду из неорганизованности и неопытности своих оппонентов.
Результаты стали шоком для всех. При поддержке импровизированной новой ежедневной «Избирательной газеты» (Gazeta Wyborcza) Адама Михника «Солидарность» получила 99 из 100 мест в Сенате и все места в Сейме, на которые она могла претендовать. Между тем только два кандидата-коммуниста, баллотировавшиеся на «зарезервированные» места, набрали 50 % голосов, необходимые для получения своих мандатов. Столкнувшись с полным разгромом и невиданным публичным унижением, коммунистические правители Польши имели возможность проигнорировать голосование и снова объявить военное положение или же признать поражение и отказаться от власти.
Решение было очевидно: как Горбачев ясно дал понять Ярузельскому в частном телефонном разговоре, результат выборов оспаривать не стоит. Первой мыслью Ярузельского было найти компромисс и сохранить лицо, пригласив «Солидарность» в свое коалиционное правительство, – но это предложение отвергли. Вместо этого, после нескольких недель дальнейших переговоров и безуспешных попыток коммунистов выдвинуть своего собственного премьер-министра, руководство партии смирилось с неизбежным, и 12 сентября 1989 года Тадеуш Мазовецкий был утвержден в качестве первого некоммунистического премьер-министра послевоенной Польши (хотя коммунисты сохранили контроль над некоторыми ключевыми министерствами).
Тем временем парламентская группа «Солидарности» пошла на политическую хитрость, одновременно проголосовав за то, чтобы сделать Ярузельского главой государства, и тем самым эффективно вовлекая коммунистических «умеренных» в последующий переход и облегчая их положение. В следующем месяце правительство Мазовецкого объявило о планах по созданию «рыночной экономики», представленных в программе стабилизации – так называемом «Плане Бальцеровича». Сейм одобрил программу 28 декабря. На следующий день «руководящая роль» Коммунистической партии Польши была официально исключена из конституции страны. Через четыре недели, 27 января 1990 года, партию распустили.
За хаосом последних месяцев коммунистической Польши не должно скрыться от внимания предшествовавшее ему долгое и медленное строительство. Большинство действующих лиц событий 1989 года – Ярузельский, Кищак, Валенса, Михник, Мазовецкий – уже много лет находились на сцене. Страна перешла от краткого расцвета относительной свободы в 1981 году к военному положению, за ним последовал длительный период неопределенности, репрессивной половинчатой терпимости, который в конечном итоге привел к повторению экономического кризиса предыдущего десятилетия. Несмотря на всю силу католической церкви, всеобщую популярность «Солидарности» и неизменную ненависть польской нации к своим коммунистическим правителям, последние так долго цеплялись за власть, что их окончательное падение стало своего рода неожиданностью. Это было долгое прощание.
В Польше военное положение и его последствия выявили ограниченность и несостоятельность партии, но хотя репрессии укрепили оппозицию, они также добавили ей осторожности. В Венгрии подобная осторожность родилась из совершенно иного опыта. Два десятилетия относительной терпимости размыли четкие границы официально допустимого инакомыслия. В конце концов, Венгрия была коммунистическим государством, когда Hilton в декабре 1976 года открыл здесь свой первый отель, когда Билли Грэм совершил сюда даже не один, а три тура в течение 80-х, и которое в то же десятилетие посетили (и неявно одобрили) два госсекретаря США и вице-президент Джордж Буш. К 1988 году коммунистическая Венгрия имела определенно «хороший» имидж.
Отчасти по этой причине партийной оппозиции потребовалось много времени, чтобы выйти на поверхность. Притворство и маневрирование казались наиболее разумным вариантом, особенно тем, кто помнил 1956 год, и жизнь в Венгрии при Яноше Кадаре была терпимой, хотя и однообразной. В действительности официальная экономика, как мы видели в предыдущей главе, находилась не в лучшем состоянии, чем в Польше, несмотря на различные реформы и «новые экономические механизмы». Конечно, «черная», или параллельная, экономика позволила многим людям поддерживать чуть более высокий уровень жизни, чем у соседей Венгрии. Но, как уже показывали исследования венгерских социальных статистиков, страна страдала от значительного неравенства в доходах, в качестве здравоохранения и жилья; социальная мобильность и благосостояние фактически отставали от западных; а долгий рабочий день (многие люди трудились на двух или даже трех работах), высокий уровень алкоголизма и психических расстройств в совокупности с самым высоким уровнем самоубийств в Восточной Европе сокращали численность населения.
Оснований для недовольства было поэтому предостаточно. Но организованной политической оппозиции не существовало. Хотя в 1980-х годах появились некоторые независимые организации, их сфера в основном ограничивалась проблемами окружающей среды или жестокого обращения Румынии с венгерским меньшинством – вопросом, в котором они могли рассчитывать на молчаливую симпатию коммунистов (это объясняет официальную терпимость к отъявленно националистическому Венгерскому демократическому форуму, образованному в сентябре 1987 года). Венгрия оставалась «социалистической республикой» (так это формулировалось в конституционной поправке 1972 года). Инакомыслие и критика в основном не выходили за пределы руководящей партии, хотя на выборах в июне 1985 года впервые разрешили выдвигать альтернативные кандидатуры, и несколько официально одобренных независимых кандидатов прошли. Но серьезные изменения начались только в 1988 году.
Катализатором перемен в Венгрии стало разочарование молодых коммунистов-«реформаторов» (открыто поддерживавших преобразования, которые Горбачев проводил в КПСС) косностью своего собственного стареющего партийного руководства. В мае 1988 года на специальной партийной конференции, созванной для этой цели, им наконец удалось отстранить 76-летнего Кадара от руководства и посадить на его место премьер-министра Кароя Гросся. Чисто практические последствия этого внутрипартийного переворота были ограничены программой экономии, направленной на укрепление «рыночных сил», но она имела большой символический вес.
Янош Кадар правил Венгрией с революции 1956 года, в подавлении которой он сыграл видную роль. Имея довольно благоприятный имидж за рубежом, для венгров он олицетворял официальную ложь, лежащую в основе «гуляш-коммунизма»: ложь о том, что венгерское реформаторское движение было не чем иным, как «контрреволюцией». Кадар также был живым воплощением заговора молчания, окружавшего Имре Надя с момента его похищения, тайного суда и еще более тайной казни и захоронения тридцатью годами ранее[624]. Поэтому устранение Кадара, казалось, предполагало, что в венгерской общественной жизни произошло нечто фундаментальное, – впечатление, которое подтвердилось, когда его преемники не только позволили группе молодых коммунистов-диссидентов и других сформировать партию «Молодые демократы», но и в ноябре 1988 года официально разрешили появление независимых политических партий.
В первые месяцы 1989 года коммунистический законодательный орган принял ряд мер: признал право на свободу собраний, официально санкционировал «переход» к многопартийной системе, а в апреле формально отменил «демократический централизм» в самой партии. Еще более важным событием стало то, что коммунистические правители Венгрии – молчаливо признавая, что их партия не сможет сохранить контроль над страной, пока не расскажет о своем прошлом, – объявили о намерении эксгумировать и перезахоронить останки Имре Надя. В то же время Имре Пожгаи и другие реформаторы в венгерском Политбюро убедили своих коллег создать комиссию по расследованию событий 1956 года и дать им новое официальное определение: не «контрреволюция», а «народное восстание против олигархического правления, унижавшего нацию».
16 июня 1989 года – в 31-ю годовщину его смерти – Имре Надя и четырех его коллег торжественно перезахоронили как национальных героев. По оценкам, 300 000 венгров выстроились вдоль улиц, а миллионы других наблюдали за происходящим в прямом эфире по телевидению. Среди выступавших у могилы был Виктор Орбан, молодой лидер «Молодых демократов», который не мог не отметить, что некоторые из коммунистов, присутствовавшие на перезахоронении Надя, всего несколько лет назад так усиленно фальсифицировали ту самую революцию, которой они теперь пели хвалу.
Так оно и было. Любопытно, что выход Венгрии из коммунизма осуществили сами коммунисты – только в июне были созваны круглые столы с оппозиционными партиями, в подражание польскому прецеденту. Это привело к определенному скептицизму среди антикоммунистически настроенных венгров, для которых «воскрешение» Надя, как и его казнь до этого, были внутрипартийным делом, мало касающимся многочисленных жертв коммунизма. Но не стоит недооценивать символическую силу перезахоронения Надя. Это стало признанием поражения, признанием того, что партия и ее руководство практиковали, распространяли и навязывали ложь.
Когда всего три недели спустя Янош Кадар умер – в тот же день, когда Верховный суд Венгрии объявил о полной реабилитации Надя, – венгерский коммунизм умер вместе с ним. Оставалось только договориться о формальностях его ухода. «Руководящая роль» партии была упразднена, на следующий март назначили многопартийные выборы, и 7 октября коммунисты – Венгерская социалистическая рабочая партия – переименовали себя в Венгерскую социалистическую партию. 23 октября парламент, по-прежнему в подавляющем большинстве состоящий из депутатов-коммунистов, избранных при старом партийном режиме, в свою очередь проголосовал за переименование самой страны в Венгерскую Республику.
Венгерская «революция» 1989 года имела две отличительные черты. Первая, как мы видели, заключается в том, что это был единственный переход от коммунистического режима к подлинной многопартийной системе, полностью совершенный изнутри. Вторая – в то время как в Польше, а позже в Чехословакии и других странах события 1989 года разворачивались в значительной степени изолированно, венгерский переход сыграл важную роль в распаде другого коммунистического режима: восточногерманского.
Внешним наблюдателям Германская Демократическая Республика казалась одним из наиболее крепких коммунистических режимов, и не только в силу всеобщей уверенности в том, что ни один советский лидер никогда не позволит ей пасть. Внешне ГДР, особенно ее города, могла казаться некрасивой и обветшалой, ее служба безопасности, Штази, была печально известна своей вездесущностью, а Берлинская стена виделась моральным и эстетическим безобразием. Но считалось, что в экономике Восточной Германии дела идут лучше, чем у ее социалистических соседей. Когда первый секретарь Эрих Хонеккер похвастался на праздновании 40-й годовщины страны в октябре 1989 года, что ГДР входит в десятку лучших экономик мира, его гость Михаил Горбачев громко фыркнул. Но режим производил и экспортировал фальшивые данные эффективнее, чем какую-либо иную продукцию: поэтому многие западные наблюдатели поверили Хонеккеру на слово.
Самые восторженные поклонники ГДР находились в Федеративной Республике. Очевидный успех Ostpolitik в деле разрядки напряженности и содействии человеческим и экономическим связям между двумя половинами Германии привел к тому, что практически весь политический класс возлагал надежды на ее бессрочное продление. Западногерманские общественные деятели не только поощряли иллюзии среди номенклатуры ГДР, они обманывали себя. Просто повторяя, что Ostpolitik имеет эффект ослабления напряженности на востоке, они верили в это.
Озабоченные «миром», «стабильностью» и «порядком», многие западные немцы, в конечном итоге, разделяли точку зрения восточных политиков, с которыми сотрудничали. Эгон Бар, известный социал-демократ, объяснил в январе 1982 года (сразу после объявления военного положения в Польше), что немцы отказались от своих притязаний на национальное единство ради мира, и полякам тоже придется отказаться от своих притязаний на свободу во имя того же «высшего приоритета». Пять лет спустя влиятельный писатель Петер Бендер, выступая на симпозиуме Социал-демократической партии на тему Mitteleuropa[625], гордо настаивал, что «в стремлении к разрядке у нас больше общего с Белградом и Стокгольмом, а также с Варшавой и Восточным Берлином [выделено автором], чем с Парижем и Лондоном».
В последующие годы выяснилось, что национальные лидеры СДПГ не раз делали конфиденциальные и определенно компрометирующие заявления высокопоставленным восточным немцам во время их визитов на Запад. В 1987 году Бьёрн Энгхольм похвалил внутреннюю политику ГДР как «историческую», а в следующем году его коллега Оскар Лафонтен пообещал сделать все возможное, чтобы ограничивать поддержку восточногерманских диссидентов Западной Германией. «Социал-демократы, – заверил он своих собеседников, – должны избегать всего, что вело бы к укреплению этих сил». Как отмечалось в советском отчете в адрес Политбюро ГДР в октябре 1984 года, «многие аргументы, которые ранее были представлены нами членам СДПГ, теперь переняты ими»[626].
Иллюзии западногерманских социал-демократов можно понять. Но их разделяли с почти таким же рвением и многие христианские демократы. Гельмут Коль, занимавший пост канцлера Западной Германии с 1982 года, был так же заинтересован, как и его оппоненты, в развитии хороших отношений с ГДР. На московских похоронах Юрия Андропова в феврале 1984 года он встретился и поговорил с Эрихом Хонеккером, а в следующем году сделал это снова на похоронах Черненко. Стороны достигли соглашения о культурном обмене и разминировании межгерманской границы. В сентябре 1987 года Хонеккер стал первым лидером Восточной Германии, посетившим Федеративную Республику. Тем временем западногерманские субсидии ГДР продолжали быстро расти (но никакой поддержки для внутренней оппозиции Восточной Германии так и не последовало).
Располагая западногерманским спонсорством, уверенный в поддержке Москвы и свободно выдворяющий на Запад своих наиболее проблемных диссидентов, восточногерманский режим мог бы существовать бесконечно долго. Он определенно казался невосприимчивым к переменам: в июне 1987 года демонстрантов в Восточном Берлине, выступавших против Стены и скандировавших хвалу далекому Горбачеву, быстро разогнали. В январе 1988 года правительство не колеблясь заключило в тюрьму и выслало более сотни протестующих, которые отмечали годовщину убийства Розы Люксембург и Карла Либкнехта в 1919 году с плакатами, цитирующими саму Люксембург: «Свобода – это в том числе свобода тех, кто думает иначе». В сентябре 1988 года Хонеккер, находясь с визитом в Москве, публично восхвалял перестройку Горбачева – а дома старательно избегал ее реализации[627].
Несмотря на беспрецедентные события, разворачивавшиеся тогда в Москве, Варшаве и Будапеште, восточногерманские коммунисты все еще подтасовывали голоса способом, знакомым с 1950-х годов. В мае 1989 года официальный результат муниципальных выборов в ГДР – 98,85 % за кандидатов от правительства – был настолько вопиющим образом сфальсифицирован, что вызвал общенациональные протесты священников, экологических групп и даже критиков внутри правящей партии. Политбюро старательно игнорировало их. Но теперь у восточных немцев впервые появился выбор. Им больше не нужно было мириться со статус-кво, рисковать свободой или же предпринимать опасный побег на Запад. 2 мая 1989 года, в ходе ослабления контроля за свободой передвижения и мнений в Венгрии, власти в Будапеште сняли электрифицированный забор вдоль западной границы страны, хотя сама граница формально оставалась закрытой.
Восточные немцы начали толпами прибывать в Венгрию. К 1 июля 1989 года около 25 000 из них отправились туда в «отпуск». За ними последовали еще тысячи, многие из которых искали временного убежища в посольствах Западной Германии в Праге и Будапеште. Некоторые пересекли все еще закрытую австро-венгерскую границу, не будучи остановленными пограничниками, но большинство просто остались в Венгрии. К началу сентября в Венгрии находилось 60 000 граждан ГДР, ожидающих своего часа. Когда 10 сентября в новостной программе венгерского телевидения министра иностранных дел Венгрии Дьюла Хорна спросили, какова будет реакция его правительства, если некоторые из этих людей начнут идти на запад, он ответил: «Мы пропустим их без дальнейших церемоний, и я предполагаю, что австрийцы пропустят их». Дверь на Запад была официально открыта: за 72 часа через нее устремились около 22 000 восточных немцев.
Власти Восточной Германии яростно протестовали – венгерский шаг подразумевал нарушение давнего соглашения между коммунистическими правительствами не позволять использовать свои страны в качестве путей бегства от братских соседей. Но власти в Будапеште просто настаивали на том, что они связаны своей подписью под Хельсинкским заключительным актом. Люди поверили им на слово. В следующие три недели власти ГДР столкнулись с катастрофой в области связей с общественностью, когда десятки тысяч их сограждан попытались выбраться новым маршрутом.
В стремлении взять события под контроль правители ГДР предложили восточногерманским беженцам в посольствах в Праге и Варшаве безопасный проезд обратно через их собственную страну и далее в Западную Германию в пломбированном поезде. Однако это лишь усугубило растущее унижение режима: когда состав проезжал через ГДР, его приветствовали десятки тысяч ликующих, завистливых местных жителей. По оценкам, пять тысяч человек попытались забраться на состав, когда поезд с беженцами ненадолго остановился в Дрездене. Когда полиция отбросила их, начался бунт – все это происходило на глазах у мировых СМИ.
Проблемы режима придали смелости его критикам. На следующий день после того, как Венгрия открыла свои границы, группа восточногерманских диссидентов в Восточном Берлине основала Neues Forum («Новый форум»), а через несколько дней за ней последовало еще одно гражданское движение «Демократия сейчас». Обе группы настаивали на демократической «реструктуризации» ГДР. В понедельник 2 октября в Лейпциге толпа из 10 000 человек устроила демонстрацию в знак разочарования отказом режима Хонеккера реформироваться – крупнейшее публичное собрание в Восточной Германии со времен злополучного берлинского восстания 1953 года. 77-летний Хонеккер остался непреклонен. Восточные немцы, стремящиеся эмигрировать, заявил он в сентябре, «стали жертвами соблазнов, обещаний и угроз, направленных на то, чтобы заставить их отказаться от основных принципов и фундаментальных ценностей социализма». К растущему беспокойству молодых коллег, которые больше не могли игнорировать масштаб стоящей перед ними проблемы, руководство казалось беспомощным: застывшим на месте. 7 октября, в честь сороковой годовщины основания ГДР, Михаил Горбачев приехал и выступил, памятно посоветовав стоящему с каменным лицом Хонеккеру, что «жизнь наказывает тех, кто медлит». Но безрезультатно: Хонеккер объявил, что удовлетворен тем, как все обстоит.
Воодушевленные визитом советского лидера – не говоря уже о событиях за рубежом – демонстранты в Лейпциге и других городах начали проводить регулярные митинги и «бдения» за перемены. Понедельничные манифестации в Лейпциге, которые теперь стали постоянными, выросли до 90 000 человек в течение недели после речи Горбачева. Собравшиеся толпы провозглашали «Мы – народ!» и призывали «Горби» помочь им. На следующей неделе цифры снова выросли; все более взволнованный Хонеккер теперь предлагал применить силу, чтобы подавить любые дальнейшие проявления оппозиции.
Наконец, перспектива прямой конфронтации, похоже, привлекла умы критиков партии Хонеккера. 18 октября некоторые из его коллег во главе с Эгоном Кренцем устроили переворот и отстранили старика от власти после 18 лет правления[628]. Первым делом Кренц собирался полететь в Москву, поддержать Михаила Горбачева (и получить ответную поддержку) и вернуться в Берлин, чтобы подготовить осторожную перестройку в Восточной Германии. Но было слишком поздно. На последней к тому моменту демонстрации в Лейпциге, по оценкам, собралось 300 000 человек, требовавших перемен. 4 ноября полмиллиона восточных немцев собрались в Берлине, выступая за немедленные реформы. Тем временемв тот же день Чехословакия открыла свою границу; в следующие 48 часов через нее страну покинули 30 000 человек.
Теперь власти были по-настоящему в смятении. 5 ноября правительство ГДР нерешительно предложило слегка либерализованный закон о поездках, но критики отвергли его как жалкий и неадекватный. Затем восточногерманский кабинет министров резко ушел в отставку, за ним та же участь постигла Политбюро. На следующий вечер – 9 ноября, в годовщину отречения кайзера и Хрустальной ночи – Кренц и его коллеги предложили еще один закон о передвижениях, чтобы остановить панику. На пресс-конференции, транслировавшейся в прямом эфире по немецкому телевидению и радио, Гюнтер Шабовски объяснил, что новые положения, вступающие в силу немедленно, разрешают зарубежные поездки без предварительного уведомления и допускают транзит через пограничные переходы в Западную Германию. Другими словами, Стена была открыта.
Еще до окончания трансляции люди вышли на улицы Восточного Берлина и направились к границе. За несколько часов тысячи человек хлынули в Западный Берлин: некоторые навсегда, другие просто посмотреть. К следующему утру мир изменился. Как мог видеть каждый, Стена была прорвана навсегда, и возврата быть не могло. Четыре недели спустя Бранденбургские ворота, стоящие на границе Востока и Запада, вновь открылись. Во время рождественских каникул 1989 года 2,4 миллиона восточных немцев (каждый шестой в стране) посетили Запад. Это совершенно определенно не входило в намерения правителей ГДР. Как позже объяснил сам Шабовски, власти «понятия не имели», что открытие Стены может привести к падению ГДР, – совсем наоборот: они видели в этом начало «стабилизации».
Принимая робкое решение об открытии границы, лидеры ГДР надеялись просто открыть предохранительный клапан, возможно, обеспечить себе немного популярности и, прежде всего, выиграть достаточно времени, чтобы предложить программу «реформ». В конце концов, Стена была открыта по той же причине, по которой она была возведена и заперта поколением ранее: остановить демографическое кровотечение. В 1961 году эта отчаянная уловка увенчалась успехом; в 1989 году это тоже сработало некоторым образом – на удивление мало восточных немцев остались навсегда в Западном Берлине или эмигрировали в Западную Германию, как только их заверили, что если они вернутся, то не окажутся снова в тюрьме. Но ценой этого заверения стало падение не только режима.
После падения Стены Социалистическая единая партия Германии (Sozialistische Einheitspartei Deutschlands, SED – СЕПГ) прошла через – теперь уже знакомые – последние обряды умирающей Коммунистической партии. 1 декабря Народная палата (парламент ГДР) проголосовала 420 голосами против 0 (при пяти воздержавшихся) за исключение из конституции ГДР пункта, объявляющего, что государством «руководит рабочий класс и его марксистско-ленинская партия». Четыре дня спустя Политбюро опять ушло в отставку; был выбран новый лидер – Грегор Гизи, и название партии изменили на Партию демократического социализма. Старое коммунистическое руководство (включая и Хонеккера, и Кренца) исключили из партии, начались (снова) круглые столы с представителями «Нового форума» (по общему согласию наиболее заметной из оппозиционных групп), и были назначены свободные выборы.
Но даже до того, как новейшее (и последнее) правительство ГДР под руководством дрезденского партийного босса Ганса Модрова начало составлять Программу действий партии, его шаги и намерения стали практически неактуальными. В конце концов, у восточных немцев был выбор, недоступный другим народам-подданным – не существовало «Западной Чехословакии» или «Западной Польши», – и они не собирались от него отказываться. Установки менялись: в октябре 1989 года демонстранты в Лейпциге скандировали Wir sind das Volk – «Мы – народ». К январю 1990 года те же самые толпы провозглашали несколько иное требование: Wir sind ein Volk – «Мы – один народ»[629].
Поскольку смерть немецкого коммунизма повлекла бы за собой, как мы увидим в следующей главе, смерть немецкого государства – к январю 1990 года настало время не просто выйти из социализма (тем более «реформировать» его), но и попасть в Западную Германию – годы спустя неясно, как интерпретировать надежды толп, которые разрушили ГДР осенью 1989 года. Однако очевидно, что ни партия (как в Венгрии), ни оппозиция (как в Польше) не могут претендовать на большую заслугу в ходе событий. Мы видели, как медленно партия осознавала свое затруднительное положение, но ее интеллектуальные критики были ненамного быстрее.
28 ноября Штефан Гейм, Криста Вольф и другие восточногерманские интеллектуалы выступили с призывом «За нашу страну», чтобы спасти социализм и ГДР и твердо противостоять тому, что Гейм назвал «блестящим мусором» Запада. Бербель Болей, ведущая фигура в Neues Forum, даже описала падение Берлинской стены как «неудачу», потому что оно опередило «реформы» и ускорило проведение выборов до того, как партии или избиратели были «готовы». Как и многие «инакомыслящие» интеллектуалы Восточной Германии (не говоря уже об их западногерманских поклонниках), Болей и ее коллеги все еще представляли себе реформированный социализм, лишенный тайной полиции и правящей партии, но сохраняющий безопасную дистанцию от своего хищного капиталистического двойника на Западе. Как показали события, это было по крайней мере так же нереалистично, как и фантазия Эриха Хонеккера о возвращении к неосталинскому послушанию. Так Neues Forum обрек себя на политическую неактуальность, а его лидерам пришлось столкнуться с критикой недальновидных масс[630].
Немецкое восстание 1989 года было, пожалуй, единственной по-настоящему народной – т. е. публичной – революцией того года (и, по сути, единственным успешным народным восстанием в истории Германии)[631]. Падение коммунизма в соседней Чехословакии, хотя и произошло в то же время, что и трансформация в Восточной Германии, пошло по совершенно иному пути. В обеих странах партийное руководство было жестким и репрессивным, а приход Горбачева оказался по крайней мере столь же нежеланным для режима в Праге, как и в Панкове. Но на этом сходство заканчивается.
Как в Венгрии, так и в Чехословакии коммунистическое правление опиралось на молчаливую память об украденном прошлом. Но если в венгерском случае Кадар почти удачно дистанцировал себя и свою партию от сталинского наследия, лидеры Чехословакии не смогли осуществить такой переход. Да они к нему и не стремились. Вторжение Варшавского договора в 1968 году и последующая «нормализация» воплощались в Густаве Гусаке, находящемся у власти с 1969 года. Даже когда Гусак, которому исполнилось 75 лет, ушел с поста Генерального секретаря партии в 1987 году (оставаясь президентом страны), его заменил Милош Якеш – конечно, более молодой, но при этом и более известный своей выдающейся ролью в массовых чистках начала 1970-х.
Чехословацкие коммунисты на самом деле были довольно успешны в сохранении полного контроля до самого конца. Ни католическая церковь (всегда второстепенный игрок в чешских, если не словацких делах), ни интеллектуальная оппозиция не получили значительной поддержки в обществе в целом. Благодаря жестоким эффективным чисткам большую часть интеллигенции страны, от драматургов и историков до реформаторских коммунистов 1960-х годов, изгнали не только с рабочих мест, но и из виду общественности. До 1989 года некоторые из самых откровенных критиков коммунизма в Чехословакии, начиная с Вацлава Гавела, были более известны за рубежом, чем в своей стране. Как мы видели в предыдущей главе, собственная общественная организация Гавела, Хартия-77, собрала менее двух тысяч подписей при населении в 15 миллионов человек.
Конечно, люди боялись открыто критиковать режим; но следует сказать, что большинство чехов и словаков не проявляли активного недовольства своей участью. Чехословацкая экономика, как и подавляющее число других восточноевропейских экономик с начала 70-х, была намеренно ориентирована на поставку населению основных потребительских товаров, в случае Чехии даже в большей степени. Действительно, коммунистическая Чехословакия сознательно копировала аспекты западного потребительского общества – в частности, телевизионные программы и популярные виды досуга, – хотя и в посредственном качестве. Жизнь в Чехословакии была скучной, окружающая среда ухудшалась, а молодежь особенно раздражалась на вездесущую и строгую власть. Но в обмен на избегание конфронтации с режимом и формальную поддержку его напыщенной риторикилюди были предоставлены сами себе.
Режим поддерживал жесткий и даже жестокий заслон перед любыми признаками инакомыслия. Демонстранты в Праге и других местах, вышедшие отметить 20-ю годовщину вторжения в августе 1988 года, были арестованы; неофициальные попытки провести в Праге семинар «Восток – Запад» были подавлены. В январе 1989 года, в 20-ю годовщину самоубийства Яна Палаха на Вацлавской площади, Гавела и 13 других активистов Хартии-77 арестовали и снова заключили в тюрьму (хотя в отличие от суровых условий, в которых он находился в предыдущие годы, Гавел – теперь международная фигура, жесткое обращение с которой могло выйти боком его тюремщикам – был освобожден в мае).
Весной и летом 1989 года по всей стране возникли неформальные сети и группы, с надеждой подражающие событиям в соседних странах: вслед за «Клубом мира Джона Леннона», созданным в декабре 1988 года, в мае 1989 года прошел протест «Пражских матерей», за которым в следующем месяце прокатились демонстрации защитников окружающей среды в Братиславе. Ни один из этих крошечных и легко сдерживаемых пузырьков гражданской инициативы не представлял никакой угрозы для полиции или режима. Но в августе, как раз когда Мазовецкий завершал разработку планов своего правительства и незадолго до того, как венгерские границы распахнулись, демонстранты заполнили улицы чешской столицы, чтобы снова отметить свержение Пражской весны.
Однако в этот раз чешская полиция вела себя намного более сдержанно. Режим Якеша решил хотя бы внешне прихорошиться, по крайней мере, создав видимость признания сдвига настроений в Москве, не меняя при этом ничего по существу в своем правлении. Тот же расчет, несомненно, объясняет невмешательство властей в следующую крупную публичную демонстрацию 28 октября, в годовщину основания чехословацкого государства в 1918 году (официально игнорируемую с 1948 года). Но масштабного общественного давления на коммунистическое руководство все еще не было – даже объявление 15 ноября о том, что выездные визы больше не нужны для поездок на Запад, стало не столько уступкой чьим-либо требованиям, сколько стратегической имитацией изменений в других местах.
Именно это явное отсутствие реальных реформаторских намерений со стороны партийных лидеров, равно как и отсутствие какой-либо эффективной внешней оппозиции – у летних демонстраций не было общих целей, и еще не появилось лидеров, которые могли бы направить недовольство в рамки программы, – придали правдоподобие широко распространенному подозрению, что все происходящее было в какой-то мере постановочным «заговором»: попыткой потенциальных реформаторов в администрации и полиции подтолкнуть умирающую партию в направлении чешской перестройки.
Это не так странно, как может показаться задним числом. 17 ноября пражская полиция официально разрешила студенческий марш по центру города, чтобы отметить еще одну мрачную дату – 50-ю годовщину убийства нацистами чешского студента Яна Оплетала. Но когда марширующие студенты начали скандировать антикоммунистические лозунги, полиция атаковала, разгоняя толпу и избивая отдельных жертв. Затем сама же полиция распространила слух, что – как повторение убийства самого Оплетала – один из студентов погиб. Позже это признали ложным сообщением; но тем временем оно имело предсказуемый эффект, вызвав гнев среди самих студентов. В последующие 48 часов активизировались десятки тысяч молодых людей, университеты были заняты, и огромные толпы начали собираться на улицах, чтобы выразить протест. Теперь, однако, полиция просто стояла в стороне.
Если когда-либо и существовал заговор, он определенно дал неожиданный эффект. Конечно, события 17 ноября и их последствия сместили неосталинское руководство Коммунистической партии: не прошло и недели, как весь Президиум во главе с Якешом ушел в отставку. Но их преемники не имели абсолютно никакого народного доверия и в любом случае были быстро раздавлены скоростью событий. 19 ноября Вацлав Гавел, фактически приговоренный к домашнему аресту в сельской Северной Богемии, вернулся в бурлящую столицу, где коммунисты быстро теряли власть, но пока не было никого, кто мог бы взять ее из их рук.
Устроившись – довольно симптоматично – в пражском театре, Гавел и его друзья из Хартии-77 создали Občanské Fórum (Гражданский форум), неформальную и гибкую сеть, которая за несколько дней превратилась из дискуссионного общества в гражданскую инициативу, а затем в теневое правительство. Полемика на Гражданском форуме отчасти обуславливалась давними целями его самых известных участников, но в основном – впечатляюще ускоряющимся ходом событий на улицах. Первое, что сделал Форум, – потребовал отставки людей, ответственных за вторжение 1968 года и его последствия.
25 ноября, на следующий день после того, как лидеры партии массово ушли в отставку, толпа в полмиллиона человек собралась на стадионе «Летна» в Праге – не столько для того, чтобы потребовать конкретных реформ, сколько для того, чтобы заявить себе и друг другу о своем присутствии после двух десятилетий запуганного публичного молчания. В тот же вечер Гавелу предоставили невиданную возможность высказаться на чешском телевидении. На следующий день он обратился к толпе в 250 000 человек на Вацлавской площади, разделив трибуну с премьер-министром-коммунистом Ладиславом Адамецем и Александром Дубчеком.
К этому времени новому руководству Гражданского форума стало ясно, что они, вопреки своему желанию, совершают революцию. Чтобы задать направление и что-то сказать многочисленным толпам снаружи, группа во главе с историком Петром Питгартом составила Программные принципы Гражданского форума. Они содержали краткое изложение общих целей Форума и стали поучительным путеводителем по настроению и приоритетам мужчин и женщин 1989 года. «Чего мы хотим?» – спрашивает программа. 1. Правового государства. 2. Свободных выборов. 3. Социальной справедливости. 4. Чистой окружающей среды. 5. Образованных людей. 6. Процветания. 7. Возвращения в Европу.
Смесь шаблонных политических требований, культурных и экологических идеалов и упоминания «Европы» характерна для Чехии и во многом обязана различным заявлениям Хартии-77 за предыдущее десятилетие. Но тон Программы прекрасно передал атмосферу толпы в пьянящие дни ноября: прагматичный, идеалистический и дико амбициозный одновременно. Настроение в Праге и остальной части страны также ощущалось более откровенно оптимистичным, чем в любой другой коммунистический «переход». Это было следствием стремительного ускорения[632].
Менее чем через неделю после кровавого разгона студенческих демонстраций руководство партии ушло в отставку. Спустя еще неделю Гражданский форум и «Общественность против насилия» (PAV – его словацкое alter ego) были легализованы и вели переговоры с правительством. 29 ноября Федеральное собрание, смиренно откликнувшись на требование Гражданского форума, удалило из чехословацкой конституции основополагающий пункт, гарантирующий Коммунистической партии ее «руководящую роль». В этот момент правительство Адамеца предложило в качестве компромисса новую правящую коалицию, но представители Гражданского форума – поддержанные большими и решительными толпами, которые теперь постоянно занимали улицы, – сразу отвергли ее.
К этому времени коммунисты вряд ли могли игнорировать события за рубежом: не только их коллеги из бывшего руководства Восточной Германии были исключены из партии 3 декабря, но и Михаил Горбачев сидел за ужином с президентом Бушем на Мальте, а государства Варшавского договора готовились публично осудить свое вторжение в Чехословакию в 1968 году. Дискредитированные и дисквалифицированные собственными спонсорами, оставшиеся члены группы чешских и словацких коммунистов Гусака, включая премьер-министра Адамеца, подали в отставку.
После двухдневного заседания круглого стола (самого короткого из всех круглых столов года) лидеры Гражданского форума согласились войти в состав кабинета министров. Премьер-министр – словак Мариан Чалфа – все еще являлся членом партии, но большинство министров – впервые с 1948 года – были некоммунистами: Иржи Динстбир из Хартии-77 (еще пять недель назад работавший кочегаром) должен был стать министром иностранных дел; католическому юристу Яну Чарногурскому из PAV доверили пост заместителя премьер-министра; Владимир Кусый из Гражданского форума занял место министра информации, а доселе малоизвестный экономист – сторонник свободного рынка Вацлав Клаус возглавил Министерство финансов. Новое правительство было приведено к присяге 10 декабря президентом Густавом Гусаком, который затем немедленно ушел в отставку.
Возвращение Александра Дубчека из 20 лет безвестности открыло ему шансы быть избранным на замену Гусака на пост президента – отчасти как символ преемственности с разрушенными надеждами 1968 года, отчасти для того, чтобы сгладить уязвленные чувства коммунистов и, возможно, даже смягчить сторонников жесткой линии в полиции и других службах. Но как только он начал выступать с публичными речами, стало предельно ясно, что бедный Дубчек – анахронизм. Его словарь, его стиль, даже его жесты были такими же, как у коммунистов-реформаторов 1960-х. Казалось, он ничему не научился из своего горького опыта, но все еще говорил о возрождении более доброго, более мягкого, чехословацкого пути к социализму. Для десятков тысяч молодых людей на улицах Праги, Брно или Братиславы он был поначалу исторической диковинкой, вскоре он уже стал раздражающим призраком[633].
В качестве компромисса Дубчека избрали председателем (т. е. спикером) Федерального собрания. Самому Вацлаву Гавелу выпало стать президентом – идея, столь странная и неправдоподобная еще пять недель назад, что он мягко отклонил предложение, когда оно впервые было высказано ликующими толпами на улицах Праги: «Havel na Hrad!» («Гавела в Град»). Однако к 7 декабря драматург пришел к мнению, что его согласие занять пост может быть лучшим способом облегчить выход страны из коммунизма. 28 декабря 1989 года то же самое коммунистическое собрание, которое послушно утверждало законодательство, прежде обрекавшее Гавела и других на годы тюремного заключения, теперь избрало его президентом Чехословацкой Социалистической Республики. В первый день нового, 1990 года новый президент амнистировал 16 000 политических заключенных, на следующий день он распустил политическую полицию.
Необычайно быстрый и мирный выход Чехословакии из коммунизма – так называемая «бархатная революция» – стал возможным благодаря стечению обстоятельств. Как и в Польше, интеллектуальную оппозицию объединяла прежде всего память о прошлых поражениях и решимость избегать прямой конфронтации – недаром ведущая общественная организация в Словакии называла себя «Общественность против насилия». Как и в ГДР, полное банкротство правящей партии стало очевидным так быстро, что возможность организованного оборонительного боя была исключена почти с самого начала.
Но роль Гавела была столь же важной – ни в какой другой коммунистической стране не появилось ни одной личности с сопоставимым положением в обществе, и хотя большинство практических идей и даже политических тактик Гражданского форума могли появиться и без него, именно Гавел уловил и направил общественное настроение, продвигая своих коллег вперед, удерживая ожидания толпы в управляемых рамках. Влияние Гавела и его публичную привлекательность невозможно переоценить. Как и Томаш Масарик, с которым его все чаще сравнивали, невероятно харизматичный Гавел теперь многими широко рассматривался как своего рода национальный спаситель. Один пражский студенческий плакат от декабря 1989 года, возможно, непреднамеренно, но с весьма уместным религиозным намеком, изобразил будущего президента словами: «Он отдал Себя нам».
Не только многочисленные тюремные сроки Гавела и его непоколебимая история морального сопротивления коммунизму вознесли его на этот пьедестал: помог его отчетливо аполитичный нрав. Не вопреки его театральным увлечениям сограждане обратились к Гавелу, а из-за них. Как заметил один итальянский комментатор, говоря о растущей роли Гавела на чехословацкой политической сцене, его индивидуальный голос позволил ему выразить чувства вынужденной к молчанию нации: «Se un popolo non ha mai parlato, la prima parole che dice è poesia»[634]. Именно по этим причинам именно Гавел – особенно скептически относившийся к соблазнам капитализма (в отличие от своего министра финансов Клауса) – в одиночку мог перекинуть мост через неудобную пропасть, отделяющую лживый, но соблазнительный эгалитаризм умершего коммунизма от сложных реалий свободного рынка.
В Чехословакии такой мост был важен. Несмотря на то, что она во многих отношениях оставалась самой западной из европейских коммунистических стран, Чехословакия была также единственной страной с заметно эгалитарной и левой политической культурой: это, в конце концов, единственная страна в мире, где почти 40 % избирателей однажды голосовали за Коммунистическую партию на свободных выборах, еще в 1946 году. Несмотря на 40 лет «реального социализма» – и 20 лет омертвляющей «нормализации» – кое-что из этой политической культуры все еще сохранялось: на первых посткоммунистических выборах, состоявшихся в июне 1990 года, 14 % электората проголосовали за Коммунистическую партию. Именно устойчивое присутствие этого значительного ядра сторонников коммунистов – вместе с гораздо большей полутенью аполитичных граждан, недостаточно раздраженных, чтобы протестовать против своего положения, – заставило таких диссидентских писателей, как Людвик Вацулик, усомниться в вероятности больших перемен в ближайшем будущем. История, казалось, была против чехов и словаков: с 1938 года Чехословакия так и не смогла полностью восстановить контроль над своей собственной судьбой.
Таким образом, когда народ сам, наконец, перехватил инициативу в ноябре 1989 года, последовавшая «бархатная революция» казалась слишком хорошей, чтобы быть правдой. Отсюда слухи о полицейских заговорах и сфабрикованных кризисах, как будто чехословацкое общество оказалось настолько неуверенным в себе, что даже инициатива уничтожить коммунизм должна была исходить от самих коммунистов. Такой скептицизм был почти наверняка неуместен – все доказательства, которые появились с тех пор, говорят о том, что 17 ноября чешская полиция безопасности просто зашла слишком далеко. Не существовало никакого «заговора», манипулировавшего действиями правящей клики. В 1989 году народ Чехословакии действительно взял свою судьбу в собственные руки.
Румынский случай был другим. Там, похоже, в декабре 1989 года одна фракция внутри правящей Румынской рабочей партии действительно решила, что ее лучший шанс на выживание заключается в насильственном устранении правящей клики вокруг Николае Чаушеску. Румыния, конечно, не представляла собой типичное коммунистическое государство. Если Чехословакия была самой западной из стран-сателлитов коммунистов, то Румыния была самой «восточной». При Чаушеску коммунизм выродился из национального ленинизма в своего рода неосталинскую сатрапию, где византийский уровень кумовства и неэффективности поддерживался щупальцами тайной полиции.
По сравнению с порочной диктатурой Дежа 1950-х годов, режим Чаушеску обходился относительно небольшим количеством открытой жестокости, но редкие намеки на публичный протест – забастовки в горнодобывающей долине Жиу в августе 1977 года, например, или десятилетие спустя на тракторном заводе Red Star в Брашове – жестоко и эффективно подавлялись. Более того, Чаушеску мог рассчитывать не только на запуганное население, но и на примечательное отсутствие иностранной критики своей внутренней политики: через восемь месяцев после заключения в тюрьму участников забастовки в долине Жиу (и убийства их лидеров) румынский диктатор посетил Соединенные Штаты в качестве гостя президента Джимми Картера. Дистанцируясь от Москвы – мы видели, как Румыния воздержалась от вторжения в Чехословакию в 1968 году, – Чаушеску купил себе свободу маневра и даже признание за рубежом, особенно на ранних этапах «новой» холодной войны 1980-х годов. Поскольку румынский лидер с радостью критиковал русских (и отправлял своих гимнастов на Олимпиаду в Лос-Анджелесе), американцы и другие молчали о его внутренних преступлениях[635].
Однако румыны заплатили ужасную цену за привилегированный статус Чаушеску. В 1966 году, чтобы увеличить население – традиционная «румынофильская» одержимость, – он запретил аборты для женщин моложе 40 лет, имеющих менее четырех детей (в 1986 году возрастной барьер был повышен до 45). В 1984 году минимальный возраст вступления в брак для женщин был снижен до 15 лет. Ввели обязательные ежемесячные медицинские осмотры для всех женщин детородного возраста, чтобы предотвратить аборты, которые разрешались, если вообще разрешались, только в присутствии представителя партии. Врачам в округах со снижающейся рождаемостью урезали зарплату.
Население не увеличилось, но уровень смертности от абортов намного превысил аналогичный показатель любой другой европейской страны: как единственная доступная форма контроля рождаемости, нелегальные аборты активно проводились, часто в самых ужасных и опасных условиях. За последующие 23 года закон 1966 года привел к смерти по меньшей мере 10 000 женщин. Реальный уровень детской смертности был настолько высок, что после 1985 года роды официально не регистрировались, пока ребенок не доживал до четвертой недели, – апофеоз коммунистического контроля над информацией. К моменту свержения Чаушеску уровень смертности новорожденных составлял 25 на 1000, а в детских домах находилось свыше 100 000 детей.
Контекстом для этой национальной трагедии стала экономика, которая была намеренно повернута назад, от выживания к нищете. В начале 80-х Чаушеску решил еще больше укрепить международное положение своей страны, выплатив огромные внешние долги Румынии. Агентства международного капитализма – начиная с Международного валютного фонда – были в восторге и не могли остановиться в похвалах румынскому диктатору. Бухаресту предоставили полную реструктуризацию внешнего долга. Чтобы расплатиться со своими западными кредиторами, Чаушеску применил беспрецедентное и жестокое давление на внутреннее потребление.
В отличие от коммунистических правителей в других местах, которые безудержно занимали за границей, чтобы подкупить своих подданных ломящимися от товаров полками, румынский «рулевой» перешел на экспорт всех доступных товаров отечественного производства. Румынам пришлось использовать 40-ваттные лампочки дома (когда электричество работало), чтобы можно было экспортировать энергию в Италию и Германию. Мясо, сахар, мука, масло, яйца и многое другое строго нормировались. Чтобы повысить производительность, ввели фиксированные квоты на обязательный общественный труд по воскресеньям и праздникам (барщина, как ее называли во Франции старого порядка).
Использование бензина сократили до минимума: в 1986 году организовали программу разведения лошадей для замены моторизованных транспортных средств. Конные повозки стали основным способом передвижения, а урожай собирали серпом и косой. Это было что-то действительно новое: все социалистические структуры зависели от централизованного контроля системно вызванного дефицита, но в Румынии экономика, основанная на чрезмерных инвестициях в ненужное промышленное оборудование, успешно переключилась на экономику, основанную на доиндустриальном, аграрном натуральном хозяйстве.
Политика Чаушеску имела определенную отвратительную логику. Румыния действительно расплатилась со своими международными кредиторами, хотя и ценой доведения населения до нищеты. Но в правлении Чаушеску в его последние годы было нечто большее, чем просто экономическое безумие. Чтобы лучше контролировать сельское население страны – и еще больше увеличить давление на крестьян-фермеров с целью производства продуктов питания на экспорт, – режим инициировал «систематизацию» румынской деревни. Планировалось, что половина из 13 000 деревень страны (непропорционально отобранных из общин национальных меньшинств) будет принудительно снесена, а жители переведены в 558 «агрогородков». Если бы Чаушеску предоставили время для осуществления этого проекта, он бы полностью уничтожил то немногое, что осталось от социальной материи страны.
Проект сельской «систематизации» подпитывался растущей манией величия румынского диктатора. При Чаушеску ленинистский импульс контролировать, централизовать и планировать каждую деталь повседневной жизни перерос в одержимость однородностью и величием, превосходящую даже амбиции самого Сталина. Конечным физическим воплощением этого мономаниакального стремления должна была стать столица страны, запланированная для имперского преобразования в масштабах, беспрецедентных со времен Нерона. Этот проект «обновления» Бухареста прервался переворотом в декабре 1989 года; но было сделано достаточно, чтобы амбиции Чаушеску неизгладимо впечатались в облик города. Исторический район в центре Бухареста размером с Венецию полностью сровняли с землей. Сорок тысяч зданий и десятки церквей и других памятников снесли, чтобы освободить место для нового «Дома народа» и пятикилометрового бульвара Победы социализма шириной 150 метров.
Все это предприятие было всего лишь вывеской. За сверкающими белыми фасадами бульвара возвышались знакомые грязные, мрачные, сборные бетонные блоки. Но и сам фасад был агрессивно, унизительно, неумолимо однообразен, визуальное воплощение тоталитарного правления. «Дом народа», спроектированный 25-летним архитектором (Анкой Петреску) как личный дворец Чаушеску, был неописуемо и уникально уродлив даже по стандартам своего жанра. Гротескный, жестокий и безвкусный, он был прежде всего большим (в три раза больше Версальского дворца…). Спереди располагалось огромное полукруглое пространство, вмещающее полмиллиона человек, а его холл был размером с футбольное поле. Дворец Чаушеску был (и остается) чудовищной лапидарной метафорой неограниченной тирании, собственного вклада Румынии в тоталитарный урбанизм.
Румынский коммунизм в свои последние годы беспокойно сидел на стыке жестокости и пародии. Портреты лидера партии и его жены висели повсюду; хвалу ему пели в восторженных выражениях, которые могли бы смутить даже самого Сталина (хотя, возможно, не северокорейского Ким Ир Сена, с которым иногда сравнивали румынского лидера). Короткий список эпитетов, официально одобренных Чаушеску для использования в отчетах о его достижениях, включал: «Архитектор», «Формирователь веры», «Мудрый рулевой», «Самая высокая мачта», «Нимб победы», «Провидец», «Титан», «Сын солнца», «Дунай мысли» и «Гений Карпат».
Что на самом деле думали обо всем этом льстивые коллеги Чаушеску, они не говорили. Но ясно, что к ноябрю 1989 года, когда после 67 стоячих оваций он был переизбран генеральным секретарем партии и гордо заявил, что никаких реформ не будет, многие из них начали считать его обузой: далеким и оторванным не только от настроения времени, но и от растущего уровня отчаяния среди собственных подданных. Но пока у него была поддержка тайной полиции, Секуритате, Чаушеску казался неприкосновенным.
Достаточно уместно, что именно Секуритате ускорила падение режима, когда в декабре 1989 года попыталась убрать популярного венгерского протестантского пастора Лазло Тёкеша, жившего в западном городе Тимишоара. Венгерское меньшинство, особый объект предрассудков и репрессий при правлении Чаушеску, воодушевилось событиями прямо по ту сторону границы, в Венгрии, и было еще больше возмущено продолжающимися гонениями, которым они подвергались дома. Тёкеш стал символом и центром их разочарований, и когда режим напал на него 15 декабря, церковь, в которой он укрылся, окружили прихожане, проводившие всенощное бдение в его поддержку.
На следующий день, когда бдение неожиданно переросло в демонстрацию против режима, полицию и армию привлекли, чтобы стрелять в толпу. Преувеличенные сообщения о «бойне» передали по «Голосу Америки» и «Радио Свободная Европа» и распространились по всей стране. Чтобы подавить беспрецедентные протесты, которые теперь охватили страну от Тимишоары до самого Бухареста, Чаушеску вернулся из официального визита в Иран. 21 декабря он появился на балконе в штаб-квартире партии с намерением произнести речь, осуждающую «меньшинство смутьянов», – и под градом насмешек ошеломленно замолчал. На следующий день, после второй безуспешной попытки обратиться к собравшимся толпам, Чаушеску и его жена сбежали с крыши здания партии на вертолете.
В этот момент баланс сил резко изменился не в пользу режима. Сначала армия, казалось, поддерживала диктатора, оккупировав улицы столицы и стреляя по демонстрантам, которые пытались захватить национальное телевидение. Но с 22 декабря солдаты, теперь руководимые «Национальным фронтом спасения» (NSF), который захватил здание телевидения, сменили сторону и оказались втянутыми в борьбу с хорошо вооруженными подразделениями Секуритате. Тем временем Чаушеску были пойманы, арестованы и преданы скорому суду. Их признали виновными в «преступлениях против государства» и спешно казнили в Рождество 1989 года[636].
NSF превратился во временный правящий совет и – после переименования страны просто в «Румынию» – назначил своего лидера Иона Илиеску президентом. Илиеску, как и его коллеги по Фронту, был в прошлом коммунистом, который порвал с Чаушеску несколько лет назад и мог претендовать на некоторую долю доверия как «реформатор» хотя бы благодаря своему студенческому знакомству с молодым Михаилом Горбачевым. Но реальная способность Илиеску руководить Румынией после Чаушеску объяснялась его способностью контролировать вооруженные силы, особенно Секуритате, последние оплоты которой отказались от борьбы 27 декабря. Действительно, помимо данного 3 января 1990 года разрешения восстановить политические партии, новый президент сделал очень мало для демонтажа институтов старого режима.
Как показали последующие события, аппарат, правивший при Чаушеску, остался на удивление нетронутым, избавившись только от самой семьи Чаушеску и их наиболее одиозных и преступных соратников. Слухи о тысячах убитых во время протестов и сражений в декабре оказались преувеличенными – цифра приближалась к сотне, – и стало ясно, что, несмотря на всю отвагу и энтузиазм огромных толп в Тимишоаре, в Бухаресте и других городах, настоящая борьба развернулась между «реалистами» вокруг Илиеску и старой гвардией в окружении Чаушеску. Победа первых обеспечила Румынии плавный – и даже подозрительно плавный – выход из коммунизма.
Абсурд эры позднего Чаушеску был сметен, но полиция, бюрократия и большая часть партии остались нетронутыми и на своих местах. Названия были изменены – Секуритате была официально упразднена – но не их укоренившиеся убеждения и практика: Илиеску ничего не сделал, чтобы предотвратить беспорядки в Тыргу-Муреше 19 марта, где восемь человек были убиты и около 300 ранены в результате организованных нападений на местное венгерское меньшинство. Более того, когда его Фронт национального спасения получил подавляющее большинство на выборах в мае 1990 года (ранее пообещав не участвовать в них), и он сам был официально переизбран президентом, Илиеску в июне не колеблясь отправил шахтеров в Бухарест на автобусах для избиения протестующих студентов: 21 демонстрант был убит и около 650 ранены. Румынии еще предстояло пройти очень долгий путь.
Форма «дворцового переворота», которую приняла румынская революция, была еще более очевидной на юге, где Центральный комитет Болгарской коммунистической партии бесцеремонно отстранил Тодора Живкова от власти в преклонном возрасте 78 лет. Самый долговременный лидер в коммунистическом блоке – он стал главой партии в 1954 году, – Живков сделал все возможное, в характерном болгарском стиле, чтобы максимально приблизиться к русской модели: в начале 80-х он ввел «Новый экономический механизм» для улучшения производства, а в марте 1987 года, следуя примеру Москвы, он пообещал положить конец «бюрократическому» контролю над экономикой, заверив мир, что Болгария теперь может рассчитывать на собственную перестройку.
Но продолжающиеся неудачи болгарской экономики и растущая неуверенность коммунистического руководства по мере того, как становилась ясна суть происходившего в Москве, заставили Живкова искать альтернативный источник внутренней легитимности: этнический национализм. Значительное турецкое меньшинство в Болгарии (около 900 000 человек при населении менее девяти миллионов) стало заманчивой целью: оно не только отличалось этнически и исповедовало другую религию, но и было, к своему несчастью, наследником и символом эпохи ненавистного османского правления, которая только-только уходила из непосредственной памяти. Как и в соседней Югославии, так и в Болгарии: шатающаяся партийная автократия обратила всю ярость этнических предрассудков на беззащитную внутреннюю жертву.
В 1984 году было официально объявлено, что турки Болгарии вовсе не «турки», а насильно обращенные болгары, которым теперь будет восстановлена их истинная идентичность. Мусульманские обряды (такие как обрезание) были ограничены и криминализированы; использование турецкого языка в вещании, публикациях и образовании было запрещено; особенно оскорбительным (и вызвавшим гневное возмущение) шагом стало предписание всем болгарским гражданам с турецкими именами отныне принимать вместо них правильные «болгарские». Результатом стала катастрофа. Турецкое сопротивление оказалось значительным, что в свою очередь вызвало некоторое противодействие среди болгарских интеллектуалов. Международное сообщество громко протестовало; Болгарию осудили в ООН и в Европейском суде.
Тем временемзарубежные товарищи Живкова – коммунистические олигархи – отдалились от него. К 1989 году болгарские коммунисты оказались более изолированными, чем когда-либо, и их немало тревожил ход событий по соседству в Югославии, где партия, казалось, теряла контроль. Ситуация достигла апогея из-за исхода в Турцию летом 1989 года примерно 300 000 этнических турок – еще одна катастрофа для публичного имиджа режима, а также экономическая катастрофа, поскольку в стране начало не хватать рабочих рук[637]. Когда 26 октября полиция слишком бурно отреагировала на небольшое собрание защитников окружающей среды в парке Софии, арестовав и избив активистов из группы «Экогласность» за распространение петиции, партийные реформаторы во главе с министром иностранных дел Петром Младеновым решили действовать. 10 ноября (не случайно на следующий день после падения Берлинской стены) они выгнали незадачливого Живкова.
Затем последовала уже знакомая цепочка событий: освобождение политических заключенных; санкционирование политических партий; исключение из конституции «руководящей роли» коммунистов; «круглый стол» для планирования свободных выборов; изменение названия старой партии, теперь именуемой «Болгарской социалистической партией», и сами выборы, которые – как и в Румынии – бывшие коммунисты легко выиграли (широко распространялись обвинения в фальсификации).
В Болгарии политическая «оппозиция» возникла в значительной степени постфактум, и, как и в Румынии, высказывались предположения, что она была в какой-то мере сфабрикована в собственных целях диссидентскими коммунистическими фракциями. Но изменения тем не менее были реальными. По крайней мере, Болгария успешно избежала катастрофы, ожидавшей Югославию: 29 декабря, несмотря на гневные националистические протесты, мусульманам и туркам предоставили полные и равные права. К 1991 году в основном турецкая партия, Движение за права и свободу, обеспечила себе достаточную поддержку избирателей, чтобы сохранять баланс мест в Национальном собрании страны.
Почему коммунизм рухнул так стремительно в 1989 году? Мы не должны потакать голосам ретроспективного детерминизма, каким бы соблазнительным он ни был. Даже если коммунизм был обречен из-за присущей ему абсурдности, мало кто смог предсказать время и способ его ухода. Конечно, легкость, с которой была разрушена иллюзия коммунистической власти, продемонстрировала, что эти режимы оказались даже слабее, чем кто-либо предполагал, и это бросает новый свет на их раннюю историю. Но иллюзорный или нет, коммунизм просуществовал долго. Почему он не продержался еще дольше?
Один из ответов – версия «теории домино». Как только коммунистические лидеры начали падать в одном месте, их легитимность в других местах была фатально подорвана. Достоверность коммунизма частично основывалась на его притязаниях на то, что он воплощал необходимость, был логическим продуктом исторического прогресса, фактом политической жизни, неизбежным присутствием на современном ландшафте. Как только было показано, что это явно не соответствует действительности – например, в Польше, где «Солидарность», по-видимому, повернула Историю вспять, – то какой смысл было верить в это в Венгрии или Чехословакии? Мы уже видели, что пример других явно перевешивал.
Тем не менее поразительным аспектом краха коммунизма в Европе было не «заражение» как таковое: все революции распространялись подобным образом, подрывая легитимность устоявшихся властей кумулятивным примером. Именно это произошло в 1848, 1919 и, в меньшей степени, в 1968 году. Новизна 1989 года заключалась в абсолютной скорости процесса. Еще в октябре 1989 года Имре Пожгай в Венгрии или Эгон Кренц в Восточной Германии наивно полагали, что смогут контролировать и управлять своей версией перестройки. Большинство их оппонентов скорее соглашались с этим и продолжали искать какой-то временный компромисс. Еще в 1980 году Адам Михник писал, что «гибридное общество мыслимо, такое, в котором тоталитарная организация государства будет сосуществовать с демократическими институтами общества»; вплоть до лета 1989 года у него не было оснований ожидать чего-то иного.
Одним из новых факторов стала роль средств массовой информации. Венгры, чехи и немцы, в частности, могли видеть собственную революцию в телевизионных новостях каждый вечер. Для населения Праги телевизионные повторы событий 17 ноября представляли собой своего рода мгновенное политическое образование, вдалбливая в сознание двойное сообщение: «они бессильны» и «мы сделали это». В результате важнейший актив коммунизма, его контроль и монополия на информацию, были утрачены. Страх остаться в одиночестве – невозможность узнать, разделяют ли ваши собственные чувства другие, – навсегда рассеялся. Даже в Румынии захват национальных телевизионных студий стал решающим моментом восстания. Недаром ужасную судьбу Чаушеску сняли на пленку для трансляции на всю страну. Конечно, это не было новой практикой – на протяжении всего XX века радиостанции и почтовые отделения являлись первыми целями революционных толп от Дублина до Барселоны. Но телевидение отличается скоростью.
Вторая отличительная черта революций 1989 года – их мирный характер. Румыния, конечно, была исключением, но, учитывая особенности режима Чаушеску, этого следовало ожидать. Настоящим сюрпризом стало то, что даже в Тимишоаре и Бухаресте масштаб кровопролития оказался гораздо меньшим, чем все опасались. Отчасти это тоже объяснялось функцией телевидения. Поскольку все население – не говоря уже о большей части остального мира – наблюдало за каждым их шагом, коммунистические режимы оказались загнаны в угол. Пребывание под такого рода наблюдением, таким образом, само по себе означало потерю авторитета и серьезно ограничивало их возможности[638].
Конечно, такие соображения не останавливали коммунистические власти в Китае, которые расстреляли сотни мирных демонстрантов на площади Тяньаньмэнь 4 июня того же года. Николае Чаушеску, не колеблясь, последовал бы примеру Пекина, если бы мог это сделать. И мы видели, что Эрих Хонеккер, по крайней мере, размышлял о чем-то подобном. Но для большинства их коллег это уже не было вариантом. В какой-то решающий момент все умирающие авторитарные режимы колеблются между репрессиями и компромиссом. В случае коммунистов уверенность в собственной способности управлять испарялась так быстро, что шансы удержать власть исключительно силой начали казаться призрачными, а выгоды от этого были совсем не очевидными. В рамках баланса личных интересов расчет преимуществ для большинства коммунистических бюрократов и партийных аппаратчиков быстро изменился – лучше плыть по течению, чем быть смытым приливной волной перемен.
Этот расчет мог бы выглядеть иначе, если бы толпы были разгневаны, а их лидеры воинственно настроены отомстить старому порядку. Но по многим причинам – включая пример площади Тяньаньмэнь, события на которой показывались по телевидению в день польских выборов – люди 1989 года сознательно избегали насилия. Не только польская революция была «самоограничивающей». Дискредитировав себя десятилетиями жестокости и имея на своей стороне все пушки и пули, коммунистические режимы очень эффективно научили собственных подданных, что прибегать к силе неуместно и неосторожно. Поскольку полиция все еще разбивала головы в Берлине и Праге до последних часов существования старого режима, словаки были не единственной «Общественностью против насилия».
Отвращение к насилию объединяло многих революционеров 1989 года. Они были необычайно разношерстной группой, даже по меркам большинства предыдущих восстаний. Баланс варьировал от места к месту, но обычно «народ» включал смесь реформаторов-коммунистов, социал-демократов, либеральных интеллектуалов, экономистов свободного рынка, католических активистов, профсоюзных деятелей, пацифистов, некоторых неисправимых троцкистов и других. Это разнообразие само по себе было частью их силы: оно фактически составляло именно тот неформальный комплекс гражданских и политических организаций, который так враждебен однопартийному государству.
По крайней мере, одна значительная линия разлома – отделяющая либеральных демократов от популистских националистов – уже могла быть обнаружена. Он отделяла, например, Мазовецкого от Валенсы или левых венгерских свободных демократов (во главе с Яношем Кишем и другими диссидентами-интеллектуалами) от старых националистов в Демократическом форуме. Также (как мы видели) в толпах 1989 года существовал отчетливый поколенческий акцент. Многие из опытных лидеров интеллектуальной оппозиции разделяли общую историю с критиками режима изнутри партии. Однако студентам и другим молодым людям все они казались отлитыми по одному шаблону: частью прошлого, которое не может и не должно быть возрождено. По образу своего 26-летнего лидера Виктора Орбана, «Фидес» в Венгрии изначально презентовала себя как политическая партия исключительно для людей моложе 30 лет[639].
Память и иллюзии «поколения Дубчека» не разделялись их детьми, которые не проявляли особого интереса к воспоминаниям 1968 года или сохранению «хороших» сторон ГДР. Новое поколение меньше заботило вовлечение своих правителей в дебаты или предложение радикальных альтернатив их правлению, чем просто выход из-под него. Это способствовало тому, что 1989 год напоминал карнавал, как отметили некоторые наблюдатели в Польше и Чехословакии. Это также содействовало тому, что их не беспокоило насильственное возмездие. Коммунизм больше не был препятствием, он просто устарел.
Это лучше всего видно по языку, которым обычно выражались цели 1989 года. Тема «возвращения в Европу» не была новой. Задолго до эры коммунизма восточная часть Европы ждала, чтобы ее заметили и признали; Западная Европа была той Европой, которая «знала» саму себя и от которой так страстно ждали признания[640]. С появлением советского блока чувство восточноевропейцев, что их часть Европы оторвана от своих корней, стало лейтмотивом интеллектуального инакомыслия и оппозиции по всему региону.
Но скорбь по своей утраченной европейской идентичности приобрела особое значение для восточных европейцев совсем недавно, с появлением на Западе чего-то нового: институционального образования – «Европейского сообщества», «Европейского союза», – построенного вокруг осознанно «европейских» ценностей, с которыми восточноевропейцы могли слишком легко себя идентифицировать: индивидуальных прав, гражданских обязанностей, свободы слова и передвижения. Разговоры о «Европе» стали менее абстрактными и поэтому, среди прочего, более интересными для молодежи. Это уже не просто плач по утраченной культуре старой Праги или Будапешта, теперь это конкретный и достижимый набор политических целей. Противоположностью коммунизма был не «капитализм», а «Европа».
Это стало чем-то большим, чем просто вопросом риторики. В то время как старые коммунистические кадры могли убедительно (и даже убежденно) указывать на злодеяния некоего абстрактного «капитализма», они ничего не могли предложить вместо «Европы», поскольку она представляла собой не идеологическую альтернативу, а просто политическую норму. Иногда эта мысль выражалась как «рыночная экономика», иногда как «гражданское общество», но в любом случае «Европа» олицетворяла – прямо и просто – нормальность и современный образ жизни. Коммунизм теперь представлялся уже не будущим – его постоянным козырем на протяжении шести десятилетий, – а прошлым.
Естественно, были и вариации. Националисты и даже некоторые политические и религиозные консерваторы – большинство из них были активны и влиятельны в 1989 году – не собирались думать о Европе так много, как о «Польше» или «Венгрии». И некоторые из них, возможно, были менее заинтересованы в свободе и индивидуальных правах, чем остальные. Непосредственные приоритеты толпы также различались – идея каким-то образом вернуться в Европу выглядела более значимой для мобилизации общественности в Чехословакии, чем, например, в Румынии, где приоритетом было устранить диктатора и обеспечить себя продовольствием. И в то время как некоторые из лидеров 1989 года с самого начала намеревались построить рыночную экономику (при формировании своего первого правительства в сентябре 1989 года Тадеуш Мазовецкий памятно заявил, что он «ищет своего Людвига Эрхарда!»), другие – в частности, Гавел – предпочли сосредоточиться на гражданских основах демократии.
Значимость этих нюансов проявится позже. Однако здесь, возможно, будет уместно высказать наблюдение относительно позиции Соединенных Штатов в этой истории. Восточные европейцы, особенно жители Восточного Берлина, прекрасно знали о роли США в сдерживании Советского Союза. Они также понимали нюансы, отличающие западноевропейских политиков, которые, по большей части, согласились жить с коммунизмом, пока он оставлял их в покое, от американских политиков, таких как Рональд Рейган, которые открыто называли его «империей зла». «Солидарность» финансировалась в основном из США, и именно США оказывали самую настойчивую официальную поддержку протестующим в Берлине и других местах – как только стало ясно, что они, вероятно, победят.
Но не следует делать вывод, как это иногда бывает, что плененные народы Восточной Европы жаждали стать… американцами, тем более, что именно американское поощрение или поддержка ускорили или облегчили их освобождение[641]. США сыграли на удивление малую роль в драмах 1989 года, по крайней мере, до тех пор, пока они не случились. И сама американская социальная модель – «свободный рынок» – лишь изредка позиционировалась как объект восхищения или подражания народной толпой или ее представителями. Для большинства людей, живших при коммунизме, освобождение никоим образом не подразумевало тоску по беспрепятственной экономической конкуренции, а тем более потерю бесплатных социальных услуг, гарантированной занятости, дешевой арендной платы или любых других сопутствующих благ коммунизма. В конце концов, одной из привлекательных сторон «Европы», как ее представляли с Востока, было то, что она предлагала перспективу изобилия и безопасности, независимости и защиты. Можно было получить свой социалистический пирог и съесть его на свободе[642].
Такие евромечты оказались предвестниками грядущих разочарований. Но в то время мало кто это видел. На рынке альтернативных моделей американский образ жизни все еще был выбором меньшинства, а Америка, несмотря на все ее мировое влияние, находилась еще очень далеко. Однако другая сверхдержава стояла прямо на пороге. Государства – сателлиты Восточной Европы были колониями коммунистической империи, базирующейся в Москве. Соответственно, в изменениях 1989 года есть лишь малая часть того, что допустимо приписать местным социальным или политическим силам – будь то подпольные католические организации в Словакии, рок-группы в Польше или свободомыслящие интеллектуалы повсюду. В конечном счете, именно Москва всегда имела значение.
В пьянящем послевкусии освобождения многие восточные европейцы принижали значение Москвы, чтобы лучше подчеркнуть собственные достижения. В январе 1992 года Йожеф Анталл из Демократического форума, на тот момент премьер-министр Венгрии, сетовал венгерской аудитории на отсутствие признания Западом героической роли жителей Центральной Европы в падении коммунизма: «Эта безответная любовь должна закончиться, потому что мы оставались на своих постах, мы вели свои битвы без единого выстрела, и мы выиграли для них третью мировую войну». Ожесточенный отчет Анталла, каким бы лестным он ни казался его аудитории, упускает из виду основополагающую истину о 1989 годе: если толпы, интеллектуалы и лидеры профсоюзов Восточной Европы, «выиграли третью мировую войну», то это произошло просто потому, что Михаил Горбачев позволил им это сделать.
6 июля 1989 года Горбачев выступил в Совете Европы в Страсбурге и сообщил своим слушателям, что Советский Союз не будет стоять на пути реформ в Восточной Европе: это «исключительно дело самих людей». На конференции лидеров восточного блока в Бухаресте 7 июля 1989 года советский лидер подтвердил право каждого социалистического государства следовать собственной траектории без внешнего вмешательства. Пять месяцев спустя, в каюте на корабле «Максим Горький» у берегов Мальты, он заверил президента Буша, что сила не будет применяться для удержания коммунистических режимов Восточной Европы у власти. Его позиция не была двусмысленной. Горбачев, как заметил Михник в 1988 году, являлся «узником своих внешнеполитических успехов». После того как имперская метрополия публично признала, что не будет, не сможет держаться за свою колониальную периферию – и это заявление повсеместно приветствовали, – она потеряла свои колонии, а вместе с ними и своих местных коллаборационистов. Все, что оставалось после этого, – определить способ и формат их падения.
Сами коллаборационисты, безусловно, понимали, что происходит: между июлем 1988-го и июлем 1989-го Карой Грос и Миклош Немет, ведущие реформаторы в венгерской компартии, совершили четыре отдельных визита в Москву, чтобы встретиться с Михаилом Горбачевым. Их коллега Резо Ньерс также говорил с ним в Бухаресте 7 июля 1989 года, на следующий день после смерти Кадара; к этому дню уже было ясно, что их дело проиграно. Горбачев ничего активно не делал, чтобы ускорить или поощрить революции 1989 года: он просто стоял в стороне. В 1849 году российское вмешательство решило судьбу венгерской и других революций того года; в 1989 году российское невмешательство помогло обеспечить их успех.
Горбачев не просто отпустил «колонии». Указав, что не будет вмешиваться, он решительно подорвал единственный реальный источник политической легитимности, доступный правителям государств-сателлитов: обещание (или угрозу) военного вмешательства со стороны Москвы. Без этой угрозы местные режимы оказались политически «голыми». Экономически они могли бы бороться еще несколько лет, но и тут логика советского отступления была неумолимой: как только Москва начала назначать цены на уровне мирового рынка за свой экспорт в страны СЭВ (как это было в 1990 году), последние, сильно зависящие от имперских субсидий, рухнули бы в любом случае.
Как показывает этот последний пример, Горбачев позволил коммунизму пасть в Восточной Европе, чтобы спасти его в России – точно так же, как Сталин создавал режимы-сателлиты не ради них самих, а чтобы обезопасить свои западные границы. Тактически Горбачев ужасно просчитался – в течение двух лет уроки Восточной Европы будут использованы против освободителя региона на его родной земле. Но стратегически его достижение было огромным и беспрецедентным. Ни одна другая территориальная империя в известной нам истории не отказывалась от своих владений так быстро, с таким изяществом и таким малым кровопролитием. Горбачев не может считать своей прямой заслугой то, что произошло в 1989 году, – он не планировал этого и лишь смутно понимал его долгосрочное значение. Но он был разрешающим и ускоряющим фактором. Это была его революция.