К книге
Европа после Второй Мировой. 1945-2005 гг. Полная историяЧасть третья. Годы рецессии: 1971–1989. XVIII. Сила бессильных
66%
Часть третья. Годы рецессии: 1971–1989. XVIII. Сила бессильных
23

«Марксизм – это не просто философия истории, это единственная философия истории, и отречься от него – значит вырыть могилу Разуму».

«Я говорю о правах, потому что только они позволят нам покинуть это шоу волшебного фонаря».

«Тоталитарное общество – это искаженное зеркало всей современной цивилизации».

«Давление государственной машины – ничто по сравнению с давлением убедительного аргумента».

За длительным «социал-демократическим моментом» в Западной Европе стояла не только прагматическая вера в государственный сектор или приверженность кейнсианским экономическим принципам, но ощущение эпохи, которое повлияло и в течение многих десятилетий подавляло даже потенциальных критиков. Это широко распространенное понимание недавнего прошлого Европы соединяло в себе память о Великой депрессии, борьбе между Демократией и Фашизмом, моральной легитимности государства всеобщего благосостояния и – для многих по обе стороны железного занавеса – ожидание социального прогресса. Это был главный нарратив XX века, и когда его основные посылки начали разрушаться, они забрали с собой не просто горстку компаний государственного сектора, но и целую политическую культуру и многое другое.

Если задаться целью найти символический момент, когда эта трансформация была достигнута, тот шарнир, на котором повернулось послевоенное самосознание Европы, то нужно вспомнить о событиях в Париже 28 декабря 1973 года – первой западной публикации «Архипелага ГУЛАГ» Александра Солженицына. Рецензируя английский перевод в Guardian, У. Л. Уэбб написал: «Жить сейчас и не знать этого произведения – значит быть своего рода историческим дураком, упускающим важную часть сознания эпохи». Ирония, как признал сам Солженицын, заключалась в том, что послание книги – о том, что «реальный существующий социализм» был варварским обманом, тоталитарной диктатурой, покоящейся на фундаменте рабского труда и массовых убийств, – было далеко не новым.

Сам Солженицын и раньше писал на эту тему, как и многие другие бесчисленные жертвы, выжившие, наблюдатели и ученые. «Архипелаг ГУЛАГ» добавил сотни страниц подробностей и данных к более ранним свидетельствам, но по своему моральному пылу и эмоциональному воздействию он, очевидно, не превосходил «Крутой маршрут» Гинзбург, опубликованный в 1967 году; мемуары Маргариты Бубер-Нейман о пережитом ею в советских и нацистских лагерях, впервые напечатанные на немецком языке в 1957 году; рассказ разочарованного Вольфганга Леонхарда о его собственной неуместной вере, появившийся в 1955 году, или даже более раннее разрушение советского мифа Виктором Сержем и Борисом Сувариным[579].

Но все дело было во времени. Общество не испытывало недостатка в интеллектуальных критиках коммунизма, однако их влияние на протяжении многих десятилетий притуплялось широко распространенным желанием в Западной Европе (и, как мы видели, в Восточной Европе в 1960-е годы) найти хоть какой-то лучик света, пусть даже смутный, в грозовой туче государственного социализма, которая нависла над большей частью европейской территории с тех пор, как она впервые обрушилась на Россию в 1917 году. «Антикоммунизм», каковы бы ни были его реальные или приписываемые мотивы, страдал от тяжкого недостатка: он казался вызовом облику Истории и Прогресса, упуская «большую картину», отрицая существенную непрерывность, связывающую демократическое государство всеобщего благосостояния (каким бы неадекватным оно ни было) с коллективистским проектом коммунизма (каким бы испорченным он ни был).

Вот почему противники послевоенного консенсуса были настолько маргинализированы. Утверждать, подобно Хайеку и другим, что планы ограничения рынка ради общего блага, пусть и с добрыми намерениями, были не только экономически неэффективны, но также и, прежде всего, первым шагом на пути к крепостничеству, означало бы разорвать дорожную карту XX века. Даже такие противники коммунистической диктатуры, как Артур Кестлер, Раймон Арон, Альбер Камю или Исайя Берлин, которые пытались настоять на различии между социал-демократическими реформами ради общего блага и партийными диктатурами, установленными во имя коллективистского мифа, по мнению многих их «прогрессивных» критиков, повторяли и, таким образом, служили партийным политическим пристрастиям, установленным в рамках холодной войны.

Соответственно, они оказались в состоянии конфликта с широко распространенным нежеланием, особенно со стороны поколения 1960-х, отказаться от радикального катехизиса. Одно дело – сознательно насмехаться над Сталиным, теперь уже давно умершим и в любом случае осужденным собственными наследниками. Совсем другое – признать, что вина лежит не на человеке, а на системе. И более того: приписать ответственность за преступления и проступки ленинизма самому проекту радикального утопизма – означало подорвать основы современной политики. Как с упреком писал британский историк Э. П. Томпсон, своего рода культовая фигура для молодого поколения «посткоммунистических марксистов», Лешеку Колаковскому (после того как Колаковский в 1968 году опубликовал обвинительный акт против советского коммунизма): «Ваше разочарование – угроза нашей социалистической вере».

Однако к 1973 году эта вера оказалась под серьезным ударом не только со стороны критиков, но и со стороны самой реальности. Когда «Архипелаг ГУЛАГ» опубликовали на французском языке, коммунистическая ежедневная газета l'Humanité отвергла его, напомнив читателям, что, поскольку «все» уже знают все о Сталине, любой, кто пересказывает это, может быть мотивирован только «антисоветизмом». Но обвинение в «антисоветизме» теряло свою силу. После советского вторжения в Прагу и его репрессивных последствий, а также проникающих из Китая сообщений о Культурной революции, осуждение Солженицыным всего коммунистического проекта звучало правдиво – даже и, возможно, особенно для бывших сочувствующих.

Коммунизм, как становилось ясно, осквернил и разграбил свое радикальное наследие. И он продолжал это делать, как вскоре показали геноцид в Камбодже и получившая широкую огласку беда вьетнамских «людей в лодках»[580]. Даже те в Западной Европе – а их было много, – кто считал Соединенные Штаты в значительной степени ответственными за катастрофы во Вьетнаме и Камбодже и чей антиамериканизм еще больше подпитывался организованным американцами убийством чилийского лидера Сальвадора Альенде всего за три месяца до публикации «Архипелага ГУЛАГ», постепенно отказывались от своего прошлого убеждения, что социалистический лагерь имеет моральное превосходство. Американский империализм был действительно плох, но другая сторона была хуже, возможно, намного хуже.

В этот момент традиционное «прогрессивное» требование рассматривать атаки на коммунизм как скрытую угрозу всем проектам улучшения общества, т. е. утверждение, что коммунизм, социализм, социал-демократия, национализация, централизованное планирование и прогрессивная социальная инженерия – часть общего политического проекта, начало работать против себя. Если Ленин и его наследники отравили колодец социальной справедливости, звучал аргумент, мы все пострадали. В свете истории XX века государство начало выглядеть не столько решением, сколько проблемой, и не только или даже не в первую очередь по экономическим причинам. То, что начинается с централизованного планирования, заканчивается централизованным убийством.

Это, конечно, очень «интеллектуальный» вывод, но ведь влияние отступления от государства ощутили прежде всего интеллектуалы – и это вполне закономерно, поскольку именно они с наибольшим рвением продвигали социальные улучшения «сверху». Чешский писатель Иржи Груша заметил в 1984 году: «Это мы [писатели] прославляли современное государство». По своей природе современная тирания – как заметил Иньяцио Силоне[581] – требует сотрудничества интеллектуалов. Таким образом, было вполне уместно, что именно недовольство европейских интеллектуалов «большим нарративом» прогресса вызвало последующую лавину, и довольно уместно, что это недовольство наиболее ярко выражалось в Париже, где сам этот нарратив впервые принял интеллектуальную и политическую форму двумя столетиями ранее.

Франция семидесятых и восьмидесятых уже не была «горящей линзой западной цивилизации» Артура Кестлера, но французские мыслители по-прежнему необычайно восприимчиво относились к решению универсальных вопросов. Писатели и комментаторы в Испании, Западной Германии или Италии в эти годы в значительной степени погрузились в локальные проблемы – хотя террористическая угроза, которая их занимала, имела собственные последствия для дискредитации радикального утопизма. Интеллектуалы в Великобритании, которые никогда глубоко не были затронуты привлекательностью коммунизма, оказались в значительной степени безразличны к его упадку и, таким образом, держались на расстоянии от новых континентальных настроений. Во Франции, напротив, существовала широко распространенная и давняя симпатия к коммунистическому проекту. По мере того как антикоммунизм набирал обороты во французской общественной дискуссии, подстегиваемый постоянным падением числа избирателей Коммунистической партии и снижением ее влияния, он подпитывался местными воспоминаниями и примером. Новое поколение французских интеллектуалов с поразительной готовностью ушло от марксизма, иногда с неподобающей торопливостью в желании отречься от своих прежних дел.

Осуждая искажения радикального утопизма, молодые парижские «новые философы» середины 70-х, такие как Андре Глюксман или Бернар-Анри Леви, во многих отношениях не отличались оригинальностью. В книге Глюксмана Les Maîtres penseurs («Главные мыслители»), опубликованной в марте 1977 года и получившей всеобщее признание, было мало того, о чем Раймон Арон не сказал бы лучше в своем «Опиуме интеллектуалов» 22 годами ранее. Как и не было ничего такого в книге Леви Barbarie à Visage Humain («Варварство с человеческим лицом»), появившейся через два месяца после Глюксмана, чего французские читатели не могли бы найти в «Бунтующем человеке» Альбера Камю. Но в то время как работу Камю резко отверг Жан-Поль Сартр, когда она вышла в 1951 году, книги Леви и Глюксмана стали влиятельными бестселлерами. Времена изменились.

Отцеубийственная природа этого локального интеллектуального землетрясения очевидна. Его возможной мишенью виделся марксистский отход от западной мысли, но большая часть его огня была направлена прежде всего на тех доминирующих деятелей послевоенной интеллектуальной жизни во Франции и других странах, которые заглядывали за боковые линии Истории, подбадривая победителей и вежливо отводя глаза от их жертв. Сартр, безусловно, известнейший из этих попутчиков, сам впал в немилость в те годы, еще до своей смерти в 1980 году, а его творческое наследие запятнало безудержное восхваление сначала советского коммунизма, а затем маоизма[582].

Изменение климата в Париже вышло за рамки сведения счетов между поколениями ангажированных интеллектуалов. В 1978 году «Логика научного исследования» Карла Поппера впервые появилась на французском языке и стала предвестником устойчивого поглощения французским мейнстримом целого корпуса «англо-американской» литературы в области философии и социальных наук, о которой местная интеллектуальная культура десятилетиями почти не ведала. В том же году историк Франсуа Фюре опубликовал свою новаторскую книгу «Постижение Французской революции», где систематически разрушил «революционный катехизис», посредством которого французов в течение многих десятилетий учили понимать свою страну и ее прошлое.

В этом «катехизисе», как его препарировал Фюре, Французская революция стала поворотным моментом современности: противостоянием, которое вызвало разделение Франции на противоположные политические культуры левых и правых, якобы определяемые классовой принадлежностью оппонентов. Эта история покоилась на двух столпах либерального оптимизма начала XIX века и марксистского видения радикальной социальной трансформации и теперь, по мнению Фюре, рухнула – не в последнюю очередь потому, что советский коммунизм, предполагаемый революционный наследник в этой моральной сказке о целенаправленной радикальной трансформации, задним числом осквернил все наследие. Французская революция, по словам Фюре, была «мертва».

Политические последствия тезиса Фюре были знаменательными, как хорошо понимал его автор. Недостатки марксизма как политики были тем, что всегда можно простить, отнеся к категории неудачи или обстоятельств. Но если бы марксизм дискредитировали как «великий нарратив» – если ни разум, ни необходимость на самом деле не работали в Истории, – тогда все преступления Сталина, все потерянные жизни и ресурсы, потраченные впустую на преобразование обществ под государственным руководством, все ошибки и промахи радикальных экспериментов XX века по внедрению Утопии посредством диктата, перестали бы быть «диалектически» объяснимыми как ложные шаги на истинном пути. Вместо этого они стали именно тем, чем их критики всегда их называли: потерями, растратами, ошибками и преступлениями.

Фюре и его молодые современники отвергли обращение к Истории, которое так сильно окрашивало интеллектуальную деятельность в Европе с начала 1930-х годов. Они настаивали на том, что не существует «главного нарратива», управляющего ходом человеческих действий, и, следовательно, нет способа оправдать государственную политику или деяния, которые вызывают сегодняшние реальные страдания во имя завтрашних спекулятивных выгод. Из разбитых яиц получаются хорошие омлеты. Но вы не сможете построить лучшее общество на сломанных людях. Задним числом это может показаться довольно неубедительным заключением для десятилетий интенсивных теоретических и политических дебатов, но именно по этой причине это довольно хорошо иллюстрирует масштабы изменений.

В «Ночь у Мод», фильме Эрика Ромера 1969 года в стиле «истории с моралью», коммунистический философ и его католический коллега спорят довольно долго о соперничающих друг с другом ставке Паскаля на Бога и марксистской ставке на Историю. Что задним числом поражает, так это не сам разговор, который будет знаком любому, кто достаточно стар, чтобы помнить шестидесятые в материковой части Европы, а серьезность, с которой он воспринимается не только экранными героями, но и миллионами тогдашних зрителей. Десять лет спустя эта тема, если не фильм, уже была историческим произведением. Обращение к Истории в защиту неприятных политических выборов стало казаться морально наивным и даже бессердечным. Как заметил Камю много лет назад, «Ответственность перед Историей освобождает от ответственности перед людьми»[583].

Новая неопределенность относительно «Истории» (и истории) открыла неприятное десятилетие для западноевропейских интеллектуалов, с тревогой осознававших, что распад великих исторических схем и главных нарративов не сулит ничего хорошего болтливым классам, которые были в первую очередь ответственными за их поставку и которые теперь сами – как казалось многим из них – стали объектом унизительного безразличия. В сентябре 1986 года в показательной солипсической ремарке во время беседы с французским журналистом французский социолог Пьер Бурдье сетовал на упавший статус ангажированного публичного мыслителя: «Что касается меня, я думаю, что если сегодня и осталось великое дело, так это защита интеллектуалов»[584].

Интеллектуальное самоотречение перед Историей Исайя Берлин однажды описал как «ужасный немецкий способ избавиться от бремени морального выбора». Это немного жестоко по отношению к немцам, которые едва ли были единственными европейцами, преклонившимися перед алтарем исторической необходимости, хотя верно, что эта идея имела свои корни в немецкой романтической философии. Но это указывает на возникающий вакуум в европейских политических идеях: если не осталось «великого дела», если прогрессивное наследие ушло в прошлое, если История или необходимость больше не могут быть убедительно призваны в защиту действия, политики или программы, тогда как люди должны решать великие дилеммы эпохи?

Это не было проблемой для радикалов-тэтчеристов, которые рассматривали государственную политику как продолжение частных интересов и для которых рынок представлялся необходимым и достаточным арбитром ценностей и результатов. Не вызывало это лишней тревоги и у традиционных европейских консерваторов, для которых мера добра и зла в человеческих делах оставалась закрепленной в религиозных нормах и социальных условностях, потрепанных, но еще не полностью вытесненных культурным цунами шестидесятых. Именно прогрессивные левые, все еще доминировавшие в европейском политическом и культурном диалоге, срочно нуждались в другом сценарии.

То, что они обнаружили, к своему коллективному удивлению, было новым политическим языком – или, скорее, очень старым, недавно вновь открытым. Язык прав – или свобод – прочно утвердился в каждой европейской конституции, не в последнюю очередь в конституциях стран народной демократии. Но как способ размышления о политике «разговоры о правах» на многие годы вышли из моды в Европе. После Первой мировой войны права – особенно право на самоопределение – играли ключевую роль в международных дебатах по послевоенному урегулированию. И большинство заинтересованных сторон на Версальской мирной конференции довольно громко ссылались на свои права, доказывая свою правоту великим державам. Но это были коллективные права – права наций, народов, меньшинств.

Более того, история коллективно заявленных прав была несчастливой. Там, где права нескольких этнических или религиозных общин сталкивались, обычно из-за конфликтующих территориальных претензий, становилось удручающе очевидно, что сила, а не закон, – единственный эффективный способ установления приоритета. Права меньшинств не могли быть защищены внутри государств, а права слабых государств не могли быть защищены от претензий их более могущественных соседей. Победители 1945 года, оглядываясь на разбитые надежды Версаля, пришли к выводу, как мы видели, что коллективным интересам лучше отвечало болезненное, но эффективное решение территориальной перегруппировки (этническая чистка, как это назовут позже). Что касается лиц без гражданства, то с ними больше не обращались как с юридической аномалией в мире государств и наций, а воспринимали как индивидуальных жертв преследований или несправедливости.

Таким образом, разговоры о правах после 1945 года сосредоточились на отдельных лицах. Это тоже был урок войны. Несмотря на то, что мужчины и женщины подвергались преследованиям по причине их общей идентичности (евреи, цыгане, поляки и т. д.), они страдали как личности; и именно личности с индивидуальными правами стремилась защитить новая Организация Объединенных Наций. Различные конвенции о правах человека, геноциде или социальных и экономических правах, которые были включены в международное право и договоры, имели кумулятивное воздействие на общественные чувства: они объединили англо-американскую заботу о свободах личности XVIII века с фокусом середины XX века на обязательствах государства по удовлетворению растущего спектра больших и меньших требований – от права на жизнь до «права» на «правду в рекламе» и так далее.

Эту юридическую риторику индивидуальных прав выдвинуло в сферу реальной политики совпадение по времени отступления марксизма с международной Конференцией по безопасности и сотрудничеству в Европе, которая открылась в Хельсинки в том же году, когда в Париже был опубликован «Архипелаг ГУЛАГ». До тех пор разговоры о «правах» долгое время не пользовались популярностью среди левых европейских интеллектуалов, что перекликалось со знаменитым игнорированием Марксом «так называемых прав человека» как эгоистических и «буржуазных». В прогрессивных кругах такие термины, как «свободы», «права» и другие абстракции, связанные с «человеком в целом», воспринимались всерьез только тогда, когда им предшествовало прилагательное-модификатор: буржуазный, пролетарский или социалистический.

Так, в 1969 году группа интеллектуалов на левом фланге Социалистической партии Франции критиковала собственную партию (возглавляемую в то время Мишелем Рокаром и Пьером Мендес-Франсом) за поддержку реформаторов в Праге. Последние, как они заявляли, были «добровольными жертвами мелкобуржуазных идеологий (гуманизма, свободы, справедливости, прогресса, всеобщего тайного избирательного права и т. д.)». Этот случай не единичен. В 1960-е годы многие левые западные наблюдатели, чьи политические взгляды в остальном были довольно умеренными, избегали упоминания «прав» или «свобод», опасаясь показаться наивными. В Восточной Европе коммунисты-реформаторы и их сторонники также обходили подобную лексику стороной: в их случае из-за ее осквернения и обесценивания в официальной риторике.

Но с середины 1970-х годов все чаще можно было встретить речи и сочинения представителей всех политических течений в Западной Европе, безудержно ссылающиеся на «права человека» и «личные свободы». Как заметил один итальянский наблюдатель в 1977 году, идея и идеал «неразделенной» свободы впервые после войны открыто обсуждались на левом фланге «без мистификации или демагогии»[585]. Это не обязательно немедленно перешло в политику – поскольку большая часть западноевропейских лейбористских и социалистических партий совершенно беспомощно барахталась в 80-х, прибегая во многих случаях к незаконному присвоению программ своих оппонентов, чтобы прикрыть собственную наготу. Но их новая открытость словарю прав и свобод действительно дала западноевропейским ученым и интеллектуалам доступ к меняющемуся языку политической оппозиции в Восточной Европе и способ общения через границы – как раз вовремя, поскольку именно к востоку от железного занавеса действительно зарождались по-настоящему оригинальные и существенные изменения.

В 1975 году чешский коммунист-реформатор Зденек Млынарж написал «Открытое письмо коммунистам и социалистам Европы», адресованное прежде всего еврокоммунистам, и призвал к поддержке против подавления инакомыслия в Чехословакии. Иллюзии реформаторского коммунизма умирали с трудом. Но Млынарж уже был в меньшинстве, его вера в социализм и его западных сторонников рассматривалась с недоумением большинством внутренних критиков коммунизма в советском блоке.

Эти критики, которых еще не называли «диссидентами» (термин, обычно не одобряемый теми, кого он описывал), по большей части отвернулись от режима и «социалистического» языка, который он поддерживал. После 1968 года этот язык с его ходульными лозунгами «мира», «равенства» и «братской доброй воли» звучал фальшиво – особенно для активистов шестидесятых, которые воспринимали его всерьез. Последние – в подавляющем большинстве студенты, ученые, журналисты, драматурги и писатели – были главными жертвами преследований, особенно в Чехословакии, где партия под руководством Густава Гусака («президента забвения») правильно рассчитала, что лучшая надежда на восстановление «порядка» заключалась в смягчении народного недовольства материальными улучшениями, при этом энергично подавляя все несогласные голоса и ссылки на недавнее прошлое.

Загнанные в подполье – в буквальном смысле в случае Чехии, где многие безработные профессора и писатели нанялись кочегарами и работниками котельных, – противники режима едва ли могли участвовать в политических дебатах со своими угнетателями. Вместо этого, отказавшись от марксистской лексики и ревизионистских дискуссий предыдущих десятилетий, они превратили свои обстоятельства в добродетель и поддерживали намеренно «неполитические» темы. Из них, благодаря Хельсинкским соглашениям, «права» оказались, безусловно, наиболее доступными.

Все конституции советского блока уделяли формальное внимание правам и обязанностям гражданина, поэтому пакет дополнительных и весьма конкретных прав, согласованных в Хельсинки, предоставил внутренним критикам коммунизма стратегическую возможность. Как сказал чешский историк Петр Питгарт, суть не в том, чтобы требовать каких-то пока что не существующих прав – верное приглашение к дальнейшим репрессиям, – а в том, чтобы требовать тех, что режим уже признал и что были закреплены в законе, тем самым придавая «оппозиции» умеренный, почти консервативный вид, одновременно заставляя партию обороняться.

Серьезное отношение к букве «социалистического» закона было больше, чем просто тактикой, средством смутить правителей коммунизма. В закрытых обществах, где все было политическим – и поэтому политика как таковая исключалась, – «права» предлагали путь вперед, первую брешь в занавесе пессимизма, окутавшего Восточную Европу в «тихие семидесятые», конец монополии режима на «язык как силу». Более того, конституционные права личностей по самой своей природе формально свидетельствуют о существовании этих личностей как таковых, имеющих требования друг к другу и к сообществу. Они описывают пространство между беспомощными индивидуумами и всемогущим государством.

Правозащитное движение (за «права человека»), как выразился молодой венгерский теоретик Миклош Харасти, было признанием того, что необходимое исправление недостатков коммунизма заключается не в лучшем коммунизме, а в постройке – или перестройке – гражданского (т. е. «буржуазного») общества. Ирония инверсии марксизма и попытки заменить социалистическое государство буржуазным обществом не ускользнула от внимания интеллектуалов в Праге или Будапеште. Но как венгерский коллега Харасти Михай Вайда объяснил, превосходство буржуазного выглядело определенно предпочтительнее, чем «невыносимый исторический опыт тирании над гражданами» в их стране.

Значимость усилий по восстановлению гражданского общества – туманная фраза, описывающая неопределенную цель, но широко поддерживаемая интеллектуальной оппозицией в Восточной Европе с середины 70-х – заключалась в том, что они признали бессмысленность попыток после 1968 года реформировать партийно-государственное устройство. Мало кто всерьез ожидал, что Гусак в Праге или Хонеккер в Берлине (не упоминая даже сами Советы) признают логику «разговоров о правах» и серьезно отнесутся к собственным конституциям. Говорить о правах в теории означало именно иллюстрировать их отсутствие на практике, напоминать наблюдателям дома и за рубежом о том, насколько несвободными были эти общества на самом деле. Вместо того чтобы взаимодействовать с коммунистическими властями, новая оппозиция намеренно говорила мимо них.

Для диссидентов вроде Харасти или поляка Адама Михника, чье эссе 1976 года «Новый эволюционизм» во многом изложило стратегию польской оппозиции на последующие годы, это было радикальным отходом от их юношеской вовлеченности в марксизм и его социально-экономические приоритеты. Для тех, кто никогда даже отдаленно не вовлекался в марксистские дебаты, как Вацлав Гавел, переход оказался намного проще. Сын богатого пражского бизнесмена, чью семью коммунистическое правительство лишило имущества после 1948 года, Гавел не проявлял никакого юношеского революционного энтузиазма своих современников и не играл активной роли в их реформаторских усилиях до 1968 года. Отношения Гавела с коммунистическими властями всегда были враждебными, во многом благодаря его буржуазному происхождению, но они никогда не были политическими.

В семидесятые и восьмидесятые, когда его преследовали, арестовывали и временно заключали в тюрьму за его деятельность, Гавел стал в высшей степени политической фигурой. Но его «послание» оставалось решительно неполитическим. Суть, как он настаивал, не в том, чтобы спорить с теми, кто находится у власти. И не в том, чтобы говорить правду, хотя в режиме, основанном на лжи, это было важно. Единственное, что имело смысл в обстоятельствах того времени, писал он, – «жить по правде». Все остальное компромисс – «Сам акт формирования политической группировки заставляет человека начать играть в игру власти, вместо того чтобы отдавать приоритет правде».

Задача, как объяснил Гавел в эссе 1984 года, размышляя о целях и тактике хрупкой интеллектуальной оппозиции Чехословакии, должна заключаться в том, чтобы действовать автономно, какие бы условия режим ни пытался вам навязать, жить так, как будто вы действительно свободны. Вряд ли подобное могло стать инструкцией для большинства людей, как сам Гавел хорошо понимал: «Возможно, это непрактичные методы в сегодняшнем мире, и их очень трудно применять в повседневной жизни. Тем не менее, я не знаю лучшей альтернативы».

Позиция Гавела не была новой, даже для того времени. Людвик Вацулик, выступая на Четвертом съезде Союза писателей Чехословакии в июне 1967 года, рекомендовал своим коллегам похожую стратегию «сослагательного наклонения». Он сказал им, что следует «играть в граждан… произносить речи так, как будто мы взрослые и юридически независимые». Но в более оптимистичной атмосфере шестидесятых Вацулик и другие все еще могли надеяться на некоторое приспособление и адаптацию со стороны тех, кто стоял у власти. К тому времени, когда Михник или Гавел стали отстаивать подобные аргументы, обстоятельства изменились. Суть уже не в том, чтобы советовать правительству, как управлять, а в том, чтобы показать нации – собственным примером, – как она может жить.

В обстоятельствах 70-х идея о том, что восточноевропейские интеллектуалы имели шанс «предложить нации», как ей следует себя вести, может показаться более чем дерзкой – большинство интеллектуалов были не в состоянии предложить что-либо даже друг другу, не говоря уже о своих согражданах в целом. Интеллектуалы в Венгрии и Польше в значительной степени не владели информацией об условиях и настроениях в промышленных центрахи еще в большей степени были отрезаны от мира крестьянства. Действительно, можно сказать, что благодаря коммунизму – политической системе, которая, по словам венгерских диссидентов Ивана Селени и Дьёрдя Конрада, поставила «интеллигентов на путь классовой власти», – старое центральноевропейское различие между «интеллигенцией» и «народом» (более применимое в аристократических обществах, таких как Венгрия и Польша, чем в плебейских, таких как Чехословакия, но искусственно установленное даже там после 1948 года) вновь всплыло в острой форме.

Первыми, кто преодолел этот разрыв, были поляки. В 1976 году режим жестко ответил на серию забастовок против резкого повышения цен на продукты питания, избивая и арестовывая рабочих в промышленных городах Урсус и Радом. В качестве ответной меры, сознательно покончившей с взаимным безразличием рабочих и интеллигентских протестов прошлых лет, Яцек Куронь и его коллеги объявили о создании в сентябре 1976 года KOR, Komitet Obrony Robotników, Комитета защиты трудящихся. Целью KOR и «Движения защиты прав человека и гражданина» (Ruch Obrony Praw Człowieka i Obywatela, ROPCiO), основанного несколько месяцев спустя, было предать гласности попытки ограничить гражданские свободы трудящихся, оказать помощь в их правовой защите и сформировать общий фронт. Три года спустя, в декабре 1979 года, интеллектуальные лидеры KOR – некоторые из них евреи, некоторые католики, некоторые бывшие коммунисты, некоторые нет – будут отвечать за разработку и публикацию Хартии прав трудящихся.

Создание – или, скорее, утверждение – автономной гражданской сферы в Польше, таким образом, выросло из социального противостояния. По ту сторону границы, в Чехословакии, в еще менее благоприятных политических обстоятельствах, оно родилось из юридической возможности. В январе 1977 года группа граждан Чехословакии подписала документ (первоначально опубликованный как манифест в западногерманской газете), в котором критиковала правительство за невыполнение положений о правах человека, закрепленных в чехословацкой конституции, Заключительном акте Хельсинкских соглашений 1975 года и пактах Организации Объединенных Наций о политических, гражданских, экономических и культурных правах. Все эти документы были подписаны Прагой, а положения Хельсинкской декларации Законом № 120 официально включены в чешское законодательство[586].

Подписавшие этот документ (он стал известен как Хартия-77) охарактеризовали себя как «свободное, неформальное и открытое объединение людей… связанных волей к индивидуальному и коллективному стремлению к уважению прав человека и гражданина в нашей стране и во всем мире». Они сочли нужным подчеркнуть, что Хартия-77 не организация, не имеет уставов или постоянных органов и «не является основой для какой-либо оппозиционной политической деятельности», условие, призванное удержать их действия в рамках чехословацкого права.

Хартия-77 всегда была работой небольшой сети смелых людей, которые не представляли никого, кроме себя: 243 человека подписали первоначальный документ, и к ним присоединился всего 1621 человек (из 15 миллионов населения) в течение следующего десятилетия. Первыми представителями Хартии были Гавел, Иржи Гаек (министр иностранных дел страны при Дубчеке) и пожилой Ян Паточка, ведущий философ Чехословакии. Все они считались изолированными интеллектуалами без общественного положения или влияния, но это не помешало властям яростно отреагировать на их манифест, «антигосударственное, антисоциалистическое, демагогическое, оскорбительное произведение». Отдельных подписантов называли, дословно используя фразы из показательных процессов 1950-х годов: «предатели и ренегаты», «верный слуга и агент империализма», «обанкротившийся политик» и «международный авантюрист». Против подписавших применялись ответные меры и запугивание, включая увольнение с работы, запрет обучения их детей, лишение водительских прав, принудительное изгнание и утрату гражданства, задержание, суд и тюремное заключение.

Жесткое обращение с подписавшими Хартию-77 и мстительное преследование чехословацким правительством нового поколения молодых музыкантов (в частности, рок-группы The Plastic People of the Universe) побудило в апреле 1978 года сформировать группу поддержки, Комитет защиты несправедливо преследуемых (VONS), с целями, схожими с KOR. Ответом пражского режима на этот шаг стал арест шести ведущих активистов VONS, включая Гавела, и суд над ними за подрывную деятельность в следующем году. В октябре 1979 года они были приговорены к тюремному заключению сроком до пяти лет.

После 1968 года все коммунистические режимы (за исключением Румынии Чаушеску) на практике переняли подход Венгрии Кадара. Они уже даже не делали вид, что ждут от подданных подлинной преданности, требуя лишь внешнего, символического повиновения. Одной из целей Хартии, подобно VONS или KOR, было преодоление циничного безразличия собственных сограждан к общественным делам. Гавел, в частности, подчеркивал необходимость лишить правительства удовольствия видеть, как люди бездумно унижаются, чтобы остаться незамеченными. В противном случае, писал он, режим может рассчитывать на «форпост в каждом гражданине». В своем классическом эссе «Сила бессильных» он проиллюстрировал этот тезис примером зеленщика, который ритуально вывешивает в своей витрине табличку «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».

Некоторые проблемы, волновавшие инакомыслящую интеллигенцию, были лучше, чем другие, способны достичь успеха в работе по преодолению общественной апатии и страха. Надвигающаяся экологическая катастрофа, уже упомянутая в главе XV, была одной из них. В Словакии, согласно собственным данным режима, 45 % из 3500 миль местных рек были «опасно» загрязнены в 1982 году. В восточной части республики 4/5 колодезной воды были непригодны для потребления человеком. Это было в значительной степени связано с чрезмерным использованием удобрений в колхозах региона, что привело к отравлению почвы и неурожаям, подобным тем, что наблюдались в черноземных районах Советского Союза.

К началу 1980-х годов в Северной Богемии было зафиксировано самое сильное загрязнение воздуха в Европе из-за использования (дешевого) бурого угля в промышленности и производстве энергии. Из 73,5 млрд кВтч электроэнергии, вырабатываемой в регионе, 64 млрд приходилось на электростанции, сжигающие это топливо с высоким содержанием серы. В результате к 1983 году около 35 % всех чешских лесов погибли или погибали, а треть всех чешских водотоков были слишком загрязнены даже для промышленного использования. В самой Праге правительству пришлось создать специальную больничную службу, занимающуюся респираторными заболеваниями детей. Иван Клима в коротком рассказе под названием «Рождественский заговор» описал, как вышел на улицы чешской столицы: «Темный, холодный туман пах дымом, серой и раздражительностью».

При социализме окружающую среду загрязняло государство. Но страдало общество, и загрязнение, таким образом, стало предметом, который волновал всех. В нем также имелась и скрытая политическая составляющая: причина, по которой было так трудно защитить окружающую среду, заключалась в том, что никто не интересовался возможностью принять превентивные меры. Только эффективные и последовательно внедренные официальные санкции могли бы обеспечить улучшения, и они должны были бы исходить от той же власти, которая изначально поощряла эти самые выбросы. Любой управляющий фабрикой или фермой, достаточно неосмотрительный, чтобы рискнуть своими плановыми показателями, применив по собственной инициативе меры по контролю над загрязнением, оказался бы в серьезной беде. Коммунистическая экономическая система изначально губительно влияла на окружающую среду, и все больше людей начинали это понимать[587].

Писателей и ученых вполне обоснованно заботила цензура. Препятствия к публикации или исполнению произведений значительно различались в разных коммунистических странах. В Чехословакии с 1969 года власти были откровенно репрессивными: там не только исключили тысячи мужчин и женщин из печати или публичных выступлений, но очень широкий спектр тем, лиц и событий не мог быть даже упомянут. В Польше, напротив, католическая церковь и ее институты и газеты предоставляли своего рода полузащищенное пространство, в котором могла практиковаться определенная степень литературной и интеллектуальной свободы, хотя и осторожно.

Здесь, как и в Венгрии, проблема часто заключалась в самоцензуре. Чтобы обеспечить себе доступ к аудитории, интеллектуалы, художники или ученые всегда испытывали искушение адаптировать свою работу, урезать или сократить аргументы в ожидании вероятных официальных возражений. Профессиональные и даже материальные выгоды такого приспособления не следует игнорировать в обществах, где культура и искусство воспринимались очень серьезно, но моральная цена самоуважения могла быть значительной. Как писал Гейне 150 лет назад, в терминах, которые многие восточноевропейские интеллектуалы сразу бы поняли, «эти палачи мысли делают из нас преступников. Ибо автор… часто совершает детоубийство: он убивает свое собственное дитя-мысль в безумном ужасе перед разумом цензора».

Это был один из видов частичного соучастия. Молчание – внутренняя эмиграция в виде «кетмана»[588] в «Порабощенном разуме» Чеслава Милоша – был еще одним. Но те, кто высказывался, распространяя свои работы нелегально, сталкивались с мрачной перспективой почти полной невидимости, с тем, что их идеи и их искусство будут восприняты только крошечной, закрытой аудиторией. Они испытывали в лучшем случае то, что один чешский интеллектуал мрачно назвал «онанистическим удовлетворением» от публикации самиздата для таких же двух тысяч интеллектуалов, пишущих таким же образом.

Более того, смелость сама по себе не гарантирует качества. Нонконформистский, оппозиционный и часто опасный аспект нелегальной литературы придавал ей (особенно среди ее поклонников на Западе) ауру романтики и иногда преувеличенную значимость. Оригинальные и радикальные идеи действительно могли расцвести и развиваться в разлагающейся компостной куче советского блока: сочинения Гавела и Михника – лучшие, но далеко не единственные примеры этого, «Цветы зла»[589] коммунизма[590]. Но у многих других нелегальность не была гарантией качества. Нет «музы цензуры» (Джордж Штайнер). То, что режим вас не любил, не значит, что вы были талантливы.

Таким образом, репутация даже некоторых из самых известных оппозиционных интеллектуалов съеживалась, когда они оказывались в условиях свободы мысли. Венгр Дьёрдь Конрад, чьи довольно эгоистичные эссе об «Антиполитике» широко ценились в 1980-е, был одним из многих, кто исчез из виду после 1989 года. Другие, как восточногерманская романистка Криста Вольф, хорошо понимали, что именно трудности жизни в коммунистической стране давали писателю и тему, и энергию (а также социальное положение). Это одна из причин, по которой многие интеллектуалы в коммунистических обществах отказывались от эмиграции и изгнания – лучше быть преследуемым и значимым, чем свободным, но ненужным.

Страх невостребованности стоял и за другим соображением – широко распространенной, настойчиво выражаемой идеи срочно «возвращаться» в Европу. Как и цензуру, подобное беспокойство ощущали только интеллектуалы – в основном писатели из западных провинций бывшей империи Габсбургов, где отсталость и неразвитость, навязанные советским режимом, ощущались особенно болезненно. Самым известным выразителем такого настроения был чешский романист и сценарист Милан Кундера, писавший из изгнания в Париже, который видел трагедию Центральной Европы (географический термин, возрожденный явно для того, чтобы подчеркнуть точку зрения Кундеры) в ее захвате чужой, азиатской диктатурой.

Самого Кундеру не очень ценили на родине: его современники с пренебрежением относились к его эмиграции и его популярности, выбрав (по их собственному утверждению) отказ и от того, и от другого. Но его общая идея нашла широкую поддержку, особенно потому, что была адресована западным читателям, которые обвинялись в небрежении и игнорировании «другого» Запада к востоку от их стран. Эту тему Милош поднимал еще в 1950-х годах, когда заметил, что «глава в гипотетической книге о послевоенной польской поэзии должна быть посвящена тому, как над ней иронизировали и даже издевались западноевропейские, и особенно французские, интеллектуалы».

Для Кундеры, который скептически относился к гражданским инициативам вроде Хартии-77, положение чехов при коммунизме было продолжением старой проблемы национальной идентичности и судьбы в сердце Европы, где малые нации и народы всегда находились под угрозой исчезновения. Он чувствовал, что смысл интеллектуального сопротивления внутри страны и за ее пределами заключался в том, чтобы донести эту проблему до международного сообщества, а не тратить время на попытки изменить построенную Москвой «византийскую» империю. Центральная Европа, кроме того, представлялась «судьбой Запада в концентрированной форме». Гавел соглашался: коммунизм был темным зеркалом, которое история держала перед Западом.

Поляки, например Михник, не использовали термин «Центральная Европа» и не говорили так много о «возвращении в Европу» отчасти потому, что, в отличие от чехов, они могли преследовать более близкие, достижимые цели. Это не означает, что поляки и другие не мечтали о том, что однажды разделят выгоды нового Европейского сообщества – сменят развенчанный миф о социализме на успешную басню о «Европе». Но у них были более важные заботы, как мы увидим.

Восточных немцев тоже занимали собственные проблемы. Один из парадоксов Ostpolitik, практикуемой Брандтом и его преемниками, заключался в том, что путем перевода крупных сумм твердой валюты в Восточную Германию и осыпания ГДР признанием, вниманием и поддержкой, западногерманские чиновники непреднамеренно перечеркивали любые шансы на внутренние изменения, включая реформу загрязненной, устаревшей промышленной экономики Восточной Германии. «Строя мосты», объединяя города-побратимы, выражая свое почтение и дистанцируясь от западной критики режимов Восточного блока, государственные деятели Бонна предоставили руководству ГДР ложное чувство стабильности и безопасности.

Более того, «выкупая» политических оппонентов и заключенных, Западная Германия лишала восточногерманскую оппозицию некоторых из самых известных инакомыслящих. Ни одно другое коммунистическое общество не имело западного двойника, говорящего на том же языке. Таким образом, соблазн уехать всегда присутствовал, и «право на передвижение» возглавляло список прав, которые волновали писателей и художников в ГДР. Но многие «внутренние» критики восточногерманского режима не захотели отказываться ни от своей страны, ни от своих старых идей. К концу 1970-х годов ГДР оказалась единственным европейским коммунистическим государством, которое все еще могло похвастаться неформальной и даже внутрипартийной марксистской оппозицией. Все ее самые известные диссиденты нападали на коммунистическую власть с левых позиций – в других странах Восточной Европы их не стали бы слушать и обращать на них внимание, как едко заметил чешский писатель Иржи Пеликан.

Например, Рудольф Баро, которого после многих лет преследований депортировали на Запад в 1979 году, был наиболее известен своим эссе «Альтернатива» – неприкрыто марксистской критикой «реального существующего социализма». Роберт Хавеманн, старый коммунист, которого преследовали и в итоге оштрафовали за выступление в защиту фолк-певца Вольфа Бирманна (высланного на Запад в 1976 году), критиковал правящую партию не за нарушение прав человека, а за предательство ее идеалов и поощрение массового потребления и частной собственности на товары широкого спроса. Вольфганг Харих, ведущая фигура в философских кругах ГДР и давний критик «бюрократического» отклонения режима, столь же яро противостоял «иллюзиям потребительства» и видел задачу правящей партии в перевоспитании населения для борьбы с этими «иллюзиями».

В ГДР, как и в Польше, противостояние коммунизму концентрировалось вокруг церкви. В Германии таким центром был Союз Евангелических церквей (Bundder Evangelischen Kirchen). Здесь новый язык прав и свобод был вписан в христианскую риторику и (опять же, как и в Польше) подкреплен ассоциацией с единственным сохранившимся досоциалистическим институтом. Влияние церкви также объясняет значимость вопроса «мира» в восточногерманских диссидентских кругах.

В других странах Восточной Европы к западным «борцам за мир» и активистам ядерного разоружения относились с большим подозрением. В лучшем случае их считали наивными, но чаще видели в них бездумные орудия советской манипуляции[591]. Вацлав Гавел, например, считал растущее западноевропейское антивоенное движение начала 1980-х годов идеальным средством вовлечения, отвлечения и нейтрализации западной интеллигенции: «мир», настаивал он, не подходит странам, где государство постоянно находится в состоянии войны с обществом. Мир и разоружение в текущих условиях сделают Западную Европу свободной и независимой, в то же время сохранив Восточную Европу под советским контролем. Было ошибкой отделять вопрос «мира» от требования прав и свобод. Или, как выразился Адам Михник, «условием снижения опасности войны служит полное уважение прав человека».

Но в Восточной Германии движение за мир вызвало в обществе большой резонанс. Несомненно, отчасти это объяснялось связями с Западной Германией. Но было и кое-что еще. ГДР – случайно возникшее государство без истории и идентичности – могла с некоторой долей правдоподобия видеть мир или, по крайней мере, «мирное сосуществование» как истинный смысл своего бытия. Но в то же время она была самым военизированным и милитаристским из социалистических государств: с 1977 года в школах Восточной Германии ввели предмет «военное дело», а государственное молодежное движение считалось необычайно военизированным даже по советским меркам. Напряжение, вызванное этим вопиющим парадоксом, нашло выход в оппозиционном движении, которое получило большую часть поддержки благодаря своей концентрации на вопросе мира и разоружения.

В 1962 году восточногерманский режим ввел обязательную военную службу сроком полтора года для всех мужчин в возрасте от 18 до 50 лет. Но два года спустя он добавил пункт об освобождении: те, кто не хотел идти на военную службу по моральным соображениям, имели возможность присоединиться к Bausoldaten («солдатам-строителям»), альтернативному трудовому подразделению. Хотя прохождение альтернативной службы могло привести к проблемам в дальнейшей жизни, само существование такого варианта означало, что ГДР признавала факт и законность отказа по убеждениям. К 1980 году тысячи восточногерманских мужчин прошли через институт Bausoldaten и представляли значительную потенциальную сеть активистов движения за мир.

Поэтому, когда лютеранские пасторы начали в 1980 году предлагать поддержку и защиту первым активистам движения за мир, им в основном удавалось делать это, не навлекая на себя неодобрение государства. Зарождающееся движение за мир перекинулось из церквей в университеты и неизбежно стало призывать не только к разоружению, но и к праву беспрепятственно озвучивать эти призывы. Таким косвенным образом несогласные восточные немцы с опозданием нашли способ общаться и догонять оппозицию в других странах блока.

Румынам повезло меньше. В ответ на появление Хартии-77 писатель Паул Гома и еще семь румынских интеллектуалов написали письмо поддержки, за которое немедленно подверглись репрессиям. Но в остальном Румыния оставалась такой же молчаливой, как и в предыдущие три десятилетия. Гоме пришлось уехать из страны – и никто не занял его место. За это Запад нес определенную ответственность – даже если бы возникла румынская Хартия-77 или местная версия польской Солидарности (см. главу XIX), вряд ли бы она получила от него существенную поддержку. Ни один президент США никогда не требовал, чтобы диктатор Николаи Чаушеску «позволил Румынии быть Румынией».

Даже Советский Союз предоставлял строго ограниченную свободу действий отдельным интеллектуалам – в основном выдающимся ученым, которые всегда были привилегированной категорией. Биолог Жорес Медведев, чьи разоблачения Лысенко в 1960-х годах долго циркулировали в самиздате, сначала подвергся преследованиям, а затем был лишен гражданства. Он поселился в Великобритании в 1973 году. Но Андрей Сахаров, самый известный в стране физик-атомщик и давний критик режима, оставался на свободе – до тех пор, пока его публичное осуждение вторжения в Афганистан в 1979 году не сделало его присутствие невыносимым. Сахарова было тяжело игнорировать (он получил Нобелевскую премию мира в 1975 году), но и выдворить его из СССР было невозможно – слишком важным человеком он был. Он и его жена Елена Боннэр вынужденно отправились во (внутреннюю) эмиграцию в закрытый город Горький.

Сахаров всегда настаивал на том, что он призывает Советский Союз нести ответственность за ошибки и преследование инакомыслящих, а не стремится к его распаду – такая позиция помещала его где-то между старшим поколением реформаторов коммунизма и новыми центрально-европейскими диссидентами. Других, менее известных и более антикоммунистически настроенных оппонентов наказали гораздо более жестко. Поэтесса Наталья Горбаневская провела три года в тюремной психиатрической больнице, получив диагноз «вялотекущая шизофрения», и таких, как она, были сотни. Владимир Буковский, самый известный из молодых радикалов, провел 12 лет в советских тюрьмах, трудовых лагерях и психиатрических больницах, прежде чем международные протесты привели в 1976 году к его обмену на Луиса Корвалана, чилийского коммуниста.

За исключением таких эпизодических протестов, касающихся отдельных лиц, и согласованной кампании в защиту права советских евреев на эмиграцию, Запад удивительно мало интересовался внутренними делами СССР – в начале 1980-х годов гораздо меньше, чем он занимался внутренней оппозицией в Польше или даже, например, в Чехословакии. В 1983 году Советский Союз вышел из Всемирной психиатрической ассоциации, когда она – с позорным опозданием – наконец начала критиковать его злоупотребления.

Но в любом случае – с внешней помощью или без нее – подавляющее большинство представителей советской интеллигенции не собиралось следовать тем единичным примерам, которые подавала Восточная Европа. Страх, посеянный сталинскими репрессиями, определял моральный ландшафт страны еще три десятилетия после смерти вождя, хотя никто и не говорил об этом открыто, и все, кроме самых бесстрашных критиков, старались оставаться в рамках безопасных тем и формулировок. Они предполагали, и вполне обоснованно, что Советский Союз никуда не денется. Пророками может считаться лишь горстка писателей, таких как Андрей Амальрик, чье эссе «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?» впервые было напечатано на Западе в 1970 году и переиздано в расширенном виде десять лет спустя. В отличие от марионеточных режимов в странах по соседству с СССР, Советский Союз к 1983 году существовал уже дольше, чем простиралась память большинства его граждан, и казался в основе своей нерушимым.

Интеллектуальная оппозиция в Центральной Европе мало на что могла непосредственно повлиять. Это никого не удивляло: новый реализм диссидентов эпохи семидесятых означал не только разочарование от осознания провала социализма, но и ясную оценку реалий власти. Более того, осознавались пределы того, чего можно требовать от людей: в своем «Эссе о храбрости» чехословацкий писатель Людвик Вацулик убедительно доказывал, что от простых людей, желающих жить обычной жизнью, не стоит ждать многого. Большинство жило в так называемой моральной «серой зоне», безопасном, хотя и удушающем пространстве, в котором энтузиазм заменялся принятием. Активное, сопряженное с риском сопротивление властям было трудно оправдать, потому что – опять же, большинству простых людей – оно казалось ненужным. От них можно было ожидать максимум «негероических, реалистичных поступков».

Интеллектуалы в основном были заняты беседами друг с другом, а не обращались к обществу в целом. В некоторых случаях они неявно компенсировали свой прежний энтузиазм. Более того, они были наследниками (в некоторых случаях буквально) первого поколения правящего класса социалистического общества – образование и привилегии достаточно эффективно передавались из поколения в поколение, особенно в Польше и Венгрии. Основная масса населения их порой за это не любила. Как и в прошлом, когда они выступали за режимы, которым теперь противостояли, они составляли крошечное меньшинство населения и представляли только себя.

Таким образом, когда Дьёрдь Конрад писал несколько назидательно, что «ни один мыслящий человек не должен желать отстранять других от политической власти, чтобы занять ее для себя», он признавал простую истину – ни один «мыслящий человек» не в состоянии был в тех условиях сделать нечто подобное. Это же понимание мрачных фактов жизни также сформировало фон для настойчивости оппозиции в отношении ненасилия: не только в Чехословакии, где пассивность перед лицом власти имела долгую историю, или в ГДР, где лютеранская церковь оказывала все большее влияние на оппозиционные круги, но даже в Польше, где ненасилие представляло для Михника и других прагматический и этический барьер против опасных и бессмысленных «авантюр».

Достижение новой оппозиции заключалось в другом. На Востоке, как и на Западе, семидесятые и восьмидесятые были временем цинизма. Энергия шестидесятых рассеялась, их политические идеалы утратили моральную достоверность, а действия в общих интересах уступило место расчетам личной выгоды. Налаживая диалог о правах, сосредотачивая внимание на довольно расплывчатой концепции «гражданского общества», настойчиво говоря о замалчивании настоящего и прошлого Центральной Европы – бесстыдно морализируя публично, так сказать, – Гавел и другие создавали своего рода «виртуальное» общественное пространство, чтобы заменить то, которое было разрушено коммунизмом.

Но об экономике интеллектуалы-диссиденты не слишком стремились говорить. Это тоже был своего рода реализм. Со времен Сталина экономический, или, точнее, промышленный рост были и целью социализма, и главным мерилом его успеха. Экономика, как мы видели в главе XIII, сильно волновала более раннее поколение реформистских интеллектуалов: отражение в коммунистическом режиме его собственных навязчивых идей и повторение предположения – разделяемого как марксистами, так и многими немарксистами, – что вся политика в конечном итоге связана с экономикой. В ревизионистское десятилетие между 1956 и 1968 годами ближе всего к легальной оппозиции подошла критическая дискуссия, замаскированная в форме рекомендаций по экономической реформе.

Но к середине 1970-х годов любому хорошо информированному наблюдателю советского блока было трудно серьезно воспринимать перспективу экономической реформы изнутри, и не только потому, что язык марксистской экономики рухнул после десятилетий непристойного злоупотребления. С 1973 года экономики Восточной Европы сильно отставали даже от замедленных темпов роста Западной Европы. За исключением краткого периода финансового возрождения богатого нефтью Советского Союза, вызванного повышением цен на энергоносители, экономики советского блока пребывали в невыгодном положении из-за инфляции 70-х и «глобализации» торговли и услуг в 80-х. В 1963 году международная торговля стран СЭВ составляла 12 % от общемирового объема. К 1979 году она снизилась до 9 %, и эта доля продолжала быстро падать[592].

Страны советского блока не могли конкурировать по качеству с индустриальными экономиками Запада; ни одна из них, кроме самого СССР, не имела существенных запасов сырья для поставок на Запад, и потому они не в силах были соперничать даже с неразвитыми странами. Закрытая система СЭВ исключала участие в новых торговых сетях Западной Европы и ГАТТ, а коммунистические государства в любом случае не могли адаптировать свою экономику к мировому уровню цен, не рискуя вызвать ярость внутренних потребителей (что и произошло в Польше в 1976 году).

Повсеместная неэффективность, вызванная идеологией, была парализующим дефектом коммунистической экономики того времени. Из-за упорной концентрации на базовом промышленном производстве для «строительства социализма» советский блок пропустил переход от экстенсивного к интенсивному производству товаров с высокой добавленной стоимостью, которое преобразовало западные экономики в 60-е и 70-е. Вместо этого он остался зависимым от гораздо более ранней модели экономической деятельности, напоминающей Детройт или Рур в 1920-х годах или Манчестер конца XIX века.

В итоге Чехословакия – страна с очень ограниченными ресурсами железа – к 1981 году стала третьим по величине в мире (на душу населения) экспортером стали. До самого конца ГДР планировала постоянно расширяющееся производство устаревших товаров тяжелой промышленности. При наличии выбора никто не хотел покупать чешскую сталь или восточногерманские станки, кроме как по сильно субсидированным ценам, поэтому эти товары производились и продавались в убыток. По сути, экономики советского типа имели отрицательную ценность – сырье, которое они импортировали или извлекали из недр, стоило больше, чем готовые товары, в которые оно трансформировалось.

Даже в тех областях, в которых страны имели некоторое преимущество, советский тип экономики вел к потерям. Так же, как Венгрия была выбрана СЭВ в качестве производителя грузовиков и автобусов, ГДР в 1980-х годах была поставлена перед задачей собирать компьютеры. Но ЭВМ, произведенные в Восточной Германии, были не только ненадежными и устаревшими; централизованная система просто не могла выпускать их в достаточном количестве. К 1989 году Восточная Германия (с населением 16 миллионов) изготавливала в 50 раз меньше компьютеров, чем в Австрия (население: 7,5 миллиона) – а как производитель такой техники Австрия была незначительным игроком на международном рынке. «Некоторое преимущество» в данном случае выходило весьма относительным – ГДР тратила миллионы марок на производство невостребованных товаров, которые на мировом рынке были доступны по более низкой цене и имели лучшее качество.

Большая часть ответственности за все это лежала на врожденных дефектах централизованного планирования. К концу 1970-х годов Госплан, советский центральный орган экономического планирования, имел 40 отделов для различных отраслей экономики и 27 разных экономических министерств. Одержимость количественными целями была абсурдной до такой степени, что переходила в самопародию: Тимоти Гартон Эш приводит в пример «План народного хозяйства для округа Пренцлауэр Берг» (в Восточном Берлине), где было объявлено, что «фонды книг в библиотеках будут увеличены с 350 000 до 450 000 томов. Количество книговыдач нужно увеличить на 108,2 %»[593].

Системы фиксированных цен сделали невозможным подсчет реальных затрат, реакцию на потребности или адаптацию к ограниченности ресурсов. Администраторы на всех уровнях боялись рисковать и вводить новшества, чтобы не сократить валовый выпуск в краткосрочной перспективе. В любом случае, у них не было стимула: они не боялись потерять свою должность, какими бы некомпетентными они ни были, благодаря хорошо известному пристрастию Брежнева к «стабильности кадров» (лозунг с 1971 года и далее). Между тем, чтобы быть уверенными, что они выполнят поставленные сверху цели, мастера и управляющие фабрик всеми силами скрывали от властей резервы материалов и рабочей силы. Таким образом, расточительство и дефицит взаимно поддерживали друг друга.

Предсказуемым эффектом такой системы стало поощрение не только застоя и неэффективности, но и перманентного цикла коррупции. Один из парадоксов социалистического проекта заключается в том, что отсутствие собственности имеет тенденцию порождать больше коррупции, а не меньше. Власть, положение и привилегии нельзя купить напрямую, но их можно получить, вступив в отношения покровительства и клиентелизма. Юридические права заменяются подхалимством, которое должным образом вознаграждается гарантией занятости или продвижением по службе. Чтобы достичь даже скромных и законных целей – медицинского лечения, удовлетворения материальных потребностей, образовательных возможностей, – люди должны обходить закон различными способами, связанными с коррупцией, хоть и незначительной.

Это хорошо объясняет заметный рост цинизма в те годы. Один универсальный пример: тракторные заводы или производители грузовиков не утруждали себя изготовлением достаточного количества запасных частей, потому что им было легче выполнить свои «нормы», производя большие машины – в результате, когда эти большие машины ломались, деталей на замену не находились. Официальные данные содержали только общее количество машин всех видов, произведенных в конкретном секторе, они не говорили, сколько из них оставалось на ходу. Рабочие, конечно, знали ситуацию лучше.

Социалистический общественный договор был остроумно изложен в популярной шутке: «Вы делаете вид, что работаете, мы делаем вид, что платим вам». Многие сотрудники, особенно менее квалифицированные, были заинтересованы в этих соглашениях, которые – в обмен на политическое спокойствие – предлагали социальное обеспечение и низкий уровень давления на рабочем месте. Как гласил, с невольной иронией, официальный «Малый политический словарь» Восточной Германии, «при социализме устраняется противоречие между работой и свободным временем, типичное для капитализма».

Единственные части показательной коммунистической экономики, которые работали относительно эффективно в 1980 году, это высокотехнологичные оборонные отрасли и так называемая «вторая экономика» – черный рынок товаров и услуг. Важность этой «второй экономики», само существование которой не могло быть официально признано, свидетельствовало о печальном состоянии первой. В Венгрии к началу 1980-х годов, по оценкам, всего 84 000 ремесленников – работающих исключительно в частном секторе – удовлетворяли почти 60 % местного спроса на услуги, охватывая спектр от ремонта сантехники до проституции.

Добавьте к этому частное крестьянское производство, а также государственные ресурсы (кирпичи, медная проволока, гарнитура), «перенаправленные» для использования рабочими на частных предприятиях, и можно увидеть, что коммунизм советского образца – во многом как и итальянский капитализм – полагался в своем выживании на параллельную экономику[594]. Эта связь была симбиотической: коммунистическое государство могло поддерживать свою монополию, только перенаправляя в частную сферу все виды деятельности и потребности, которые оно не в силах было ни отменить, ни удовлетворять, в то время как «вторая экономика» зависела от официальной в плане ресурсов, но прежде всего в плане неэффективности государственного сектора, который гарантировал ей рынок и искусственно повышал ее стоимость, а значит, и прибыль.

Экономическая стагнация сама по себе была постоянным упреком притязаниям коммунизма на превосходство над капитализмом. И если не стимулом к оппозиции, то, безусловно, источником недовольства. Для большинства людей, живших при социализме в эпоху Брежнева, с конца 1960-х до начала 1980-х, будни уже не определялись террором или репрессиями. Но они были серыми и унылыми. Люди все меньше и меньше рожали детей, зато пили больше – годовое потребление спиртных напитков на душу населения в Советском Союзе выросло в четыре раза за эти годы – и умирали молодыми. Общественная архитектура в коммунистическом социуме была не только эстетически непривлекательной, она была некачественной и неудобной, верным зеркалом убогого авторитаризма самой системы. Как однажды заметил один таксист из Будапешта автору этой книги, указывая на тесные ряды сырых, грязных многоквартирных домов, которые уродовали окраины города: «Мы живем в них. Типичное коммунистическое здание – летом жарко, зимой очень холодно».

Квартиры, как и многое другое в советском блоке, были дешевыми (плата в среднем составляла 4 % от типичного семейного бюджета в СССР), потому что экономика регулировалась не ценой, а дефицитом. Это имело свои преимущества для властей – произвольное распределение дефицитных товаров помогало поддерживать лояльность, – но несло в себе серьезный риск, который большинство коммунистических лидеров прекрасно понимали. С тех пор как к концу шестидесятых стало ясно, что обещания «социализма» больше не обеспечивают лояльности режиму, правители-коммунисты решили вместо этого относиться к своим подданным как к потребителям и заменить (социалистическую) утопию завтра материальным изобилием сегодня.

Этот выбор был сделан вполне осознанно. Как сказал в октябре 1970 года, обращаясь к Идеологической комиссии своей партии Василь Биляк, чешский сторонник жесткой линии, сыгравший важную роль в приглашении Советов вторгнуться в его страну в 1968 году: «[В 1948 году] в витринах магазинов у нас висели плакаты о том, как будет выглядеть социализм, и это находило в людях отклик. Тогда царило другое настроение, было другое историческое время. Сегодня мы не можем вывешивать плакаты о том, как будет выглядеть социализм, сегодня витрины магазинов должны быть полны товаров, чтобы мы могли доказать, что мы движемся к социализму и что он у нас есть»[595].

Потребительство, таким образом, должно было поощряться как свидетельство успеха социализма. Это было не то, что имел в виду Хрущев на знаменитых «кухонных дебатах» с Никсоном в 1959 году, заверяя американского вице-президента, что коммунизм превзойдет капитализм в обозримом будущем. Биляк – как и Кадар в Венгрии – не питал таких иллюзий. Он не возражал, чтобы коммунизм был бледной имитацией капитализма, пока предлагаемые товары удовлетворяют потребителей. Эрих Хонеккер из Восточной Германии, сменивший непопулярного Вальтера Ульбрихта на посту лидера партии в 1971 году, также намеревался предложить гражданам ГДР скромную адаптацию «чуда» Западной Германии 1950-х годов.

Эта стратегия некоторое время имела определенный успех. Уровень жизни в Чехословакии, Венгрии и Польше улучшился в 1970-х годах, по крайней мере, если судить по розничному потреблению. Количество автомобилей и телевизоров – знаковых товаров длительного пользования той эпохи – неуклонно росло: в Польше число частных автомобилей на душу населения увеличилось в четыре раза между 1975 и 1989 годами. К концу 1980-х годов на каждые десять человек в Венгрии приходилось четыре телевизора; в Чехословакии цифры были схожими. Если покупатели были согласны на низкое качество, невыразительный стиль и небольшой выбор, они обычно могли найти то, что хотели, в официальных магазинах или через «частный» сектор. Однако в Советском Союзе такие «необязательные» товары было труднее найти – и стоили они дороже.

То же самое касалось предметов первой необходимости. В марте 1979 года покупателю в Вашингтоне, округ Колумбия, пришлось бы работать 12,5 часа, чтобы позволить себе условную «корзину» основных продуктов питания (сосиски, молоко, яйца, картофель, овощи, чай, пиво и т. д.). Подобная корзина «стоила» бы 21,4 рабочих часа в Лондоне, но 42,3 рабочих часа в Москве, несмотря на высокий уровень субсидий[596]. Более того, советский или восточноевропейский потребитель должен был тратить гораздо больше времени на поиск и покупку продуктов питания и других товаров. Если измерять в часах и усилиях, а не в рублях, кронах или форинтах, жизнь при коммунизме выходила дорогой и изнурительной.

Проблема с определением коммунизма по его успеху в удовлетворении частных потребителей заключалась в том, что вся экономика ориентировалась, как отмечалось выше, на крупномасштабное производство промышленного оборудования и сырья. За исключением продуктов питания, коммунистические экономики не изготавливали то, что хотели потребители (и они также были не очень эффективны в выпуске продуктов питания – Советский Союз давно стал нетто-импортером зерна, утроив объем импорта только в промежутке между 1970 и 1982 годами). Единственным способом обойти это препятствие становился ввоз потребительских товаров из-за рубежа, но за них приходилось платить твердой валютой. Последнюю можно было приобрести только за счет экспорта: но за исключением советской нефти, мировой рынок мало что мог использовать из социалистической продукции, если только она не продавалась с большой скидкой, а во многих случаях и скидка не помогала. На практике единственным способом заполнить полки на Востоке было занять деньги у Запада.

Запад, конечно, был рад угодить. МВФ, Всемирный банк и частные банкиры были рады предоставить кредиты странам советского блока: Красная армия выступала гарантией стабильности, а коммунистические чиновники искажали объемы производства и ресурсы своих стран, чтобы выглядеть убедительнее[597]. Только за 1970-е годы задолженность Чехословакии в твердой валюте выросла в 12 раз. Задолженность Польши в твердой валюте увеличилась примерно на 3000 %, поскольку первый секретарь Герек и его коллеги поглощали субсидированные западные товары, вводили дорогие новые программы социального страхования для крестьян и замораживали цены на продукты питания на уровне 1965 года.

Как только заимствования достигли этих уровней, снизить их объем стало очень трудно. Герек поднял цены на продукты питания в 1976 году, чем вызвал гнев и беспорядки, и подорожание быстро отменили. Вместо этого режим решил продолжать занимать: между 1977 и 1980 годами треть внешней кредитной линии Польши использовалась для субсидирования внутреннего потребления. Коммунистические экономисты в Праге рекомендовали постепенно отказываться от субсидий и вводить «реальные» цены, но их политические хозяева опасались социальных последствий такого отступления и предпочли вместо этого увеличить свои долги. Как и в межвоенные годы, хрупкие маленькие государства Восточной Европы снова занимали капитал у Запада, чтобы финансировать свои изолированные экономики и избегать принятия трудных решений.

Миклош Немет, последний коммунистический премьер-министр Венгрии, признал это несколько лет спустя. Кредит в один миллиард немецких марок от Бонна, выданный в октябре 1987 года и представленный западногерманскими политиками как вклад в венгерскую экономическую «реформу», на самом деле был выплачен следующим образом: «мы потратили 2/3 на проценты, а остаток – на импорт потребительских товаров, чтобы смягчить впечатление от экономического кризиса». К 1986 году официальный дефицит платежного баланса Венгрии составлял 1,4 миллиарда долларов в год. Между 1971 и 1980 годами валютный долг Польши вырос с 1 миллиарда долларов до 20,5 миллиарда долларов, и худшее было еще впереди. По собственным подсчетам, ГДР в последние годы существования тратила более 60 % годовых экспортных доходов только на покрытие (очень щедро дисконтированных) процентов по своим западным долгам. Югославия, всегда пользовавшаяся привилегиями (с 1950 по 1964 год США покрывали 3/5 годового дефицита Белграда), получала щедрые займы и соглашения об отсрочках платежей на основе официальных данных, которые не имели даже отдаленного отношения к реальности.

В целом задолженность Восточной Европы в твердой валюте, составлявшая в 1971 году 6,1 млрд долларов, выросла до 66,1 млрд долларов в 1980 году. К 1988 году она достигла 95,6 млрд долларов. Эти цифры не включают Румынию, где Чаушеску выплачивал внешние займы страны за счет своих многострадальных подданных; и они могли бы быть еще выше, если бы не некоторая свобода в ценообразовании, введенная в Венгрии в семидесятые. Но смысл этих цифр ясен: коммунистическая система жила не только за счет денежных займов, но и за счет взятого взаймы времени. Рано или поздно пришлось бы проводить болезненные и социально разрушительные экономические корректировки.

В последующие годы Маркус Вольф, глава шпионской сети Восточной Германии, утверждал, что к концу 1970-х годов он уже пришел к выводу, что ГДР «неработоспособна», и он наверняка был не одинок. Такие экономисты, как венгр Тамаш Бауэр и его польский современник Лешек Бальцерович, прекрасно знали, насколько шатким был коммунистический карточный домик. Но с поддержкой капиталистов коммунизм мог как-то держаться. «Эпоха застоя» Леонида Брежнева (термин Михаила Горбачева) породила множество иллюзий, и не только в СССР. В 1978 году, когда отчет Всемирного банка фактически определил, что уровень жизни в ГДР выше, чем в Великобритании, князь Потемкин, должно быть, улыбнулся в своей далекой могиле.

Но коммунисты поняли то, что банкиры Запада упустили. Экономическая реформа в советском блоке не просто была отложена. Она вообще исключалась. Как Амальрик предсказал в работе «Просуществует ли СССР до 1984 года?», коммунистическая элита «рассматривает режим как меньшее зло по сравнению с болезненным процессом его изменения». Экономические реформы даже самого локализованного и микроскопического типа будут иметь немедленные политические последствия. Экономические механизмы социализма не были автономной зоной; они полностью интегрировались в сам политический режим.

Не случайно все восточноевропейские государства-сателлиты управлялись стареющими, консервативными бездельниками. В новую эпоху реализма Эдвард Герек в Варшаве (родился в 1913 году), Густав Гусак в Праге (родился в 1913 году), Эрих Хонеккер в Берлине (родился в 1912 году), Янош Кадар в Будапеште (родился в 1912 году) и Тодор Живков в Софии (родился в 1911 году) – не говоря уже об Энвере Ходжа в Тиране (родился в 1908 году) и Иосипе Броз Тито в Белграде (родился в 1892 году) – мыслили наиболее реалистично. Как и Леонид Брежнев – родившийся в 1906 году, кавалер семи орденов Ленина, четырежды Герой Советского Союза, лауреат Ленинской премии мира, генеральный секретарь партии и с 1977 года глава государства. Эти люди старели в старом стиле. Они имели мало стимулов выдергивать коврик из-под себя. Они намеревались умереть в своих постелях[598].

Тот факт, что «реально существующий социализм» был недееспособен и дискредитирован, сам по себе не предрешал его судьбу. В своей речи при получении Нобелевской премии 1971 года (зачитанной в его отсутствие) Александр Солженицын воодушевляюще утверждал, что «как только ложь будет развеяна, насилие обнажится во всей своей отвратительности, и тогда, одряхлев, рухнет». Но это было не совсем так. Насилие со стороны СССР предстало во всей своей наготе в 1968 году – это повторится во время катастрофического вторжения в Афганистан в 1979 году, – и ложь коммунизма рассеивалась и развенчивалась постепенно, в последующие годы.

Но система еще не рухнула. Особый вклад Ленина в европейскую историю заключался в способности поймать центробежное политическое наследие европейского радикализма и направить его во власть через инновационную систему монополизированного контроля, решительно собранную и твердо удерживаемую в одном месте. Коммунистический режим мог сколько угодно ржаветь на периферии, но инициатива по его окончательному краху должна была исходить исключительно из центра. В истории крушения коммунизма удивительный расцвет нового типа оппозиции в Праге или Варшаве был лишь концом начала. Началом конца должно было стать возникновение нового типа руководства в самой Москве.

Предыдущая главаГлава 23 из 35Следующая глава