К книге
Европа после Второй Мировой. 1945-2005 гг. Полная историяЧасть третья. Годы рецессии: 1971–1989. XVII. Новый реализм
63%
Часть третья. Годы рецессии: 1971–1989. XVII. Новый реализм
22

«Нет такого понятия, как „общество“. Есть отдельные мужчины и женщины, и есть семьи».

«Французы начинают понимать, что именно бизнес создает богатство, определяет наш уровень жизни и устанавливает наше место в мировых рейтингах».

«В конце эксперимента Миттерана французские левые оказались лишенными идей, надежд и поддержки в большей мере, чем за всю свою историю».

Каждая политически значимая революция предвосхищается трансформацией интеллектуального ландшафта. Европейские потрясения 1980-х годов не были исключением. Экономический кризис начала 70-х подорвал оптимизм послевоенных десятилетий Западной Европы, раздробив традиционные политические партии и выдвинув непривычные вопросы в центр публичных дебатов. Политический спор по обе стороны фронта холодной войны решительно ломал десятилетия укоренившихся ментальных привычек – и с неожиданной скоростью формировал новые. К лучшему или к худшему, рождался новый реализм.

Первой жертвой перемен в настроениях стал консенсус, который до сих пор охватывал послевоенное государство, вместе с неокейнсианской экономикой, обеспечивавшей его интеллектуальную устойчивость. К концу 1970-х годов европейское государство всеобщего благосостояния начало подсчитывать цену собственного успеха. Послевоенное поколение беби-бумеров вступало в средний возраст, и правительственные статистики уже предупреждали о расходах на его поддержку в старости – проблема, которая все ближе маячила на бюджетном горизонте благодаря повсеместному снижению пенсионного возраста. Например, 72 % мужчин Западной Германии в возрасте 60–64 лет работали полный рабочий день в 1960 году; 20 лет спустя только 44 % мужчин этой возрастной группы все еще были заняты. В Нидерландах падение произошло с 81 % до 58 %.

В течение нескольких лет самая большая поколенческая когорта в известной истории Европы прекратит вносить налоги в национальную казну и начнет извлекать огромные суммы – будь то в форме гарантированных государственных пенсий или, косвенно, но с сопоставимым воздействием, предъявляя повышенные требования к государственным медицинским и социальным услугам. Более того, будучи также самым благополучным поколением из когда-либо существовавших, они почти наверняка проживут дольше. И к этой обеспокоенности теперь добавилась растущая стоимость выплаты пособий по безработице, к 1980 году ставшая основной проблемой бюджета в каждом государстве Западной Европы.

Эти широко распространенные опасения были не беспочвенными. Послевоенные государства всеобщего благосостояния основывались на двух неявных предположениях: что экономический рост и создание рабочих мест (и, следовательно, государственный доход) сохранятся на высоком уровне 1950-х и 1960-х годов и что рождаемость останется значительно выше уровня воспроизводства, обеспечивая готовый приток новых налогоплательщиков для выплаты пенсий своим родителям – а также бабушкам и дедушкам. Теперь оба предположения оказались под вопросом, но демографический просчет стал более драматичным из двух. К началу 1980-х годов в Западной Европе коэффициент воспроизводства населения в 2,1 ребенка на женщину был достигнут или превышен только в Греции и Ирландии. В Западной Германии он составлял 1,4 на женщину. В Италии этот показатель вскоре упал еще ниже: если в 1950 году 26,1 % итальянцев – более четверти – были моложе 14 лет, то к 1980 году этот показатель снизился до 20 %, или одного из пяти. К 1990 году он упал до 15 %, приблизившись к одному из семи[562].

Казалось, что в процветающей Западной Европе в течение двух десятилетий не хватит людей, чтобы платить по счетам, – и само процветание стало казаться виновником этого, вместе с надежной контрацепцией и растущим числом женщин, работающих вне дома[563]. Как результат – выросли сборы для тех, кто платить мог. В некоторых странах (особенно во Франции) расходы на пенсионное обеспечение и национальное страхование легли тяжелым бременем на работодателей – серьезный фактор в период повсеместной высокой безработицы. Но прямые расходы национальной казны представлялись более насущной проблемой: в процентах от ВВП государственный долг к середине 1980-х годов достиг исторически высокого уровня – 85 % в случае Италии. В Швеции к 1977 году треть национального продукта составляли социальные расходы, нагрузка на бюджет, которую можно было покрыть только либо за счет дефицита, либо за счет повышения налогов на те самые группы граждан – наемных работников, государственных служащих и специалистов, – от которых до сих пор зависел социал-демократический консенсус.

Государственная политика с 1930-х годов основывалась на практически не подвергавшемся сомнению «кейнсианском» подходе. Он предполагал само собой разумеющимся, что экономическое планирование, дефицитный бюджет и полная занятость изначально желательны и поддерживают друг друга. Его критики предложили два аргумента. Первый, довольно простой, заключался в том, что набор социальных услуг и обеспечения, к которым привыкли западные европейцы, не был устойчивым. Второй аргумент, выдвинутый с особым рвением в Великобритании, где национальная экономика шаталась от кризиса к кризису большую часть послевоенных десятилетий, состоял в том, что интервенционистское государство, стабильно оно или нет, – это препятствие для экономического роста.

Государство, настаивали эти критики, необходимо отстранить как можно дальше от рынка товаров и услуг. Оно не должно владеть средствами производства, не должно распределять ресурсы, не должно осуществлять или поощрять монополии, и оно не должно устанавливать цены или определять доходы. По мнению этих «неолибералов», большинство услуг, которые в настоящее время предоставляет государство – страхование, жилье, пенсии, здравоохранение и образование, – могли бы предоставляться более эффективно частным сектором, при этом граждане платили бы за них из доходов, больше не направляемых (ошибочно) в общественную сферу. Один из ведущих представителей либерализма свободного рынка, австрийский экономист Фридрих Хайек, считал, что даже самые эффективно управляемые государства не способны оптимально обрабатывать данные и воплощать их в правильную политику: в самом процессе получения экономической информации они искажают ее.

Идеи не отличались новизной. Они были основополагающими для более раннего поколения докейнсианских либералов, воспитанных на доктринах свободного рынка неоклассической экономики. Позднее специалисты знали их по работам Хайека и его американского ученика Милтона Фридмана. Но после Великой депрессии 1930-х годов и бума спроса 50-х и 60-х такие взгляды обычно отвергались (по крайней мере, в Европе) как политически близорукие и экономически анахроничные. Однако с 1973 года теоретики свободного рынка возродились, громогласные и уверенные в себе, чтобы возложить вину за эндемическую экономическую рецессию и сопутствующие беды на «большое правительство» и мертвую хватку налогообложения и планирования, которой они якобы сжимали национальную энергию и инициативу. Во многих местах эта риторическая стратегия представлялась весьма соблазнительной для молодых избирателей, не имевших личного опыта пагубных последствий подобных взглядов, которые в последний раз добились интеллектуального превосходства полвека назад. Но только в Британии политические ученики Хайека и Фридмана смогли захватить контроль над государственной политикой и провести радикальную трансформацию политической культуры страны.

Более чем иронично, что это должно было произойти именно в Великобритании, поскольку ее экономика, хотя и интенсивно регулировалась, была, пожалуй, наименее «планируемой» из всех в Европе. Правительство постоянно манипулировало ценовыми механизмами и фискальными «сигналами», но единственным идеологически обусловленным аспектом британской экономической жизни стали национализации, впервые проведенные лейбористским правительством после 1945 года. И хотя аргументы в пользу «государственной собственности на средства производства, распределения и обмена» (пункт IV устава лейбористской партии 1918 года) сохранялись в качестве элемента партийной политики, немногие из лидеров лейбористов уделяли этому внимание не только на словах.

Основа британского государства всеобщего благосостояния заключалась не в экономическом «коллективизме», а в универсализированных социальных институтах страны, прочно укорененных в реформизме либеральных современников Кейнса начала XX века. Для большинства британских избирателей, как левых, так и правых, имело значение не экономическое планирование или государственная собственность, а бесплатная медицина, бесплатное государственное образование и субсидируемый общественный транспорт. Все перечисленное было не очень качественным – стоимость управления государством всеобщего благосостояния в Великобритании оказывалась на самом деле ниже, чем в других странах, из-за недостаточного финансирования услуг, неадекватных государственных пенсий и плохого обеспечения жильем, – но оно широко воспринималось как неотъемлемое право. Как бы сильно такие социальные блага ни осуждались неолиберальными критиками, называвшими их малоэффективными и неэффективными, они оставались политически неприкосновенными.

Современная Консервативная партия, от Уинстона Черчилля до Эдварда Хита, приняла британский «общественный договор» почти с таким же энтузиазмом, как кейнсианские «социалисты» Лейбористской партии, и много лет твердо придерживалась средней позиции (в конце концов, именно Черчилль заметил еще в марте 1943 года, что «нет лучшей инвестиции для любого сообщества, чем вкладывать молоко в младенцев»). Когда в 1970 году Эдвард Хит собрал группу сторонников свободного рынка в Селсдон-парке недалеко от Лондона, чтобы обсудить экономические стратегии будущего консервативного правительства, его мимолетное и намеренно неоднозначное заигрывание с их довольно умеренными предложениями обрушило на него бурю насмешливого осуждения. Обвиненный в стремлении вернуться к неандертальскому примитивизму экономических джунглей, «человек из Селсдона» поспешно отступил.

Если британский политический консенсус рухнул в последующее десятилетие, то это произошло не из-за идеологической конфронтации, а в результате продолжающейся неспособности правительств всех мастей определить и внедрить успешную экономическую стратегию. Исходя из того, что экономические беды Британии были результатом хронического недоинвестирования, неэффективности управления и распространенных трудовых споров по поводу заработной платы и разграничения рабочих мест, как лейбористское, так и консервативное правительства пытались заменить анархию британских промышленных отношений плановым консенсусом по австро-скандинавскому или немецкому образцу – «политикой цен и доходов», как ее называли в Британии с характерным эмпирическим минимализмом.

Они потерпели неудачу. Лейбористская партия не смогла навести порядок в промышленности, потому что ее спонсоры в профсоюзах предпочитали столкновения в стиле XIX века на рабочих местах – где у них были хорошие шансы на победу – договорам, подписанным на Даунинг-стрит, которые связали бы им руки на годы вперед. Консерваторы, в частности правительство Эдварда Хита 1970–1974 годов, добились еще меньшего успеха, во многом из-за обоснованных, исторически укоренившихся подозрений в определенных слоях британского рабочего класса – прежде всего шахтеров – относительно любого компромисса с министерствами тори. Поэтому, когда Хит предложил закрыть ряд нерентабельных угольных шахт в 1973 году и попытался наложить правовые ограничения на полномочия профсоюзов инициировать трудовые споры (то, что Лейбористская партия сначала предложила, а затем сама же и отвергла несколькими годами ранее), его правительство загнали в угол волны забастовок. Когда он назначил выборы, призванные решить, как выразился, «кто управляет страной», то проиграл Гарольду Вильсону, который благоразумно отказался сам брать в руки дубинки.

Только при лейбористском правительстве преемника Вильсона Джеймса Каллагана с 1976 по 1979 год начала формироваться новая политика. Движимые отчаянием и условиями кредита МВФ, Каллаган и его канцлер казначейства (грозный Дэнис Хили) инициировали отход от центральных постулатов послевоенной правительственной практики. Они приступили к программе реструктуризации, которая признала неизбежность определенного уровня безработицы, сократили социальные выплаты и затраты на рабочую силу, защищая квалифицированных специалистов, одновременно допуская возникновение лишенной благ периферии незащищенных, не входящих в профсоюзы трудящихся, занятых неполный рабочий день, и поставили задачу контролировать и сокращать инфляцию и государственные расходы даже ценой экономических трудностей и замедления роста.

Ни одна из этих целей не была заявлена открыто. Лейбористское правительство до конца утверждало, что оно придерживается своих основных ценностей и защищает институты государства всеобщего благосостояния, даже когда начало осторожно спланированный прорыв, стремясь тайно провести те реформы, которые не смогли открыто осуществить его предшественники. Стратегия не сработала: лейбористы преуспели только в том, что оттолкнули своих сторонников, не получив никакой благодарности за свои заслуги. К августу 1977 года, отчасти из-за резкого сокращения государственных расходов лейбористским правительством, уровень безработицы в Великобритании превысил 1,6 миллиона человек и продолжал расти. В следующем году, в британскую «зиму недовольства» 1978–1979 годов, крупнейшие профсоюзы провели серию яростных, согласованных забастовок против «собственного» правительства: мусор не убирали, мертвых не хоронили[564].

Премьер-министр Джеймс Каллаган, казалось, был не в курсе событий: в ответ на вопрос журналиста о растущих промышленных беспорядках он беззаботно заявил, что повода для беспокойства нет, тем самым породив известный газетный заголовок – «Кризис? Какой кризис?», – который помог ему проиграть всеобщие выборы, вынужденно прошедшие следующей весной. Более чем иронично, что лейбористам пришлось бороться на исторических выборах 1979 года, утверждая, что они не спровоцировали социальный кризис своим радикальным отходом от экономических конвенций – когда именно это они и сделали, – в то время как Консервативная партия вернулась к власти под энергичным руководством женщины, которая настаивала на том, что именно такое радикальное лечение требовалось для британской болезни.

Маргарет Тэтчер, на первый взгляд, не расценивалась как вероятный кандидат на ту революционную роль, которую ей предстояло сыграть. Она родилась в Грэнтеме, сонном провинциальном городке в Линкольншире, в семье честной методистской пары, владевшей бакалейной лавкой. Она всегда была консерватором: ее отец заседал в местном городском совете как консерватор; молодая Маргарет Робертс (как ее тогда звали) выиграла стипендию в Оксфорде, где изучала химию, и заняла должность президента Консервативного общества университета. В 1950 году в возрасте 25 лет она стала (неудачно) кандидатом от Консервативной партии на всеобщих выборах, самой молодой женщиной-кандидатом в стране. Химик, а впоследствии профессиональный налоговый юрист, она впервые прошла в парламент в 1959 году, выиграв место в консервативном районе Финчли, который продолжала представлять до тех пор, пока не стала членом Палаты лордов в 1992 году.

До тех пор, пока она не одолела гораздо более старших консервативных деятелей, чтобы получить лидерство в своей партии в 1975 году, Маргарет Тэтчер была наиболее известна в Великобритании как министр образования в консервативном правительстве Хита, отменившая выдачу бесплатного молока в британских школах, чтобы выполнить цели по сокращению бюджета. Это решение (принятое неохотно) привело к появлению прозвища «Мэгги Тэтчер – похитительница молока» и дало первый намек на ее будущую политику. Однако столь явно неблагоприятный публичный образ не стал препятствием для возвышения миссис Тэтчер – ее готовность добиваться своего вопреки непопулярности не только не навредила ей среди коллег, но, возможно, даже была частью ее привлекательности.

А она, несомненно, была привлекательной. Действительно, удивительно широкий круг жестких государственных деятелей в Европе и Соединенных Штатах признались, хотя и неофициально, что находят миссис Тэтчер довольно сексуальной. Франсуа Миттеран, который неплохо разбирался в таких вещах, однажды описал ее как имеющую «глаза Калигулы, но рот Мэрилин Монро». Она могла запугивать и стращать так немилосердно, как ни один британский политик со времен Черчилля, но она также соблазняла. С 1979 по 1990 год Маргарет Тэтчер запугивала – и соблазняла – британский электорат, склоняя его к политической революции.

«Тэтчеризм» означал разные вещи: снижение налогов, свободный рынок, свободное предпринимательство, приватизацию отраслей промышленности и услуг, «викторианские ценности», патриотизм, «личность». Некоторые из них – экономическая политика – были продолжением предложений, уже циркулировавших как в консервативных, так и в лейбористских кругах. Другие, особенно «моральные» темы, пользовались популярностью скорее среди стойких сторонников Консервативной партии в сельских округах, чем среди электората в целом. Но они появились вслед за откатом от либертарианства шестидесятых и понравились многим поклонникам миссис Тэтчер из рабочего и низшего среднего классов: мужчинам и женщинам, которые никогда не чувствовали себя комфортно в компании прогрессивной интеллигенции, доминирующей в общественных делах в эти годы.

Но больше всего тэтчеризм олицетворял собой smack of firm government, «привкус твердого правительства». К концу 70-х велось много тревожных дебатов о предполагаемой «неуправляемости» Великобритании, широко распространилось мнение, что политический класс утратил контроль не только над экономической политикой, но и над рабочим местом и даже над улицами. Лейбористская партия, традиционно уязвимая для обвинений в том, что на нее нельзя рассчитывать в вопросах управления экономикой, теперь, после «Зимы недовольства», была вынуждена слышать, что она даже не может управлять государством. В своей предвыборной кампании 1979 года тори сделали большую ставку не только на необходимость жесткой экономии и надлежащий контроль за денежными средствами, но и на очевидное стремление нации к сильным, уверенным правителям.

Первая победа Маргарет Тэтчер на выборах не была особенно примечательной по историческим меркам. Действительно, под руководством г-жи Тэтчер Консервативная партия никогда не набирала много голосов. Она не столько выигрывала выборы, сколько наблюдала, как лейбористы их проигрывали, – значительное число избирателей лейбористов перешли на сторону либеральных кандидатов или вообще воздержались. В этом свете радикальная программа Маргарет Тэтчер и решимость довести ее до конца могли показаться совершенно несоразмерными ее национальному мандату, неожиданным и даже рискованным разрывом с давней британской традицией управления из положения как можно ближе к политическому центру.

Но задним числом можно осознать, что именно это и стало причиной успеха Маргарет Тэтчер. Она отказывалась сменить курс, даже когда ее монетаристская политика явно терпела крах (в октябре 1980 года она ответила тем консерваторам, которые умоляли ее сдать назад и сделать разворот в политике: «Разворачивайтесь, если хотите. Эта леди не для разворотов»[565]); ее радостное принятие советского прозвища «железная леди»; ее ощутимое удовольствие от борьбы и побед над цепочкой противников, от аргентинской военной хунты в Фолклендской войне до лидера профсоюза шахтеров Артура Скаргилла; сумочка, которой она агрессивно размахивала перед собравшейся верхушкой Европейского сообщества, требуя «вернуть нам наши деньги», – все это предполагает четкое понимание, что ее главным политическим активом было то самое упрямство, упорное нежелание идти на компромисс, которые так возмущали ее критиков. Как показывал каждый опрос общественного мнения, даже те, кто не любил политику Тэтчер, часто признавали определенное невольное восхищение самой женщиной. Британцами снова правили.

Действительно, несмотря на все ее разговоры о личности и рынке, Маргарет Тэтчер руководила примечательным и несколько обескураживающим возрождением британского государства. В вопросах администрации она была инстинктивным централистом. Чтобы обеспечить распространение своей власти по всей стране, она сократила полномочия и бюджеты местного самоуправления (Закон о местном самоуправлении 1986 года подорвал позиции местных властей в графствах Великобритании, вернув их полномочия Лондону, в то время как остальная Европа была занята масштабной децентрализацией власти). Управление образовательной политикой и региональным экономическим планированием вернулось к центральным правительственным департаментам, находившимся под прямым политическим контролем, в то время как сами правительственные министерства обнаружили, что их традиционная свобода маневра все сильнее ограничивается премьер-министром, которая гораздо больше зависела от узкого круга друзей и советников, чем от традиционного элитного корпуса старших государственных служащих.

Маргарет Тэтчер инстинктивно (и правильно) подозревала последних, как и их коллег в образовательном и судебном истеблишменте, в предпочтении старого патернализма, субсидируемого государством. В сложных условностях британской «классово сознательной» политики Маргарет Тэтчер – выскочка из низшего среднего класса, питающая слабость к недавно разбогатевшим бизнесменам, – не очень нравилась почтенной правящей элите страны, и она отвечала тем же с процентами. Старых тори шокировало ее несентиментальное презрение к традициям или прошлой практике: в разгар приватизационного безумия бывший премьер-министр Гарольд Макмиллан обвинил Тэтчер в продаже «фамильного серебра». Ее предшественник Эдвард Хит, который когда-то гневно охарактеризовал широко разрекламированные начинания коррумпированного британского бизнесмена как «неприемлемое лицо капитализма», ненавидел и Тэтчер, и ее политику. Ей было все равно.

Революция Тэтчер укрепила государство, взрастила рынок и приступила к разрушению уз, которые когда-то связывали их вместе. Она навсегда уничтожила общественное влияние, которое имели британские профсоюзы, приняв законы, ограничивавшие возможности профсоюзных лидеров организовывать забастовки, а затем добиваясь их исполнения в судах. В весьма символичном противостоянии в 1984–1985 годах, столкнув вооруженное государство с обреченным сообществом промышленных пролетариев, она подавила яростную и эмоциональную попытку Национального союза горняков сломать политику ее правительства по закрытию неэффективных шахт и прекращению субсидий угольной промышленности.

Шахтерами плохо руководили, их дело было безнадежно, их забастовка затянулась больше из отчаяния, чем из расчета. Но тот факт, что Маргарет Тэтчер выиграла битву, которую проиграл Эдвард Хит (и от которой последовавшие за ним лидеры лейбористов уклонились), значительно укрепил ее позиции, как и неудачная попытка Временной IRA убить ее в разгар протестов. Тэтчер, как и всем лучшим революционерам, повезло с врагами. Они позволили ей утверждать, что она одна говорит от имени разочарованных, чрезмерно зарегулированных, маленьких людей, которых она освобождала от десятилетий господства корыстных интересов и бенефициаров – субсидируемых, паразитирующих на щедрости налогоплательщиков.

Нет сомнений, что экономические показатели Великобритании улучшились в годы Тэтчер после первоначального спада в 1979–1981 годах. Благодаря вытеснению неэффективных фирм, усилению конкуренции и подавлению профсоюзов производительность бизнеса и прибыль резко возросли. Казначейство пополнялось (единовременно) за счет доходов от продажи национальных активов. Это не входило в первоначальную повестку дня Тэтчер в 1979 году, и приватизация как таковая не была идеологически заряженной идеей – в конце концов, именно Лейбористская партия продала долю страны в British Petroleum в 1976 году (по настоянию МВФ). Но к 1983 году политическая, а также финансовая выгода от ликвидации государственных или управляемых государством активов побудила премьер-министра открыть десятилетний национальный аукцион, «освободив» как производителей, так и потребителей.

Все, или почти все, было выставлено на приватизационные торги. В первом раунде шли небольшие фирмы и подразделения, в основном в обрабатывающей промышленности, в которых государство имело частичный или контрольный пакет акций. За ними последовали «естественные» до сих пор монополии, такие как телекоммуникационные сети, энергетические компании и воздушный транспорт, начиная с продажи British Telecom в 1984 году. Правительство также распродало большую часть послевоенного государственного жилищного фонда страны: сначала его нынешним жильцам, но в конечном итоге всем желающим. В период с 1984 по 1991 год треть всех приватизированных в мире активов (по стоимости) приходилась на Великобританию.

Несмотря на этот очевидный демонтаж государственного сектора, доля ВВП Великобритании, поглощаемая государственными расходами, осталась практически такой же в 1988 году (41,7 %), как и десять лет назад (42,5 %), несмотря на обещания Тэтчер «снять государство со спины людей». Это произошло потому, что консервативному правительству пришлось выплачивать беспрецедентные суммы в виде пособий по безработице. «Скандально» высокая цифра в 1,6 миллиона безработных, которая так навредила правительству Каллагана в 1977 году, превратилась в 3,25 миллиона к 1985 году и оставалась одной из самых высоких в Европе до конца правления г-жи Тэтчер.

Многие из тех, кто потерял работу в неэффективных (и ранее субсидировавшихся государством) отраслях промышленности, таких как сталелитейная, угольная, текстильная и судостроительная, никогда больше не нашли себе места, став пожизненными иждивенцами государства во всем, кроме названия. Если их бывшие работодатели в некоторых случаях (особенно в сталелитейной промышленности) стали прибыльными коммерческими компаниями, то это произошло не столько благодаря чуду частной собственности, сколько потому, что правительства Маргарет Тэтчер освободили их от высоких фиксированных затрат на трудовые ресурсы, «социализировав» расходы на лишних работников в форме субсидируемой государством безработицы.

Кое-что можно сказать о приватизации определенных государственных производств и услуг. Многие годы жизненно важные экономические активы содержались в государственном секторе, и мало кто думал об инвестициях или модернизации. Они недофинансировались, их производительность слабела под давлением конкурентов и потребителей, их менеджеры страдали от бюрократической инерции и политического вмешательства[566]. Благодаря г-же Тэтчер в Великобритании значительно расширился рынок товаров, услуг и, в конечном итоге, рабочей силы. Выбора стало больше и (хотя это заняло продолжительный срок и оставалось несовершенным) больше ценовой конкуренции. Когда ее преемник Джон Мейджор оставил Великобританию за пределами «социальной главы» договора о Европейском союзе, Жак Делор упрекнул его в том, что он сделал Великобританию «раем для иностранных инвестиций»: преступление, в котором тэтчеристы могли бы обоснованно и с радостью признать себя виновными.

Таким образом, в плане экономики «тэтчеризированная» Великобритания стала более эффективным местом. Но как общество она потерпела крах с катастрофическими долгосрочными последствиями. Презирая и демонтируя все находящиеся в общественной собственности ресурсы, яростно настаивая на индивидуалистической этике, которая дискредитировала любые не поддающиеся количественной оценке активы, Маргарет Тэтчер нанесла серьезный вред механизмам британской общественной жизни. Граждане превратились в акционеров или «заинтересованных лиц», их отношения друг с другом и с коллективом измерялись активами и претензиями, а не услугами или обязательствами. Поскольку все, от автобусных компаний до электроснабжения, находилось в руках конкурирующих частных компаний, общественное пространство превратилось в рыночное.

Если, как утверждала миссис Тэтчер, «общества не существует», то со временем люди должны утратить уважение к общественным благам. Так и произошло, поскольку Великобритания поздней тэтчеровской эпохи начала приобретать часть наиболее непривлекательных характеристик «американской модели», которой так восхищалась Железная леди. Отрасли, остававшиеся в руках государства, испытывали нехватку ресурсов, в то время как значительное богатство накапливалось в «эмансипированных» секторах экономики – в частности, в лондонском Сити, где инвестиционные банкиры и биржевые маклеры извлекли огромную выгоду из «Большого взрыва» 1986 года, когда финансовые рынки Великобритании были дерегулированы и открыты для международной конкуренции. Общественные пространства пришли в запустение. Мелкая преступность и правонарушения росли в соответствии с увеличивающейся долей населения, оказавшегося в постоянной бедности. Частное богатство сопровождалось, как это часто бывает, общественной нищетой[567].

Но были пределы досягаемости Маргарет Тэтчер. Типичный избиратель-«тэтчерист» – карикатурно изображаемый как 30-летний риелтор из восточных пригородов Лондона, малообразованный, но хорошо зарабатывающий, с материальными активами (дом, машина, зарубежные отпуска, пакет акций в паевых инвестиционных фондах и частная пенсионная схема), о которых его родители смели только мечтать, – мог бы войти в мир тэтчеристского индивидуализма. Но он и его семья все еще полностью зависели от государства в предоставлении жизненно важных услуг: бесплатного образования, практически бесплатной медицины и субсидируемого транспорта. Поэтому, когда миссис Тэтчер и ее преемник Джон Мейджор хотя бы намекнули, что они могут начать приватизацию Национальной службы здравоохранения или взимать плату за государственное образование, общественная поддержка испарилась – среди именно тех недавно преуспевающих, но крайне уязвимых слоев населения, которые были привлечены тэтчеризмом в первую очередь.

Спустя пять лет после ухода миссис Тэтчер Джон Мейджор действительно преуспел в проталкивании приватизации железнодорожных служб. Консерваторы воодушевились перспективой дальнейшей прибыли от продажи государственных активов в частную собственность. Но их главным мотивом была потребность Мейджора, чтобы его видели приватизирующим что-то – миссис Тэтчер к тому времени распродала почти все остальное, а приватизация оставалась единственной и неповторимой программой Консервативной партии. Но некомпетентность и недобросовестность при выполнении процедуры, а также последовавшие за этим катастрофы – достигшие кульминации в серии трагических железнодорожных крушений, которых вполне очевидно можно было избежать, – помогли не только привести консервативное правительство к поражению два года спустя, но и положить конец циклу приватизаций и дискредитировать задним числом самые крайние воплощения тэтчеризма как такового.

Среди главных жертв Маргарет Тэтчер была ее собственная Консервативная партия. К тому времени как Железная леди покончила с ней, у партии тори – «естественной» правящей партии Великобритании на протяжении почти столетия – не было программы, лидеров и, как казалось многим, души. Это кажется суровым суждением в отношении женщины, которая привела свой блок к трем победам на выборах подряд и правила фактически в одиночку почти 12 лет. Но в этом, конечно, и суть: Маргарет Тэтчер правила одна. Как сказал Фридрих Великий: «Люди говорят, что им нравится, а затем я делаю то, что нравится мне». Всякий коллега, который имел иное мнение по любому существенному вопросу и, таким образом, не был «одним из нас», безжалостно изгонялся.

Большинство современников миссис Тэтчер из партии тори, не говоря уже о когорте старших государственных деятелей, которых она отстраняла, как только осмеливалась, были настоящими консерваторами, во многих случаях достаточно старыми, чтобы помнить ожесточенные политические разногласия межвоенных лет, и опасающимися пробудить демона классовой борьбы. Тэтчер была радикалом, склонным к разрушению и инновациям, она презирала компромисс. Для нее классовая борьба, соответствующим образом обновленная, была самой сутью политики. Ее стратегия, часто придуманная в очень короткие сроки, была вторичной по отношению к ее целям; а они, в свою очередь, в значительной степени зависели от ее стиля. Тэтчеризм заключался в том, как вы управляете, а не в том, что вы делаете. Ее несчастные консервативные преемники, выброшенные на разрушенный ландшафт посттэтчеризма, не имели никакой стратегии, никаких целей – и никакого стиля[568].

Маргарет Тэтчер, возможно, и уничтожила Консервативную партию, но ей следует отдать должное за спасение и возрождение Лейбористской партии. В краткосрочной перспективе, конечно, она сокрушила своих противников-лейбористов – на самом деле, она не смогла бы осуществить те изменения, которые она сделала, если бы не их потрясающая некомпетентность. Хотя некоторые лидеры Лейбористской партии в 1979 году понимали, с какими проблемами столкнулись, они не могли убедить в этом ни себя, ни своих сторонников. С приходом Тэтчер к власти британское лейбористское движение вступило в десятилетие потрясений. Боевое и профсоюзное ядро партии видело мир во многом так же, как и г-жа Тэтчер, но с другой стороны зеркала: Британия должна была выбрать между протекционистским, коллективистским, эгалитарным, регулирующим государством и открытыми рынками, беспрепятственной конкуренцией, приватизированными ресурсами и минимумом общих товаров и услуг. Выбор, благодаря Железной леди, снова стал ясен: социализм или капитализм.

Традиционные умеренные лейбористы, как и их коллеги-консерваторы, были в отчаянии. Некоторые из них – в частности, Рой Дженкинс, бывший президент Европейской комиссии – покинули лейбористов и сформировали недолговечную Социал-демократическую партию, которая со временем объединится с либералами, вечной третьей партией страны. Но большинство осталось, хотя и ощущали тревогу. Их пессимизм был вполне обоснованным. Под руководством привлекательного своим интеллектом, но политически неэффективного Майкла Фута партия боролась на всеобщих выборах 1983 года с бесстыдно анахроничной программой, призванной отменить не только тэтчеризм, но и многие компромиссы прошлых правительств лейбористов. Великобритания должна была сойти с международной экономической арены (и отказаться от своей непоколебимой верности американскому альянсу). Никаких трюков с приватизацией, открытыми рынками, «Европой» или любым другим чуждым проектом. Находясь в безопасности за защитными стенами закрытой экономики, «сторонники малой Англии»[569] из числа левых демонстративно построят, наконец, «Новый Иерусалим», так часто оклеветанный их коллегами.

Предвыборный манифест лейбористов 1983 года был лаконично и прозорливо описан одним из разочарованных депутатов от этой партии как «самая длинная предсмертная записка в истории». Воодушевленная своей недавней победой в Фолклендской войне, в которой она установила партийную монополию на «патриотизм» и снова продемонстрировала свою необычную склонность к конфронтации[570], г-жа Тэтчер победила на выборах в июне 1983 года с почти рекордным отрывом. Лейбористская партия потеряла более трех миллионов избирателей и 160 мест в парламенте. Ее доля голосов упала до 27,6 %, что стало худшим результатом партии со времен Первой мировой войны. Хотел ли британский народ того, что «продавала» ему г-жа Тэтчер, оставалось неясным (количество поданных за консерваторов голосов не выросло), но он решительно не хотел предлагаемой ему альтернативы.

Лейбористской партии потребовалось 14 лет и три разных лидера, чтобы оправиться от катастрофы 1983 года. В политическом плане партии пришлось изолировать и уничтожить влияние троцкистов и других «жестких» левых активистов в некоторых своих региональных опорных пунктах (особенно в Ливерпуле). С социологической точки зрения ей потребовалось сделать выводы из собственной неспособности идти в ногу с заботами и стремлениями нового среднего класса, без поддержки которого она никогда больше не могла бы возглавить органы власти и который превосходил численностью испаряющееся ядро промышленных пролетариев и работников государственного сектора, на которых лейбористы (как и все социал-демократические партии) традиционно опирались. С интеллектуальной точки зрения лидерам лейбористов нужно было определить новый набор политических целей – и новый язык, на котором их представлять.

К середине 90-х этих целей удалось достигнуть – хотя бы внешне. Партия сменила название на «Новые лейбористы» в 1996 году, через год после того, как ее новоиспеченный лидер Тони Блэр убедил своих коллег, наконец, отказаться от спорного пункта IV программы, обязывающего партию к национализации. Когда лейбористы в итоге вернулись к власти в 1997 году, полностью победив истощенную консервативную партию, не было и речи о демонтаже последствий революции Тэтчер. Вместо этого кампания «Новых лейбористов», нацеленная почти исключительно на маргинальных, «мягких» избирателей-консерваторов, яростно выступала против высоких налогов, коррупции и неэффективности – тех самых объектов собственных нападок г-жи Тэтчер поколением ранее.

Если Тони Блэр и его коллеги лишь осторожно набросили покров на эру тэтчеризма, это было не случайно. Успехи Блэра напрямую основывались на тройном наследии г-жи (теперь леди) Тэтчер. Во-первых, она «нормализовала» радикальный демонтаж государственного сектора в промышленности и сфере услуг и заменила его «приватизированной», предпринимательской Великобританией, которую Блэр воспевал с таким энтузиазмом. Во-вторых, в процессе она разрушила старую Лейбористскую партию и облегчила задачу тем, кто боролся за ее реформирование: Блэру оставалось только пожинать плоды их работы. И в-третьих, как мы видели, ее резкость и нетерпимость к инакомыслию и несогласию раскололи ее собственную партию и сделали ее неспособной победить на выборах.

Оседлав ту же лошадь, что и Тэтчер, Тони Блэр разделял многие предрассудки «железной леди», хотя и в менее резкой тональности. Как и она, он люто не любил старый политический лексикон. В его случае это означало избегать любых разговоров о «классе», изжившей себя социальной категории, замещенной в риторическом шаблоне «новых лейбористов» «расой» или «полом». Как и миссис Тэтчер, Блэр проявлял очень мало терпимости к децентрализованному принятию решений или внутреннему инакомыслию. Как и она, он предпочитал окружать себя бизнесменами из частного сектора[571]. И хотя «новые лейбористы» сохраняли туманную приверженность «обществу», их руководящая группа вокруг Блэра относилась к «государству» с таким же явным подозрением, как и наиболее верные тэтчеристы.

В этом и заключается размах достижения Маргарет Тэтчер. Она не только разрушила послевоенный консенсус, но и создала новый. До ее прихода к власти в британской политике было принято считать, что государство – естественный источник легитимности и инициативы. К тому времени, как она сошла со сцены, эта позиция стала точкой зрения меньшинства даже в глубоко прогосударственной Лейбористской партии. Впервые за два поколения роль государства вынесли на обсуждение, и все меньше и меньше голосов слышалось в его защиту, по крайней мере, в политическом мейнстриме. Конечно, некоторые продолжали считать, что «революция Тэтчер» принесла хаос и что возврат к прямому государственному управлению услугами (если не к государственной собственности на производство) все еще желателен. Но после ухода Тэтчер именно им приходилось доказывать собственную правоту – и ни в каком отношении, кроме таких центральных для социального благополучия областей, как образование и медицина, их позиция не находила сочувствия.

Иногда высказывается предположение, что роль Тэтчер в этом изменении была преувеличена, что обстоятельства в любом случае подтолкнули бы Британию в «тэтчеровском» направлении: послевоенный социальный пакт уже выдыхался. Возможно. Но даже оценивая прошлое, трудно понять, кто, кроме миссис Тэтчер, мог бы сыграть роль его могильщика. Необходимо признать масштаб преобразований, которые она совершила, как благих, так и вредных. Любому, кто заснул бы в Англии в 1978 году и проснулся 20 лет спустя, страна показалась бы совершенно незнакомой: совсем непохожей на себя прежнюю – и заметно отличающейся от остальной Европы.

Франция тоже резко изменилась за эти годы, со схожими во многом последствиями. Но в то время как в Британии основные положения послевоенного консенсуса были разрушены революцией справа, во Франции именно возрождение и трансформация некоммунистических левых сломала политическую расстановку сил. Многие годы французская политика находилась в плену параллельных и противоположных друг другу центров притяжения: Коммунистической партии слева и голлистов справа. Вместе со своими младшими партнерами слева и справа коммунисты и голлисты добросовестно воплощали и распространяли особую французскую традицию политической лояльности, определяемую регионом, профессией и религией.

Эти жесткие структуры французской политической социологии, нерушимые с середины XIX века, как мы видели, уже находились под ударом, со стороны социальных и культурных сдвигов шестидесятых. Левые больше не могли рассчитывать на голоса пролетарского блока. Правых теперь ничего не связывало с личностью и аурой де Голля, который умер в 1970 году, и основополагающая мера политического консерватизма во Франции – склонность консервативных избирателей быть практикующими католиками – была поставлена под вопрос снижением уровня религиозности, поскольку церкви деревень и маленьких городов Франции теряли своих прихожан и особенно их детей, переселявшихся в крупные города.

Но происходили и более глубокие изменения. Французам казалось, что в 1970-х и в начале 1980-х годов традиционное французское общество и старый образ жизни – по-разному и с любовью описываемые и вспоминавшиеся как la France profonde («глубокая Франция»), la douce France («сладостная Франция»), la bonne vieille France («добрая старая Франция»), la France éternelle («вечная Франция») – исчезали на их глазах. Аграрная модернизация 1950-х и 1960-х годов, миграция сыновей и дочерей крестьян в города неуклонно истощали и опустошали французские сельские районы. Возрожденная национальная экономика преобразовывала рабочие места, маршруты путешествий и досуг нового класса городских жителей. Шоссе и железные дороги, десятилетиями зараставшие сорняками и покрывавшиеся грязью, были перестроены, благоустроены или заменены практически новой сетью национальных коммуникаций. Сами города, долгое время сохранявшие печальную атмосферу упадка и недоинвестирования, наполнялись людьми и энергией.

Французы не всегда радовались темпам перемен. Возникли политические движения, протестующие против ускорения и урбанизации общественной жизни, роста городов и депопуляции сельской местности. Одна из черт, унаследованных из шестидесятых – возрожденный интерес к локальным и региональным языкам и культуре, – казалось, угрожала территориальной целостности и единству Франции. Для испуганных современников их страна будто совершенствовалась и распадалась одновременно. Но государство оставалось в стороне. В Великобритании связь между всеобъемлющим государством и неэффективной экономикой, на которой Маргарет Тэтчер делала такой уничижительный акцент, многим казалась самоочевидной. Но во Франции само государство словно держало в руках ключ к экономическому возрождению страны. Его менеджеры были интеллектуальной элитой страны; его планировщики считали себя классом беспристрастных государственных служащих, не затронутых эфемерными идеологическими страстями и социальными взрывами нации. Политика во Франции резко разделила нацию по вопросу о том, кто получит власть и для каких социальных целей, но относительно того, как будет использоваться эта власть, существовало удивительное практическое согласие.

С 1958 по 1969 год французским государством правил Шарль де Голль. Сознательно традиционный стиль президента и его открытое равнодушие к мелочам экономического планирования не оказались препятствием для перемен. Совсем наоборот: именно под прикрытием полуавторитарной конституции, скроенной под требования харизматичного военного автократа, Франция начала прорывную модернизацию, которая помогла разжечь протесты 1968 года, – на самом деле, именно тревожная смесь старомодной отеческой власти и дестабилизирующих социальных изменений вызвала эти протесты.

Противники и критики де Голля много раз обыгрывали «недемократический» способ, которым генерал захватил и осуществлял власть – le coup d'état permanent[572], как назвал его Франсуа Миттеран в памфлете, опубликованном в 1965 году, – но ресурсы и атрибуты фактически неограниченной президентской власти оказались не менее привлекательными для его преемников всех политических мастей. А отличительная система прямых президентских выборов бросила тень на пятилетние парламентские выборы в стране, придав большое значение политическим навыкам и личности отдельных кандидатов, вокруг которых партиям пришлось перегруппироваться. Именно в этой обстановке сам грозный Миттеран должен был преуспеть.

Франсуа Миттеран, как и Маргарет Тэтчер, был маловероятным кандидатом на роль, которую ему предстояло сыграть в делах своей страны. Родившись в воцерковленной католической семье в консервативной части юго-запада Франции, он был правым студентом юридического факультета в 1930-х годах и активистом некоторых самых крайних антидемократических движений того времени. Он провел большую часть Второй мировой войны в качестве младшего служащего коллаборационистского правительства в Виши, сменив свою лояльность как раз вовремя, чтобы иметь возможность претендовать на послевоенный статус участника Сопротивления. Его парламентская и министерская карьера в Четвертой республике проходила в различных мелких партиях левоцентристов, ни одна из которых не была привержена марксистскому мейнстриму.

Даже когда Миттеран безуспешно баллотировался на пост президента в 1965 году при поддержке «официальных» левых партий, он никоим образом не считал себя их кандидатом и старался держаться от них подальше. Только после распада старой Социалистической партии в 1969 году, последовавшего за ее электоральным унижением в 1968 году, Миттеран приступил к планированию своей роли в ее возрождении: попытка поглощения, предпринятая в 1971 году с появлением новой Социалистической партии во главе с Миттераном и свежим поколением амбициозных молодых людей, призванных служить ему.

Отношения, связывавшие Миттерана и остатки гордого наследия французского социализма, были взаимно инструменталистскими. Партия нуждалась в Миттеране: его хорошие результаты на президентских выборах 1965 года, когда он обеспечил себе поддержку 27 % зарегистрированных избирателей (включая немалое их число в консервативных бастионах Востока и Запада) и заставил де Голля выйти на второй тур, показали, что он может стать победителем. В 1967 году, во время парламентских выборов, значки и фотографии Миттерана хорошо продавались. Страна вступала в новую эпоху телевизионной, персонализированной политики – как Мишель Дюрафур, мэр Сент-Этьена, мрачно заметил в 1971 году: «Франция живет только в ожидании следующих президентских выборов». Миттеран стал козырной картой для левых.

Миттерану, в свою очередь, нужны были социалисты. Не имея собственной организации, сильно запятнанный компромиссами и скандалами Четвертой республики, в правительствах которой он служил, этот законченный оппортунист использовал Социалистическую партию, чтобы представить себя как человека левых убеждений, избегая при этом обременительного доктринального багажа, которым были нагружены старые левые. Однажды он так описал свои религиозные пристрастия: «Je suis né chrétien, et je mourrai sans doute en cet état. Dans l’intervalle…» («Я родился христианином и, несомненно, умру в таком состоянии. Но пока…»). Примерно в том же циничном ключе он мог бы добавить, что родился консерватором и умрет им, но в промежутке умудрился стать социалистом.

Этот «брак по расчету» сработал лучше, чем могла бы себе представить любая из сторон. В 1970-е годы, когда британская Лейбористская партия переживала начало своего последнего упадка, французские социалисты находились в преддверии своего величайшего успеха. Двойным препятствием для возрождения левого большинства во Франции были личная привлекательность де Голля и страх многих избирателей, что правительство левых окажется под контролем коммунистов. К 1970 году де Голль был мертв; через десять лет умерли и перспективы коммунистов. В первом случае Миттеран не мог присвоить себе прямых заслуг, но второе, несомненно, было его достижением.

Признавая логику необходимости и не обладая идеологической деликатностью своих подлинно социалистических предшественников, Миттеран сначала связал свою новую Социалистическую партию с коммунистами; в 1972 году он сформировал с ними избирательную коалицию на основе неопределенно сформулированной антикапиталистической Общей программы. К выборам 1977 года коммунисты, доминирующая партия левых с 1945 года, отставали от социалистов Миттерана на десять процентных пунктов. Только тогда Жорж Марше, невзрачный генеральный секретарь ФКП, начал осознавать ошибку, которую совершила его партия, связав свою судьбу с молодой и энергичной партией Миттерана – решение, принятое отчасти под оптимистичным, экуменическим влиянием «еврокоммунизма», – но было слишком поздно.

Улучшив свои результаты 1965 года на президентских выборах 1974 года, когда его с трудом обошел Жискар д'Эстен, Миттеран, выдвигавшийся от объединенных левых, создал превосходную избирательную машину, превратив Социалистическую партию в широкое движение, привлекательное для всех слоев французского общества, включая католиков, женщин, фермеров и мелких лавочников, до сих пор враждебных к социалистам[573]. Его собственный образ смягчился с возрастом: огромные рекламные щиты весной 1981 года показывали по всей Франции портрет Миттерана в мягком фокусе на фоне неизменного пасторального пейзажа, когда-то использовавшегося в пропаганде Петена на тех же самых щитах под обещанием La Force Tranquille – «Тихой силы».

Коммунисты тем временем ослабли – советское вторжение в Афганистан в 1979 году стало для них серьезной проблемой, как и их собственные падающие рейтинги. В 1970-е годы Коммунистическая партия перестала быть неподвижной звездой на идеологическом небосклоне: ее престиж рухнул вместе с ее электоральной базой, даже в промышленном «Красном поясе» Парижа, где она доминировала с середины 1920-х годов. Тем не менее Марше был полон решимости выставить свою кандидатуру на предстоящих президентских выборах: отчасти по привычке, отчасти из высокомерия, но в основном из-за растущего осознания необходимости освободить ФКП от отравленных объятий ее товарищей-социалистов.

В первом туре президентских выборов 1981 года два консервативных кандидата, Жискар д'Эстен и молодой Жак Ширак, вместе взятые опередили Миттерана и Марше (последний набрал всего 12,2 % голосов). Но во втором туре, состоявшемся две недели спустя между двумя наиболее успешными кандидатами, Миттеран обеспечил себе поддержку социалистов, коммунистов, защитников окружающей среды и даже обычно не склонных к сотрудничеству троцкистов, более чем удвоил свою долю голосов по сравнению с первым туром и победил Жискара, став первым напрямую избранным социалистом на посту главы государства в Европе. Он быстро распустил парламент и назначил выборы, на которых его собственная партия разгромила и коммунистов, и правых, завоевав для себя абсолютное большинство в Национальном собрании. Социалисты полностью контролировали Францию.

Победу социалистов встретили невиданными ранее стихийными празднованиями. Для десятков тысяч (в основном молодых) сторонников Миттерана, которые танцевали на улицах, это был «гранд суар» («великий вечер»), канун революции, порог радикального разрыва с прошлым. Если судить только по электоральным данным, это утверждение покажется курьезным. Как и во время прошлых выборов, завершавшихся серьезными изменениями – победа Французского народного фронта в апреле 1936 года, с которой немедленно сравнивали достижение Миттерана, или выборы Маргарет Тэтчер в 1979 году, – голоса французов в 1981 году не перераспределялись радикально. Действительно, Миттеран показал худшие результаты в первом туре, чем на своих предыдущих выборах президента в 1965 и 1974 годах.

Разница проявлялась именно в дисциплине левых избирателей, которые на этот раз сплотились вокруг Миттерана во втором туре, а не воздержались из-за сектантского упрямства, и в расколе на правом фланге. Из тех, кто голосовал за Ширака в первом туре президентских выборов 1981 года, 16 % отдали свои голоса Миттерану две недели спустя – вместо того, чтобы переизбрать прежнего президента Жискара д'Эстена: человека, которого резко не принимали сторонники Ширака из числа голлистов. Если бы правые не разделились таким образом, не было бы ни президента Миттерана, ни социалистического триумфа на последующих выборах в законодательные органы – ни грандиозного вечера радикальных ожиданий.

Стоит подчеркнуть это, поскольку от результатов выборов 1981 года, казалось, зависело очень многое. Задним числом становится ясно, как понимал сам Миттеран, что его достижением в 1981 году была «нормализация» процесса чередования во Французской Республике, отношение к социалистам как к нормальной правящей партии. Но для сторонников Миттерана в 1981 году картина выглядела совсем иначе. Они видели целью не нормализовать чередование власти в будущем, а захватить ее и использовать здесь и сейчас. Они приняли за чистую монету обещания своего лидера о радикальных преобразованиях, его обязательство смести не только коррупцию и скуку времен Жискара, но и саму капиталистическую систему. Исключенные из власти на столь долгий период, воинственные социалисты Франции могли свободно мечтать о революции.

Ведь левые не управляли Францией уже многие десятилетия; в действительности они никогда не пользовались властью, которая не была бы ограничена партнерами по коалиции, несговорчивыми банкирами, валютными кризисами, международными чрезвычайными ситуациями и целым рядом других оправданий своей неспособности внедрить социализм. В 1981 году казалось, что ни одно из них не было применимо, и не существовало никаких извинений для отступления. Более того, отождествление контроля над государством с проведением революционных изменений было настолько глубоко укоренено в радикальной политической культуре Франции, что сам факт победы на выборах воспринимался как знак грядущей социальной конфронтации.

Как и сам Маркс, французские левые отождествляли все реальные изменения с политической революцией в целом и Великой Французской революцией в частности. Они восторженно сравнивали текущие события с 1871 и даже 1791 годами. Ничто из того, что сказал Миттеран в ходе кампании, не заставляло наиболее преданных его последователей думать иначе. Чтобы «кинуть» коммунистов и левое крыло своей собственной партии, Миттеран украл их революционную личину. Его избирательная кампания вызвала ожидания – теперь все ждали, что он их оправдает.

Таким образом, годы правления Миттерана начались с амбициозной и радикальной программы: сочетание морально возвышающих и давно назревших социальных реформ (из которых отмена смертной казни была самой значительной) с фантасмагорической программой «антикапиталистического» законодательства. Заработную плату повысили, пенсионный возраст снизили, рабочее время сократили. Но основным элементом программы был беспрецедентный график национализаций. В первый год своего правления новое социалистическое правительство премьер-министра Пьера Моруа взяло под государственный контроль, среди прочего, 36 банков, два крупных финансовых дома, пять крупнейших промышленных корпораций Франции (включая Thomson Brandt, крупного производителя электротехнической и электронной продукции в стране), Usinor и Sacilor, гигантские французские металлургические группы. За этими шагами не стояло никакой заранее определенной экономической стратегии. Говорили о том, чтобы оживить замедляющуюся французскую экономику путем вливания государственного капитала. Но эта идея не была ни новой, ни особенно социалистической: премьер-министр Жак Ширак еще в середине 1970-х годов некоторое время рассматривал аналогичные проекты роста, ориентированные на спрос. Основной функцией национализаций 1981–1982 годов, как и сопровождавшего их валютного контроля, стало показать антикапиталистические намерения нового режима; подтвердить, что выборы 1981 года действительно изменили нечто большее, чем просто персональный состав правительства.

В действительности, с самого начала всем заинтересованным лицам было ясно, что государственные банки, например, могли функционировать только при условии предоставления им «полной автономии в принятии решений и действиях», тем самым устраняя регулирующие и социально-перераспределительные цели, которые изначально выдвигались для оправдания их поглощения. Эта прагматичная уступка иллюстрирует более широкое препятствие, с которым столкнулась «революция» Миттерана. В течение года новый режим смело стремился представить радикальное лицо Франции и миру. Поначалу все выглядело убедительно – Жак Аттали, близкий советник Миттерана, отметил, что американские чиновники (всегда следившие за таким отступничеством) утверждали, что не видят большой разницы между французской экономической политикой и политикой Советского Союза.

Но для Франции встать на «социалистический» путь в 1982 году означало бы ввести не только валютный контроль, но и целый спектр правил, отрезающих страну от ее коммерческих партнеров и переводящих экономику на фактически автаркическую основу. Убрать Францию с международных финансовых рынков, возможно, не было бы таким невообразимым начинанием, каким оно стало позже: в 1977 году рыночная капитализация одной только IBM была вдвое больше, чем всей Парижской биржи. Более важным стал тот факт, что этот шаг спровоцировал бы отдаление Франции и, возможно, даже ее выход из Европейского сообщества, чьи соглашения о тарифах, рынках и валютных курсах – не говоря уже о надвигающихся планах по созданию единого рынка – уже серьезно ограничивали возможности для государств-членов в этой сфере.

На таких соображениях, по-видимому, и сосредоточился Миттеран – чему, несомненно, способствовали свидетельства растущей паники в деловых кругах и признаки того, что валюта, ценности и люди перемещаются за границу в возрастающем темпе, ускоряя экономический кризис. 12 июня 1982 года президент решился на разворот. Отвергнув мнения своих более радикальных советников, Миттеран уполномочил правительство заморозить цены и заработную плату на четырехмесячный период; сократить государственные расходы (которые были щедро увеличены в предыдущем году); повысить налоги; отдать приоритет борьбе с инфляцией (а не печатать деньги, как его призывали делать) – по сути, приняв экономическую стратегию консервативного экономиста Раймона Барре, чей «План» 1977 года, так и не реализованный, привнес бы во Францию дозу тэтчеризма avant l’heure[574]; и отказался от всякого упоминания «французского пути к социализму».

Коммунистические союзники президента и некоторые из его социалистических коллег были глубоко потрясены. Но им не стоило удивляться. Великий прагматик, Миттеран достаточно легко понял, что для Франции немыслимо даже думать о выборе между сохранением своего положения на западной экономической (и политической) орбите и броском на сомнительно устойчивый средний путь между капитализмом и коммунизмом. Превращая преходящую необходимость в непреходящую добродетель, он должным образом переделал себя в ведущего «европеиста». Франция построит лучшее общество посредством объединения Европы, а не против него. Вместо того чтобы бороться с капитализмом, Франция изобретет его лучшую версию.

К 1984 году Миттеран уволил четырех министров-коммунистов из своего правительства; публично провозгласил достоинства «смешанной» экономики; назначил молодого и технократичного премьер-министра Лорана Фабиуса; передал управление экономическими делами, финансами и бюджетом Жаку Делору с поручением стабилизировать французскую экономику[575] и даже призвал в своей знаменитой речи в апреле того же года к французской модернизации «по-американски».

Франция была на стороне Миттерана – в 1983 году только 23 % его собственных избирателей-социалистов сожалели о его неспособности «внедрить социализм в практику». Хотели ли они, чтобы он «модернизировался» с таким же энтузиазмом, точно неизвестно, но модернизацию он провел. Не отказываясь явно от наименее спорных из своих ранних реформ – административной децентрализации, преобразований социального обеспечения, обеспечения прав женщин на рабочем месте и долгожданной реформы судебной системы, – Миттеран посвятил остаток своего долгого правления (он ушел на покой в 1995 году после двух семилетних президентских сроков, скончавшись в следующем году в возрасте 80 лет) дорогостоящим общественным работам сомнительной эстетики и полезности, восстановлению французской международной инициативы[576], …и надзору за возвращением в частные руки многих услуг и производств, которые он только недавно взял под государственный контроль.

Первоначальную попытку приватизировать огромный государственный сектор Франции предприняло консервативное парламентское большинство, которое победило на выборах 1986 года. Но последующие правительства всех мастей преследовали ту же цель – действительно, социалистические правительства последних лет Миттерана были, безусловно, самыми энергичными приватизаторами из всех. Первыми активами, проданными в частные руки по британской модели публичных аукционов, стали крупные банки и TF1, один из трех национальных телевизионных каналов. Затем последовали публичные холдинговые компании, страховые концерны, химические и фармацевтические корпорации и гигантские нефтяные конгломераты Total и Elf.

Однако, в отличие от миссис Тэтчер и ее наследников, французы осторожничали в отношении продажи коммунальных предприятий или «стратегических» фирм, таких как автомобильная компания Renault (только недавно спасенная от банкротства огромным капитальным грантом от государства в 1985 году). На рынках, как и в садах, французы с подозрением относились к незапланированным росткам. Они предпочитали сохранять определенную возможность для вмешательства, как правило, оставляя часть даже приватизированных фирм в руках государства. Таким образом, сама приватизация во Франции четко регулировалась – контрольные пакеты акций тщательно распределялись между предприятиями и компаниями, на которые государство могло положиться, к международным инвесторам многие годы по понятным причинам относились с подозрением. Тем не менее, по французским меркам, эти изменения были знаменательными, резко вернув страну в русло европейских и международных событий.

Возможно, сейчас самое время сказать кое-что о волне приватизации, которая обрушилась на берега Западной Европы в 1980-х годах и прокатилась по всей территории континента в следующие десятилетия. Она не возникла внезапно. British Petroleum постепенно распродавалась, начиная с 1977 года, как мы уже видели; западногерманское правительство избавилось от химического комбината Preussag путем публичной эмиссии акций еще в 1959 году и продало свои акции Volkswagen несколько лет спустя; даже австрийское государство продало 40 % своих акций в двух национализированных банках в 1950-е годы и отказалось от значительного пакета акций в Siemens в 1972 году.

Но это были единичные и, так сказать, прагматичные приватизации. То, что произошло в 80-е, было чем-то совершенно иным, навязанным правительствам с двух разных направлений. Во-первых, ускоряющееся развитие технологий – особенно в телекоммуникациях и на финансовых рынках – подрывало старые «естественные» монополии. Если правительства больше не могли использовать эфир или движение денег для своих собственных исключительных целей, владение ими теряло смысл. Оставались весомые политические или социальные аргументы в пользу того, чтобы государство сохранило часть данного сектора – скажем, общественный телеканал или почтовое отделение, но теперь конкуренция была неизбежна.

Во-вторых, правительствам пришлось продавать государственные активы из-за краткосрочной экономической необходимости. Под давлением инфляции, нефтяного кризиса 1979–1980 годов, большого годового дефицита и растущей государственной задолженности министры финансов считали продажу государственных активов вдвойне выгодной. Государство избавлялось от убыточных отраслей или услуг, а полученные таким образом деньги помогали сбалансировать бюджет, хотя и на единовременной основе. Даже если отрасль или услуга оставались в частичной государственной собственности (государство обычно придерживало у себя неприбыльные части, которые не нужны частным покупателям), вливание денежных средств от продажи акций могло быть направлено на будущие инвестиции. По этой причине даже многие руководители государственного сектора становились ярыми сторонниками таких частичных продаж, поскольку давно были возмущены отвлечением своих прибылей на восполнение дефицита национального бюджета.

Существовали значительные различия в форме и масштабах европейской государственной собственности и контроля. Государственный промышленный сектор был наименьшим в Голландии, Дании и Швеции, наиболее обширным в Италии, Франции, Испании и Австрии. За исключением здравоохранения и социальных служб, доля рабочей силы в начале 1980-х, напрямую нанятой государством, варьировалась от 15 % в Западной Германии до 28 % в Италии, в Австрии она составляла почти каждого третьего сотрудника. В некоторых странах – Австрии, Испании и Италии – государственный сектор был собран в огромные промышленные холдинговые компании, из которых итальянская IRI была крупнейшей[577].

В других местах интересы государства фильтровались через Национальный инвестиционный банк и Фонд промышленных гарантий – как в Нидерландах – или его бельгийский эквивалент, Société Nationale d'Investissement (Национальное общество инвестиций). Одна только сталелитейная промышленность поддерживалась самыми разными способами: в Великобритании казначейство обычно списывало долги государственных компаний; во Франции правительство предоставляло кредиты по низким процентным ставкам и осуществляло политическое вмешательство, чтобы благоприятствовать местным производителям в их борьбе с иностранными конкурентами; в Западной Германии частные производители стали получали прямые денежные субсидии.

Учитывая такое национальное разнообразие, формы приватизации в Европе, естественно, значительно различались. Однако в каждом случае они влекли за собой некоторый элемент дерегулирования, либерализацию рынков и введение новых финансовых инструментов для облегчения продажи и перепродажи долей в частично или полностью приватизированных компаниях. В Западной Германии, где основные экспортные секторы (автомобилестроение, машиностроение, химические и электротехнические компании) уже находились в частных руках, препятствием для эффективности и конкуренции был не государственный контроль, а скорее высокие фиксированные издержки и регулирование рынка труда. Приватизация в Германии, когда она началась, стала в первую очередь обязанностью Treuhandgesellschaft, публичной корпорации, созданной в 1990 году для продажи бывших восточногерманских государственных предприятий[578].

В Италии главным камнем преткновения на пути к приватизации были корыстные интересы не государства, а политических партий. Христианские демократы и социалисты, в частности, использовали государственный сектор и публичные холдинговые компании для вознаграждения коллег и подкупа сторонников, часто поощряя их государственными контрактами и включая их в sottogoverno («политический патронаж»), скрытую властную структуру, которая поддерживала их господство. Но, несмотря на такой мощный сдерживающий фактор, итальянский частный сектор неуклонно рос в этот период, особенно среди производственных фирм с числом занятых менее ста человек – гораздо более многочисленных в Италии, чем в Великобритании, Франции или Германии.

Уже в 1976 году Конституционный суд положил конец монополии RAI, государственных радио- и телевизионных сетей. Несколько лет спустя Alfa Romeo, в то время все еще работавшая под эгидой публичной холдинговой компании, была «передана» FIAT. В течение шести лет основные холдинговые компании – IRI, INA, ENI и ENEL14 – преобразовали в публичные акционерные общества. Они не имели никакой ценности сами по себе – как раз наоборот: в 1984 году IRI терял 4,5 миллиона лир в год на каждого из своих 500 000 сотрудников. Но они смогли выпустить облигации с возможностью конвертировать их в акции компаний, находящихся под их контролем, которые теперь планировалось приватизировать.

Ситуация в странах, недавно освободившихся от авторитарного правления, выглядела совершенно иначе. Например, государственный сектор в Испании после Франко фактически расширился. Государственные расходы как доля ВНП неуклонно росли, поскольку центристы в правительстве с 1976 по 1982 год следовали стратегии старого режима по избеганию социальной конфронтации путем простой передачи обанкротившихся частных компаний государству. Они вряд ли могли поступить иначе – по разным причинам национализацию в такой форме предпочитали как рабочие, так и владельцы, национальные политики и региональные власти. В любом случае, один из главных общих аргументов в пользу сокращения государственного сектора – что государство всеобщего благосостояния, которое он воплощал, было слишком дорогим для содержания – не был применим в Испании, Португалии или Греции. Не существовало никакого государства всеобщего благосостояния, которое получилось бы демонтировать.

Тем не менее, даже при отсутствии социальных услуг и защиты европейского уровня, государственный сектор – обремененный заброшенными и неприбыльными отходами ускоренного и изнеженного подросткового возраста испанского капитализма – был безнадежно перегружен. Уже в 1976 году один только INI (Instituto Nacional de Industria) имел долю в 747 (в основном убыточных) промышленных компаниях и контрольный пакет в 379 других. Некоторая мера приватизации и дерегулирования была неизбежна, если Испания когда-либо хотела стать платежеспособной. Как и во Франции, именно социалистическое правительство инициировало этот процесс, введя частные пенсионные фонды в 1987 году и отменив государственную телевизионную монополию два года спустя.

В послереволюционной Португалии статья 85 Конституции и последующий закон 1977 года прямо запрещали частное предпринимательство в банковском деле, страховании, транспорте, почте и телекоммуникациях, производстве и распределении электроэнергии, нефтепереработке и военной промышленности. Социалистическая администрация Мариу Соареша в 1983 году попыталась ввести некоторую гибкость, позволив частному сектору конкурировать с государством в банковском деле и страховании, а также разрешив создание акционерных компаний в сталелитейной, нефтяной, химической и военной промышленности. Но прошло некоторое время, прежде чем оставшиеся защищенные секторы стали открыты хотя бы для ограниченной конкуренции.

Средиземноморская Европа – как и посткоммунистическая Центральная Европа несколько лет спустя – вероятно, отказалась бы от государственного контроля еще позднее, если бы не влияние Европейского сообщества/Союза. Фиксированные валютные паритеты Европейской валютной системы (ЕВС) после 1979 года были ранним ограничением – одной из причин, по которой правительства Миттерана начали продавать государственные активы, являлось желание успокоить валютные рынки и таким образом поддержать франк на согласованном уровне в ЕВС. Но главным рычагом Брюсселя были правила, разрабатываемые для функционирования единого европейского рынка. Они обязывали все предприятия – как государственные, так и частные – соответствовать нормам открытой конкуренции внутри своих стран и между ними. Не допускалось никакой благосклонности к национальным «чемпионам», скрытых субсидий или других преимуществ для государственных (или контролируемых государством) предприятий, конкурирующих за контракты или заказы.

Хотя эти правила часто обходили на практике, само их существование обязывало государственные фирмы вести себя на рынке, как частные, – и в этот момент было мало смысла сохранять вмешательство государства в их дела. Итальянская реакция была типичной для многих других государств – членов Сообщества: в 1990 году Италия приняла новые правила, которые перекликались с соответствующими положениями Единого европейского акта, требуя от всех государственных компаний применять принцип открытой и равной конкуренции во всех своих операциях, – за исключением фирм и предприятий, где государственная монополия «жизненно важна для их задач»: положение, гибкость и неопределенность которого позволяли правительствам адаптироваться к европейским нормам, оставаясь при этом восприимчивыми к местному давлению.

Несмотря на восторженные разговоры в Брюсселе (и Лондоне) о возросшей открытости и «конкурентоспособности», европейская приватизационная лихорадка этих лет, вероятно, принесла меньше изменений, чем обещали или ожидали ее сторонники. Критики предупреждали, что результатом будет не усиление конкуренции, а просто передача концентрированной экономической власти из государственной сферы в частную, и именно это и произошло. Благодаря сложным перекрестным соглашениям о владении акциями многие крупные частные фирмы во Франции, например, подражали поведению старых публичных компаний. Они монополизировали целые секторы и были не более ответственными перед своими мелкими «акционерами», чем перед налогоплательщиками или потребителями в те времена, когда управлялись государством.

По иронии судьбы, приватизация и возросшая конкуренция также оказали мало немедленного влияния на размер самого государственного сектора. Мы уже видели, что в тэтчеровской Великобритании присутствие государства фактически расширилось. Так произошло и в других местах. В период с 1974 по 1990 год (в какой-то мере благодаря повсеместной безработице в частном секторе) доля занятых в государственном секторе выросла: с 13 до 15,1 % в Германии, с 13,4 до 15,5 % в Италии, с 22,2 до 30,5 % в Дании. Однако большинство этих государственных служащих теперь работали в сфере услуг, а не в обрабатывающей промышленности: предоставляя и рекламируя услуги (финансовые, образовательные, медицинские и транспортные), а не производя вещи.

Экономическая либерализация не ознаменовала ни разрушения государства всеобщего благосостояния, ни даже его окончательного упадка, несмотря на надежды ее теоретиков. Однако она продемонстрировала сейсмический сдвиг в распределении ресурсов и инициативы от государственного к частному сектору. Это изменение вышло далеко за рамки технического вопроса о том, кто какими заводами владеет, или насколько строгим должно быть регулирование в той или иной отрасли. На протяжении почти полувека европейцы наблюдали, как государство и органы власти играют все более заметную роль в их делах. Этот процесс стал настолько обычным, что стоящая за ним предпосылка – активистское государство как необходимое условие экономического роста и социального улучшения – в значительной степени воспринималась как должное. Без ускоренного разоблачения этого предположения в последние десятилетия века ни тэтчеризм, ни резкий поворот Миттерана не были бы возможны.

Предыдущая главаГлава 22 из 35Следующая глава