К книге
Европа после Второй Мировой. 1945-2005 гг. Полная историяЧасть третья. Годы рецессии: 1971–1989. XVI. Время перехода
60%
Часть третья. Годы рецессии: 1971–1989. XVI. Время перехода
21

«При взгляде назад становится понятно: нашей самой большой ошибкой было то, что мы позволили выборам состояться. Наше падение можно проследить оттуда».

«Испания – это проблема, Европа – это решение».

«Европа – это не только материальные результаты, это дух. Европа – это состояние ума».

В Северной Европе внутренние и международные изменения разыгрывались на постоянном фоне отношений великих держав и разделения этой части света на Восток и Запад. Но в Средиземноморской Европе доминировали проблемы местного характера. До начала 1970-х годов Испания, Португалия и Греция находились на периферии Европы не только в географическом смысле. Хотя они были «западными» в холодной войне (Португалия и Греция – члены НАТО), все три страны в остальном стояли довольно обособленно. Их экономики – сильно зависящие от денежных переводов, приходивших от излишков сельской рабочей силы, работающих за границей, и растущей туристической отрасли – напоминали экономики других стран южного периметра Европы: Югославии или Турции. Уровень жизни на юге Испании и в большей части Португалии и Греции был сопоставим с уровнем жизни в Восточной Европе и государствах развивающегося мира.

Все три страны управлялись в начале 1970-х годов авторитарными правителями того типа, который больше известен в Латинской Америке, чем в Западной Европе; политические преобразования послевоенных десятилетий, казалось, в значительной степени обошли их стороной. В Португалии, которой Антониу Салазар правил с 1932 по 1970 год, и в Испании, где генерал Франко устроил военный переворот в 1936 году и правил безраздельно с 1939 года до своей смерти в 1975 году, иерархии власти будто оставались неизменным с прежней эпохи. В Греции военная клика свергла короля и парламент в 1967 году: с тех пор страна находилась в руках хунты полковников. Призрак нестабильного прошлого гнетуще нависал над мрачными перспективами всех трех стран.

Недавняя история Греции, как и Испании, была в значительной степени омрачена гражданской войной. В годы после Второй мировой коммунистическая партия Греции (КПГ) терроризировала деревни, находившиеся под ее контролем, оставляя после себя наследие страха и ассоциируя радикальных левых в воспоминаниях многих греков с репрессиями и зверствами. После того как коммунисты отказались от борьбы в октябре 1949 года, настала очередь левых страдать от постоянных преследований. Партизаны военного времени (включая многих, кто воевал против немцев в предыдущие годы) вынужденно отправились в изгнание на несколько десятилетий. Тем, кто остался, равно как и их детям и даже внукам, запрещали работать в государственном секторе вплоть до 1970-х годов. В пресловутой тюрьме на острове Макронисос коммунистов долго держали в заключении и обращались с ними с печально известной жестокостью[526].

Но политические разногласия внутри Греции, как бы аккуратно они ни укладывались в категории холодной войны, всегда были подчинены особым местным проблемам. В марте 1949 года, в разгар борьбы Тито со Сталиным, рабски промосковская КПГ выпустила радиообращение (из Бухареста), одобряющее требования о независимой Македонии. Ожидалось, что территориальная раздробленность Югославии ослабит Тито, но этого не случилось. Зато это подорвало на целое поколение внутренний авторитет греческого коммунизма; утверждали, что победа коммунистов приведет к автономии македонского севера с его славянскими и албанскими меньшинствами и, следовательно, к распаду греческого государства.

Это имело такое большое значение потому, что греческий национализм был даже по региональным меркам особенно неуверенным в собственной безопасности. Постоянно готовые к конфликту со своими бывшими имперскими хозяевами в Турции, находящиеся в состоянии войны с Албанией с 1940 года (обстоятельство, остававшееся неисправленным до 1985 года) и не желающие признавать даже факт наличия большой славянской общины, живущей вдоль границ с Югославией и Болгарией, консервативные послевоенные политики Греции решительно выбрали порядок и стабильность вместо демократии или послевоенного примирения. Смешивая старые греческие проблемы с новыми международными разногласиями, король, его армия и министры представили себя Западу как самых надежных союзников в нестабильном регионе.

Они были хорошо вознаграждены за свою лояльность[527]. В феврале 1947 года Парижский договор обязал Италию уступить острова Додеканес Афинам. Греция много приобрела от американской помощи, как после провозглашения «доктрины Трумэна», так и в соответствии с «планом Маршалла». Страну приняли в НАТО в 1952 году, и греческие вооруженные силы стали счастливыми получателями обильной практической поддержки в сфере планирования и материального обеспечения. Военные начали играть решающую роль. Первоначально британцы надеялись оставить освобожденной Греции по-настоящему свободную от политики армию и передовую полицию, но в тех обстоятельствах это оказалось невозможным. Напротив, греческие вооруженные силы вышли из восьми лет войны уверенно антикоммунистическими, роялистскими и недемократическими, их преданность НАТО и американским коллегам была значительно тверже, чем приверженность любым политическим институтам или законам собственного государства.

Греческие офицеры, в этом отношении во многом подобные традиционному испанскому офицерскому корпусу, считали хранителями нации и ее целостности именно себя, а не эфемерные конституционные документы, которые они поклялись защищать. Армия сразу начала активно участвовать в послевоенной греческой политической жизни: на национальных выборах начала 50-х победоносную партию «Греческий призыв» возглавил маршал Александрос Папагос, командующий правительственными войсками в гражданской войне. До 1963 года военные с удовольствием оказывали поддержку Константиносу Караманлису, который привел переименованную партию «Греческий призыв» (теперь Национальный радикальный союз) к электоральным победам в 1956, 1958 и в 1961 годах, – хотя после последнего и наибольшего из этих успехов его подозревали в широкомасштабном мошенничестве на выборах.

Сам Караманлис не принадлежал к идеологическим антикоммунистам и даже не обладал тесными связями с вооруженными силами. Но было не менее важно, что он родился в греческой Македонии и являлся ярым противником славян. Крестьянин по происхождению и православный, инстинктивно провинциальный, националистический и консервативный – достойный представитель своей страны и надежный помощник в глазах как американских дипломатов, так и греческих офицеров. Он не проявлял никакого желания усиливать гражданский надзор над армией или слишком внимательно расследовать растущие слухи об антипарламентских политических сетях и заговорах в высших эшелонах власти. При Караманлисе Греция оставалась стабильной, хотя и экономически застойной и довольно коррумпированной.

Но в мае 1963 года в Фессалониках напали на левого парламентария, доктора Григориса Ламбракиса, когда он выступал на мирном митинге. Через пять дней он умер, став политическим мучеником для левых и зарождающегося движения за мир в Греции, в то время как умышленная неспособность властей расследовать темную подоплеку его убийства породила массовые подозрения[528]. Шесть месяцев спустя Караманлис с небольшим отставанием проиграл выборы Союзу Центра Георгиоса Папандреу, партии, поддерживаемой растущим городским средним классом страны. В следующем году на новом туре выборов его блок и союзники выступили еще лучше, получив абсолютное большинство голосов и увеличив свою долю с 42 % до 52,7 %.

Новое правительство потребовало расследования фальсификаций выборов 1961 года, и между парламентом и молодым королем Константином начала нарастать напряженность. Консервативные политические симпатии монарха были общеизвестны, и он подвергался все большему давлению со стороны правых, требующих отставки Папандреу, которого в конечном итоге вынудили уйти. Его сменил ряд временных премьер-министров, ни один из которых не смог сформировать стабильное правительственное большинство в парламенте. Отношения между парламентом и королевским двором еще сильнее обострились, когда группу либерально настроенных армейских офицеров обвинили в заговоре вместе с сыном Георгиоса Папандреу Андреасом. В марте 1967 года 21 из них предстал перед военным трибуналом.

Парламентское правительство в Греции к тому времени фактически перестало функционировать, сохранившись лишь формально. Консерваторы и армейские офицеры мрачно предупреждали о растущем «коммунистическом» влиянии в стране в целом. Король не хотел работать с большинством Союза Центра, который он обвинял в зависимости от голосов крайне левых, а оппозиционный Национальный радикальный союз отказался поддерживать последовательные усилия по установлению «временных» правительств. Наконец, в апреле 1967 года Национальный радикальный союз сам сформировал правительство меньшинства, просуществовавшее лишь столько времени, сколько потребовалось, чтобы король распустил парламент и назначил новые выборы.

Народное разочарование парламентским тупиком и широко распространенное мнение, что король играл неподобающую ему партийную роль, позволяли ожидать, что предстоящие выборы приведут к дальнейшему движению влево. Прикрываясь «коммунистической угрозой» (настойчиво упоминаемой в Греции с 1949 года) как оправданием и указывая на прямые недостатки демократических институтов страны и некомпетентность ее политического класса, группа офицеров, работающих внутри давно существующих в рядах армии правых сетей, захватила власть 21 апреля.

Под предводительством полковника Георгиоса Пападопулоса они вывели танки и десантников на улицы Афин и других греческих городов, арестовали политиков, журналистов, профсоюзных и общественных деятелей, захватили все стандартные опорные пункты и объявили себя спасителями нации: «демократия», как они объяснили, будет «помещена в петлю». Король Константин пассивно, хотя и без энтузиазма, согласился и привел заговорщиков к присяге. Восемь месяцев спустя, после вялой попытки «контрпереворота», Константин и его семья бежали в Рим, и никто об этом не сожалел. Хунта назначила регента, а Пападопулос стал премьер-министром.

Государственный переворот полковников был классическим примером «пронунциаменто»[529]. Первоначально жестокие и всегда склонные к репрессиям, Пападопулос и его соратники уволили почти 1000 государственных служащих, заключили в тюрьму или выслали из страны политиков левого и центристского толка и замкнули Грецию на себе на семь удушающих лет. Их ненависть ко всему современному доходила до смешного: полковники цензурировали прессу, объявили забастовки вне закона и запретили современную музыку вместе с мини-юбками. Они также запретили изучение социологии, русский и болгарский языки в дополнение к Софоклу, Еврипиду и Аристофану. «Популистские» по стилю, но патерналистские на практике, власти были одержимы внешним видом. При режиме полковников не допускалось носить длинные волосы. Униформу дворцовой стражи и других церемониальных должностных лиц заменили на безвкусно «традиционный» греческий костюм. Афины, в частности, приобрели вычищенный, воинственный вид.

Экономические последствия греческого переворота были неоднозначными. Туризм не пострадал – политически сознательных путешественников, бойкотировавших Грецию эпохи полковников, легко заменили отдыхающие, привлеченные дешевыми, хотя и удушающе зарегулированными курортами. Иностранные инвестиции, которые в случае Греции начались лишь примерно за десятилетие до переворота, и устойчивый рост ВНП – в среднем на 6 % в год с 1964 года – не были затронуты политическими событиями: как и в Испании, низкие зарплаты (подкрепленные подавлением всех протестов трудящихся) и режим, основанный на «законе и порядке», предлагали благоприятную среду для иностранного капитала. Хунта даже имела широкую первоначальную поддержку в сельских районах, из которых в основном происходили полковники, особенно после того, как они списали все крестьянские долги в 1968 году[530].

Но авторитарные инстинкты полковников создали благоприятную почву для того, чтобы вернуться к старым национальным привычкам импортозамещения – неэффективные местные организации изготавливали низкокачественную продукцию, иностранная конкуренция им не грозила. Это должно было в конечном итоге привести военный режим к конфликту с городским средним классом страны, чьи интересы как потребителей и производителей одновременно в течение нескольких лет перевесили бы чувство облегчения от увольнения препирающихся политиков. А полковники, посредственные даже по скромным стандартам своей профессии, не могли ничего предложить на будущее: никакого проекта интеграции Греции в формирующееся и расширяющееся Европейское сообщество, никакой стратегии возвращения к гражданскому правлению[531].

Более того, режим, имевший достаточно крепкую позицию внутри страны, подвергался все большей изоляции на мировом уровне – в декабре 1969 года Совет Европы единогласно проголосовал за исключение Греции; два месяца спустя ЕЭС прервало все переговоры с хунтой. Режим полковников более открыто, чем многие другие, опирался только на силу. Поэтому было вполне закономерно, что диктатура пала, когда некомпетентная власть попыталась применить агрессию за пределами своих границ, чтобы решить давнюю проблему Кипра.

Остров Кипр, часть Османской империи с 1571 года, управлялся Британией с 1878 года и был ею в одностороннем порядке аннексирован в начале Первой мировой войны. Находясь на дальнем восточном краю Средиземноморья, вблизи турецкой Анатолии и на внушительном расстоянии от материковой Греции или других отдаленных греческих островов, Кипр тем не менее имел грекоязычное, православное большинство, все активнее склонявшееся к объединению с греческим государством. Турецкое меньшинство, составлявшее около 18 % населения острова, по понятным причинам выступало против любого такого соглашения, в чем его активно поддерживали власти в Анкаре. Судьба Кипра, зажатого между британскими попытками избавиться от проблемного имперского наследства и давней греко-турецкой враждебностью, оставалась нерешенной на протяжении 50-х.

Не добившись согласия с проектом «Энозиса», подразумевавшим союз с Грецией, большинство представителей греко-кипрского руководства острова довольно неохотно одобрили независимость, которую Великобритания предоставила в 1960 году, сохранив за собой только определенные транзитные права и стратегически важную авиабазу. Новая Республика Кипр, суверенитет и конституция которой гарантировались Великобританией, Турцией и Грецией, управлялась в рамках греко-турецкого «партнерского» соглашения под властью президента архиепископа Макариоса, когда-то высланного Лондоном как вооруженного и жестокого террориста, а теперь уважаемого выразителя «разумных» амбиций греков-киприотов.

Тем временем греческая и турецкая общины острова жили бок о бок в подозрительности и беспокойстве, прерываемыми отдельными вспышками межобщинного насилия. Оба правительства в Афинах и Анкаре представляли себя защитниками соотечественников и время от времени угрожали вмешаться. Но благоразумие и международное давление удерживали их от этого, даже когда нападения на турок-киприотов в 1963 году привели через год к прибытию миротворческих сил ООН. Несмотря на почти полную монополию греков-киприотов на государственную службу и руководящие должности (по аналогии с исключением католиков из власти и лишения их привилегий протестантским большинством в Ольстере) – или, возможно, как раз из-за этого, – ситуация на Кипре казалась стабильной. Но если вопрос Кипра больше не считался кризисом, он оставался во многом «проблемой».

Поэтому в 1973 году, когда студенты в Афинах (сначала юридической школы, затем Политехнического института) удивили полковников, впервые публично выступив против их правления, в ответ военные попытались отвлечь внимание и укрепить общественную поддержку, повторно заявив о греческих претензиях на Кипр. Генерал Иоаннидес, «сторонник жесткой линии», сменивший Пападопулоса на посту лидера хунты после демонстраций в Политехническом институте, сговорился с Георгиосом Гривасом и другими греко-кипрскими националистами с целью свергнуть Макариоса и «воссоединить» остров с Грецией. 15 июля 1974 года подразделения Национальной гвардии Кипра вместе с тщательно отобранными греческими офицерами атаковали Президентский дворец, изгнали Макариоса (который бежал за границу) и установили марионеточное правительство в ожидании прямого правления из Афин.

Однако в этот момент турецкие власти объявили о намерении вторгнуться на Кипр, чтобы защитить интересы турецко-кипрской общины, и быстро сделали это 20 июля. За неделю 2/5 острова оказались в руках Турции. Не имея возможности ни предотвратить, ни отреагировать на этот шаг значительно превосходящих турецких сил, хунта оказалась беспомощной: в один день она отдала приказ о полной мобилизации, а на следующий отменила ее. Столкнувшись с общенародным гневом из-за национального унижения, греческие диктаторы сами обратились к стареющему Караманлису и пригласили его вернуться домой из изгнания в Париже. К 24 июля бывший премьер-министр приехал в Афины и инициировал возвращение страны к гражданскому правлению.

Переход прошел с удивительной легкостью. Партия Караманлиса «Новая демократия» одержала победу на выборах в ноябре 1974 года и повторила свой успех три года спустя. Новая конституция была принята в июне 1975 года, хотя оппозиционные партии изначально протестовали против возросших полномочий, предоставленных президенту республики (пост, который сам Караманлис занял с 1980 года). С неожиданной быстротой внутренняя политика Греции приобрела знакомый европейский профиль, электорат примерно поровну разделился на сторонников правоцентристов («Новая демократия») и левоцентристов («Всегреческое социалистическое движение» во главе с Андреасом, сыном покойного Георгиоса Папандреу, получившим американское образование).

Плавность возвращения Греции к демократии была отчасти обусловлена умением Караманлиса порвать со своим прошлым, в то же время создавая образ опытного, компетентного и преемственного политика. Вместо того чтобы восстановить потерявший авторитет Союз Центра, он сформировал новую партию. В декабре 1974 года он назначил референдум по вопросу сохранения дискредитировавшей себя монархии, и когда 69,2 % проголосовавших потребовали ее отмены, он взялся руководить созданием республики. Чтобы избежать отчуждения военных, Караманлис сопротивлялся призывам к чистке армии, предпочитая навязать раннюю отставку наиболее скомпрометированным старшим офицерам, одновременно вознаграждая и продвигая по службе лоялистов[532].

Устранив монархию и нейтрализовав армию, Караманлис должен был заняться незаконченным делом Кипра. Ни он, ни его преемники не собирались вновь поднимать вопрос об Энозисе, но и не могли публично игнорировать присутствие Турции на острове, даже после возвращения туда Макариоса в декабре 1974 года. В значительной степени символическим шагом, который получил широкое одобрение внутри страны как слева, так и справа, стал выход Греции из военной организации НАТО на следующие шесть лет в знак протеста против поведения другого члена Альянса. Греко-турецкие отношения вступили в ледниковый период, отмеченный односторонним провозглашением турецким меньшинством в феврале 1975 года «Турецкого федеративного государства Кипра» (признанного только самой Турцией) и единичными дипломатическими размолвками из-за территориальных претензий в восточной части Эгейского моря.

Таким образом, сам Кипр стал объектом международной озабоченности, поскольку дипломаты и юристы ООН десятилетиями бесплодно пытались разрешить разногласия на острове. Тем временем греческие политики были освобождены от ответственности за дела острова (хотя внутренняя политика по-прежнему заставляла их выражать постоянный интерес к его судьбе) и могли обратиться к более перспективным горизонтам. Менее чем через год после падения полковников, в июне 1975 года, правительство в Афинах официально подало заявку на вступление в ЕЭС. 1 января 1981 года Греция стала полноправным членом Сообщества, что многие в Брюсселе сочли достойным сожаления триумфом надежды над мудростью.

В отличие от Греции, Португалия до недавнего времени не имела даже зачатков демократии. Авторитарный режим Салазара был весьма своеобразно и сознательно ретроградным даже по стандартам той эпохи, когда он впервые пришел к власти в 1932 году. В своем сочетании строгого клерикализма, корпоративных институтов и сельской неразвитости Португалия довольно сильно напоминала Австрию после 1934 года. Вполне понятно, что послевоенную Португалию облюбовали французские пенсионеры, ностальгирующие по вишистской Франции, – Шарль Моррас, опальный лидер Action Française, пользовался значительным уважением Салазара и переписывался с ним до своей смерти в 1952 году[533].

Общий уровень жизни в Португалии Салазара больше соответствовал современной Африке, чем материковой части Европы: годовой доход на душу населения в 1960 году составлял всего 160 долларов (по сравнению, например, с 219 долларами в Турции или 1453 долларами в США). Богатые были действительно очень богаты, детская смертность – самой высокой в Европе, а 32 % населения оставалось неграмотным. Салазар, экономист, который несколько лет читал лекции в Университете Коимбры, не только не смущался отсталостью Португалии, но и видел в ней ключ к стабильности – узнав, что на ангольских территориях Португалии обнаружена нефть, он лишь заметил: «Как жаль».

Как и румынский диктатор Чаушеску, Салазар был одержим идеей избежать долгов и добросовестно балансировал каждый годовой бюджет. Фанатичный меркантилист, он накопил необычайно высокие золотые запасы, которые старался не тратить ни на инвестиции, ни на импорт. В результате его страна оказалась заперта в нищете, большая часть населения работала на маленьких семейных фермах на севере и в латифундиях на юге. Без местного капитала, доступного для финансирования внутренней промышленности, и с явно недоброжелательным отношением к иностранным инвесторам, Португалия в значительной степени зависела от экспорта или реэкспорта базовых товаров, включая собственный народ.

Вплоть до своей смерти в 1970 году Салазар гордился тем, что не только уберег Португалию от разрушительных войн века, но и провел свою страну между Сциллой хищного рыночного капитализма и Харибдой[534] государственного социализма. На самом деле, он слишком успешно подвергал своих подданных худшим элементам обоих: материальное неравенство и эксплуатация ради прибыли ярче выражались в Португалии, чем где-либо еще в Европе, в то время как авторитарное государство в Лиссабоне подавляло любое независимое мнение и инициативу. В 1969 году только 18 % взрослого населения имели право голоса.

В отсутствие внутренней оппозиции сопротивление Салазару исходило лишь от военных, единственного независимого института страны. Португальские вооруженные силы плохо оплачивались – вместо того чтобы тратить скудные ресурсы на заработную плату, Салазар активно поощрял неимущих офицеров жениться на более обеспеченных буржуазных женщинах. Но до 1961 года режим мог рассчитывать, по крайней мере, на их пассивную лояльность, несмотря на две неудачные и с легкостью подавленные попытки военного переворота в 1947 и 1958 годах. Реформаторски настроенных младших офицеров в сухопутных войсках или на флоте мог раздражать окружающий их застой, но они не имели союзников или какой-либо народной базы.

Все изменилось в 1961 году, когда Дели силой аннексировал Гоа – принадлежавшую Португалии территорию индийского субконтинента, – а в африканской колонии Ангола вспыхнуло вооруженное восстание. Потеря Гоа стала национальным унижением, но бунт в Африке имел еще более серьезные последствия. Значительные африканские «провинции» Португалии, как их называли, включали в себя Анголу, Гвинею-Бисау и острова Зеленого Мыса в Западной Африке, а также Мозамбик на юго-востоке. Из них Ангола, в которой при общей численности населения менее шести миллионов жило почти полмиллиона европейцев, была, безусловно, самой важной. Ее неиспользованные материальные богатства – в виде железа, алмазов и недавно обнаруженной нефти на шельфе – заставили Салазара неохотно разрешить иностранные инвестиции (в частности, американской компании Gulf Oil), и в 1960-е годы эта территория приобретала растущее экономическое значение для самой Португалии.

Кроме того, в «провинции» также происходило открытое сопротивление. Чтобы подавить растущее ангольское националистическое движение, Лиссабон в 1967 году ввел стратегию «борьбы с повстанцами», основанную на переселении людей в крупные, контролируемые деревни: к 1974 году туда переехало более миллиона крестьян. План не смог сломить мятежное движение, хотя имел пагубные и длительные последствия для общества и сельской экономики Анголы. Однако он все больше отталкивал солдат, призванных его выполнять: как безденежных офицеров, которые присоединились к колониальной армии, чтобы взобраться по карьерной лестнице, так и призывников, не по своей воле отправленных за границу для подавления бунтовщиков.

В Анголе мятежники принадлежали к разным фракциям, и португальская армия могла сдерживать их, по крайней мере, некоторое время. В Мозамбике, где 60 000 португальских солдат защищали европейских поселенцев в количестве всего 100 000 человек, или в Гвинее и Кабо-Верде, где харизматичный Амилкар Кабрал связал более 30 000 португальских солдат в неблагодарной партизанской войне против 10 000 повстанцев, ситуация становилась невыносимой. К началу 1970-х годов африканские конфликты поглощали половину годового оборонного бюджета беднейшей страны Европы. Каждый четвертый португальский мужчина призывного возраста был мобилизован на службу в Африку, а после 1967 года – на обязательный минимальный срок в четыре года. К 1973 году там погибло 11 000 военных: относительно общей численности населения этот уровень потерь был значительно выше, чем у армии США в разгар войны во Вьетнаме.

Защита Португалией своих колониальных владений была дорогостоящей, кровавой и все более безнадежной; вооруженные силы знали это лучше остальных. И у них имелись другие причины чувствовать себя разочарованными. Чтобы укрепить собственную власть и отвлечь внимание от внешних бед страны, Марчелло Каэтано – назначенный преемник Салазара – ослабил кредитные ограничения, много занимал за рубежом и поощрял поток импорта. В 1970–1973 годах страна пережила кратковременный потребительский бум, дополнительно подпитываемый денежными переводами от португальцев, работающих за границей. Но за ним вскоре последовала спиральная инфляция, вызванная нефтяным кризисом. Заработная плата в государственном секторе начала значительно отставать от цен.

Впервые за долгое время в Португалии прошли забастовки. Жители трущоб вокруг столицы, многие из которых недавно прибыли из обедневшего региона Алентежу, страдали не только от нищеты, но и от вида нового и показного богатства в соседнем Лиссабоне. Армия все больше возмущалась тем, что ей приходится вести «грязные войны» в далеких землях по приказу непопулярного правительства из неизбранных технократов, и ее недовольство теперь находило широкий отклик у сограждан. Жалобы младших офицеров и их семей, неспособных прожить на низкую зарплату, которая еще больше сократилась из-за инфляции, теперь разделяло подрастающее поколение бизнесменов, разочарованных некомпетентностью своих правителей и понимавших, что будущее их страны – в Европе, а не в Африке[535].

25 апреля 1974 года офицеры и солдаты Движения вооруженных сил (Movimentodas Forças Armadas – MFA) отстранили Каэтану и его коллег от должности и объявили о создании временного правительства, целями которого были демократизация, деколонизация и экономические реформы. Переворот (как и вооруженное восстание молодых офицеров, приведшее Салазара к власти в 1926 году) не вызвал особого сопротивления, и лидерам старого режима разрешили бежать – сначала на Мадейру, а затем в Бразилию. Генерал Антониу де Спинола, бывший заместитель начальника штаба португальской армии и губернатор Гвинеи с 1968 по 1972 год, был назначен своими коллегами-офицерами главой хунты. Тайную полицию упразднили, всех политических заключенных выпустили, свободу прессы восстановили, лидеры португальских социалистической и коммунистической партий вернулись из ссылки, а их организации легализовали впервые за почти полвека.

Революция была чрезвычайно популярна повсюду[536]. Спинола включил центристов и социалистов в свой временный кабинет и в июле публично объявил о планах предоставить африканским колониям полное самоопределение. В течение года все колонии стали независимыми, а Индонезия захватила контроль над португальским Восточным Тимором. Деколонизация проходила более чем хаотично – партизаны в Гвинее и Мозамбике проигнорировали настойчивые требования Спинолы сначала сложить оружие, а Ангола скатилась к гражданской войне, – но, если смотреть со стороны Португалии, она имела то преимущество, что была быстрой. В результате отступления армии и жестоких столкновений в столице Анголы Луанде ускорилось возвращение в Португалию около 750 000 европейцев. Многие из них поселились на более консервативном севере Португалии и сыграли значительную политическую роль в будущем.

Эти стремительные изменения встревожили Спинолу, чьи консервативные инстинкты расходились со все более радикальными проектами его молодых коллег, и в сентябре 1974 года он ушел в отставку. В следующие 14 месяцев Португалия, казалось, двигалась к полномасштабной социальной революции. При активной поддержке MFA и бескомпромиссно ленинской Коммунистической партии (Partido Comunista Português – PCP) Алваро Куньяла были национализированы банки и крупнейшие промышленные предприятия, а также проведена масштабная аграрная реформа: особенно в Алентежу, зернопроизводящем регионе Южной Португалии, где большинство владений все еще находились в руках крупных, часто отсутствующих в своих имениях землевладельцев.

Национализация стала популярна в городах, а аграрная реформа на юге – по сути коллективизация – изначально проводилась путем «стихийных» захватов и изъятий земли местными арендаторами и рабочими, которых мобилизовали коммунисты и их союзники. При этом коммунисты в особенности извлекали выгоду из своей заслуженной репутации наиболее организованных и эффективных тайных противников старого режима. Но та же практика в центре и на севере страны, где землю уже поделили на тысячи мелких семейных владений, была крайне нежелательной. Северная Португалия с ее деревнями и маленькими городками представляла собой очень католическое общество (и остается таковым): в среднем один священник приходился на пятьсот душ в 1972 году; этот показатель для Южной и Центральной Португалии был 1 к 4500, а на крайнем юге еще ниже. Таким образом, антиклерикальные и коллективистские проекты коммунистических профсоюзных деятелей и крестьянских лидеров столкнулись с сильным и громким сопротивлением в густонаселенных северных регионах.

По сути, португальские революционеры 1974 года повторяли ошибку аграрных радикалов Испанской республики 1930-х годов: стремясь навязать коллективистскую земельную реформу, соответствующую южным социальным условиям, частным и более эффективным мелким землевладельцам севера, они настроили последних против себя. На выборах в Учредительное собрание в апреле 1975 года коммунисты получили всего 12,5 % голосов. Правоцентристские партии выступили лучше, но главным победителем стала Португальская социалистическая партия, основанная в изгнании Мариу Соарешем двумя годами ранее. Она очень эффективно вела кампанию под лозунгом «Социализму – да! Диктатуре – нет!» и получила 38 % голосов.

MFA и коммунисты были недовольны результатами выборов, а Куньял открыто признал, что если парламентский путь к власти будет заблокирован, то, возможно, придется пойти по альтернативному маршруту – как он выразился в беседе с итальянским журналистом в июне 1975 года: «Нет возможности демократии, подобной той, что есть в Западной Европе… Португалия не будет страной с демократическими свободами и монополиями. Она этого не допустит». С апреля по ноябрь напряженность росла. Иностранные комментаторы предупреждали о надвигающемся коммунистическом перевороте, а союзники Португалии по НАТО и западноевропейские торговые партнеры обещали помощь и поддержку, если страна отречется от марксистской революции.

Кульминацией событий стал конец года. 8 ноября Учредительное собрание в Лиссабоне осадили строители, и две недели ходили слухи о надвигающейся «Лиссабонской коммуне» и даже гражданской войне между севером и югом. 25 ноября группы радикальных солдат предприняли попытку путча. Первоначально они пользовались молчаливой поддержкой PCP, но, когда стало ясно, что основная часть вооруженных сил и даже отдельные левые офицеры высказались против восстания, даже Куньял отступил. Как позже признали некоторые лидеры MFA, результаты выборов в апреле 1975 года заранее дискредитировали цели революционных офицеров: левые могли получить парламентскую демократию или революционный «переход», но не то и другое одновременно.

В феврале 1976 года португальские военные, все еще фактически контролировавшие власть спустя два года после переворота, официально передали ее гражданским. Страна должна была управляться в соответствии с Конституцией, принятой в апреле 1976 года и продолжавшей риторику и амбиции политических настроений 1974 года. Португалия обязалась «перейти к социализму посредством создания условий для демократического осуществления власти рабочим классом». На выборах в законодательные органы в том же месяце социалисты снова победили, хотя и с несколько меньшим количеством голосов, и Мариу Соареш сформировал первое почти за полвека демократически избранное правительство Португалии.

Перспективы португальской демократии оставались туманными – Вилли Брандт был лишь одним из многих тогдашних сочувствующих наблюдателей, которые видели в Соареше очередного Керенского, марионетку недемократических сил, которые заменят его при первой же возможности. Но Соареш выжил – и даже более того. Вооруженные силы остались в казармах, роль их политизированных фракций становилась все менее значимой. При этом набранные коммунистами голоса выросли – до 14,6 % в 1976 году, а затем до 19 % три года спустя, поскольку экономическая ситуация ухудшалась, а умеренная политика Соареша разочаровала левое крыло его партии, которому он обещал грядущее разрушение капитализма в социалистической Португалии, – но ценой отказа от их повстанческих амбиций.

В 1977 году парламент принял Закон об аграрной реформе, который подтвердил коллективизацию земель, проведенную в недавнем прошлом, но ограничил ее югом, а также установил количество земли, которая могла быть экспроприирована у существующих владельцев. Этот шаг положил конец риску конфликта в сельской местности и угрозе консервативной реакции, но он мало что мог сделать в краткосрочной перспективе, чтобы ослабить экономический кризис, унаследованный демократической Португалией. Лишенная дешевого сырья из своих бывших колоний (и рынка, который они обеспечивали для ее неконкурентоспособного экспорта), неспособная поставлять дешевую рабочую силу в Западную Европу, как это было в прошлом, и ограниченная условиями жизненно важных кредитов МВФ, требовавшего балансировки бюджетов и соблюдения строгих фискальных правил, Португалия много лет страдала от безработицы и недопотребления.

Военные не полностью сошли со сцены: в соответствии с Конституцией 1976 года «Совет революции», состоящий из невыборных представителей вооруженных сил, сохранял право вето, и в 1980 году он отклонил 23 законодательных акта, включая план правоцентристского правительства, избранного в том году, по денационализации португальских банков. Но офицеры не возражали, когда парламент в следующие два года пересмотрел конституцию, сократив полномочия исполнительной власти (упразднив сам Совет революции в 1982 году) и спокойно убрав антикапиталистический акцент, присутствовавший в первоначальном документе.

На протяжении следующих 20 лет социалисты и их оппоненты, центристские социал-демократы во главе с Анибалом Кавасу Силвой, поочередно управляли страной. Сам Мариу Соареш, давно отказавшийся от антикапиталистической риторики, стал президентом в 1986 году, когда Португалию приняли в Европейское сообщество. Страна оставалась поразительно бедной по западноевропейским стандартам – дань непреходящему наследию Салазара. Но вопреки всем ожиданиям Португалия избежала как «белого террора», так и «красного террора». Коммунисты, хотя и были популярны на сельском юге и в промышленных пригородах Лиссабона, сохраняли непримиримую позицию при стареющем Куньяле, который оставался у власти до 1992 года. Но их влияние окончательно ослабло. Репатриированным жителям колоний так и не удалось сформировать крайне правую партию озлобленных националистов. В этих обстоятельствах возникновение демократической Португалии было весьма значительным достижением.

Для путешественника, пересекавшего франко-испанскую границу, скажем, в 1970 году, пропасть, разделяющая две стороны Пиренеев, казалась огромной. Франко и его 30-летнее правление усилили социальную отсталость и культурную изоляцию, в которой Испания томилась большую часть последних двух столетий, а его авторитарный режим казался еще более противоречащим современной европейской политической культуре, чем это было в его начале. На первый взгляд, шестидесятые вообще прошли мимо Испании: жесткая цензура, строгие законы, регулирующие одежду и поведение, вездесущая полиция и драконовские уголовные законы для политических критиков – все это создавало образ страны, застывшей в прошлом, казалось, что ее исторические часы навсегда остановились на 1939 годе[537].

Однако при более близком рассмотрении Испания – или, по крайней мере, Северная Испания и города – менялась довольно быстро. Франко был жестким и по-настоящему реакционным диктатором, но в отличие от своего соседа Салазара он был также экономическим реалистом. В 1959 году Испания отказалась от автаркии последних двух десятилетий и, по настоянию группы министров из рядов Opus Dei[538], приняла Национальный план стабилизации, призванный подавить повсеместную инфляцию в стране и открыться для торговли и инвестиций. Первоначальные экономические последствия Плана были суровыми: девальвация, сокращение бюджета, заморозка кредитов и ограничение заработной платы. Все это проводилось в жизнь жестко и бескомпромиссно – в итоге инфляцию снизили, но вынудили десятки тысяч испанцев искать работу за границей.

Однако частный сектор, до сих пор сдерживаемый нормами корпорации и давней политикой импортозамещения, получил больше свободы для расширения. Таможенные тарифы снизились, Испания присоединилась к Всемирному банку, МВФ и ГАТТ и была принята в ОЭСР в качестве ассоциированного члена (в 1962 году Франко даже подал заявку – безуспешно – на вступление в ЕЭС). Ситуация для новой экономической политики Франко складывалась благоприятная. Внутренняя экономика Испании была защищена от конкуренции в первые годы послевоенного бума в Европе, но открылась для внешней торговли как раз в нужный момент. С 1961 года ВНП начал неуклонно расти. Доля рабочей силы, занятой в сельском хозяйстве – 50 % в 1950 году, – стремительно падала, поскольку сельские трудящиеся с юга и запада переместились на север, чтобы работать на фабриках и в бурно развивающейся туристической отрасли: к 1971 году в сельском хозяйстве остался только один испанец из пяти. Уже к середине 1960-х годов Испания перестала считаться «развивающейся страной» по критериям ООН.

«Экономическое чудо» Франко не следует преувеличивать. Испания не была обременена остатками империи и, таким образом, не столкнулась ни с какими экономическими или социальными издержками деколонизации[539]. Большая часть иностранных денежных средств, поступавших в страну в шестидесятые, шла не от экспорта товаров испанского производства, а скорее от денежных переводов испанских рабочих-эмигрантов или отдыхающих из Северной Европы: короче говоря, экономическая модернизация Испании была в значительной степени побочным продуктом процветания других стран. За пределами Барселоны, Коста-Бравы, частей Страны Басков и (в меньшей степени) Мадрида транспортная, образовательная, медицинская и сервисная инфраструктура все еще сильно отставала. Даже в 1973 году доход на душу населения в целом оставался ниже, чем в Ирландии, и ниже половины среднего показателя по ЕЭС.

Тем не менее социальные последствия даже ограниченной экономической модернизации были значительными. До появления телевидения Испания, возможно, оставалась в большей степени за пределами культурного влияния иностранных шестидесятых, но экономические различия и дисбаланс, порожденные Планом стабилизации, вызвали массовое недовольство трудящихся. С конца шестидесятых до смерти Франко забастовки, локауты, демонстрации и широко распространенные требования коллективных переговоров и профсоюзного представительства стали неотъемлемой частью испанской жизни. Режим выступал категорически против любых политических уступок, но он не мог уже позволить себе демонстрировать слишком репрессивный облик, так как много иностранцев посещало страну – 17,3 миллиона в 1966 году, 34 миллиона за год до смерти Франко.

Испанские власти не могли отказаться от сотрудничества и навыков растущей городской рабочей силы. Таким образом, они были вынуждены признать фактическое возникновение рабочего движения, в подавляющем большинстве базирующегося в Каталонии и на предприятиях тяжелой промышленности Баскского региона. Вместе с неофициальными профсоюзами, образованными государственными служащими, банковским персоналом и другими расширяющимися профессиями «белых воротничков», эта полуподпольная сеть представителей рабочих и служащих к моменту смерти Франко имела почти десятилетнюю организацию и опыт.

Однако протест трудящихся в Испании жестко ограничивался экономическими вопросами. В свои последние годы режим Франко – как и режим Яноша Кадара в Венгрии – опирался не на открытые и жестокие репрессии, а скорее на своего рода вынужденное пассивное принятие, деполитизацию культуры, которая длилась десятилетиями. Студентам-протестующим, которые с 1956 года добивались большей автономии кампуса и смягчения моральных кодексов и других ограничений, предоставили определенную свободу организовываться и выражать несогласие в строго очерченных границах; они даже могли рассчитывать на некоторую симпатию со стороны внутренних критиков режима – в частности, реформаторски настроенных католиков и разочарованных «социал-фалангистов». Но все активные выражения симпатии или сотрудничество между секторами – например, с бастующими шахтерами – были строго запрещены[540]. То же самое относилось и к взрослым критикам режима.

Все по-настоящему политические мнения держались в тайне, а независимые политические партии были запрещены. До 1967 года страна не имела даже конституции, а те права и процедуры, которые существовали, носили в основном показной характер и были рассчитаны на партнеров из числа западных стран. Официально будучи «регентом» приостановленной монархии, Франко благославил молодого Хуана Карлоса – внука последнего короля Испании – стать его преемником в свое время, но для большинства наблюдателей вопрос монархии не обладал значением в испанских делах. Даже Церковь, все еще игравшая важную роль в повседневной жизни многих испанцев, оказывала лишь ограниченное влияние в государственной политике.

Традиционная роль Испании как оплота христианской цивилизации против материализма и атеизма была основным элементом программы начальной школы; но сама католическая иерархия (в отличие от модернизирующихся «криптомонахов» Opus Dei) держалась вдали от рычагов правления, что резко контрастировало с новым крестоносным духом «национального католицизма» первого десятилетия режима[541]. В июне 1968 года, подчиняясь современной реальности, Франко впервые признал принцип религиозной свободы, позволив испанцам открыто молиться в церкви по своему выбору. Но к тому времени сама религия вступила в длительный период упадка: в стране, которая могла похвастаться более чем 8000 семинаристами в начале шестидесятых, 12 лет спустя их насчитывалось менее 2 000. Между 1966 и 1975 годами треть всех иезуитов Испании покинули Орден.

Военных также держали на почтительном расстоянии. Придя к власти в результате военного переворота, Франко прекрасно понимал риски конфликта с армейской кастой, унаследовавшей чрезмерно развитое чувство ответственности за сохранение испанского государства и его традиционных ценностей. На протяжении всех послевоенных лет испанские вооруженные силы баловали и лелеяли. Их победу в гражданской войне ежегодно праздновали на улицах крупных городов, потери демонстративно увековечивали в монументальной Долине Павших, сооружение которой завершилось в 1959 году. Звания и награды множились: к моменту падения режима было 300 генералов, а соотношение офицеров к нижним чинам составляло 1:11, самое высокое в Европе. В 1967 году Институциональный закон государства сделал армию формально ответственной за обеспечение единства и территориальной целостности нации и защиту «институциональной системы».

Однако на практике армия стала ненужной. Франко десятилетиями оберегал своих военных от любых внешних или колониальных войн. В отличие от французских или португальских войск, они не терпели унизительных поражений или вынужденных отступлений. Испания не сталкивалась с военными угрозами, а ее внутренняя безопасность обеспечивалась полицией, жандармами и специальными подразделениями, сформированными для борьбы с террористами – реальными и воображаемыми. Армия, в значительной степени ограниченная церемониальной ролью, стала избегать риска; ее традиционный консерватизм все больше выражался в энтузиазме по поводу возвращения монархии, что по иронии судьбы должно было сыграть полезную роль при переходе страны к демократии.

Делами страны управляла ограниченная сеть юристов, католических профессоров и государственных служащих, многие из которых имели активные интересы в частных компаниях, которым благоприятствовала их политика. Но поскольку формальная политическая оппозиция была запрещена, именно из глубины этих самых правящих кругов – а не среди интеллигенции, чьи ведущие светила оставались в изгнании, – приходили реформаторские идеи и давление в пользу перемен, вызванные разочарованием в местной неэффективности, иностранной критикой или примером Второго Ватиканского собора.

Франко в конце концов умер, 20 ноября 1975 года в возрасте 82 лет. До конца отказываясь рассматривать какую-либо серьезную либерализацию или передачу власти, он уже изжил себя даже в глазах собственных сторонников, многие из которых симпатизировали демонстрантам, требовавшим ранее в том же году отмены ограничений для прессы и политических объединений. Таким образом, переход к демократии осуществлялся министрами и назначенцами Франко, что помогает объяснить его скорость и успех. На начальных этапах выхода страны из франкизма традиционные силы демократических перемен в Испании – либералы, социалисты, коммунисты, профсоюзы – играли подчиненную роль.

Через два дня после смерти Франко короновали Хуана Карлоса. Сначала он оставил на своем посту Карлоса Ариаса Наварро, последнего премьер-министра Франко, и его коллег по кабинету, чтобы заверить армию и других в отсутствии желания резко рвать связь с прошлым. Но в апреле 1976 года Ариас навлек на себя королевскую немилость, когда подавил сформированную незадолго до того «Демократическую координацию», коалицию все еще несанкционированных левых партий, и арестовал ее лидеров. В течение двух месяцев король заменил Ариаса одним из его собственных министров, Адольфо Суаресом Гонсалесом.

В свои 44 года Суарес был типичным технократом поздней эпохи Франко; более того, он прослужил год в качестве главы собственного Фалангистского национального движения каудильо. Суарес оказался на удивление удачным выбором. Он сформировал новую политическую партию, Союз демократического центра (Unión de Centro Democrático – UCD) и начал убеждать действующий франкистский парламент принять национальный референдум по политической реформе – по сути, одобрить введение всеобщего избирательного права и двухпалатного парламента. Сбитые с толку тем, кого они считали своим, старая франкистская гвардия согласилась – и референдум прошел 15 декабря 1976 года, собрав более 94 % голосов «за» предложенные реформы.

В феврале 1977 года Суарес санкционировал возвращение Испанской социалистической рабочей партии (Partido Socialista Obrero Español – PSOE), старейшей политической организации страны, которую теперь возглавлял молодой Фелипе Гонсалес Маркес из Севильи, участвовавший в подпольном движении с 20-летнего возраста. В то же время были легализованы профсоюзы, и им предоставили право на забастовку. 1 апреля Суарес запретил и распустил Национальное движение, которое он когда-то возглавлял; неделю спустя легализовал Испанскую коммунистическую партию (Partido Comunista de Españа – PCE) во главе с Сантьяго Каррильо, которая уже взяла на себя обязательство (в разительном контрасте со своими португальскими товарищами) действовать в рамках перехода к парламентской демократии[542].

В июне 1977 года состоялись выборы в Учредительные кортесы, которым поручили написать новую Конституцию. Первые в Испании с 1936 года, они принесли большинство UCD Суареса – она получила 165 мест в Кортесах, на второе место поднялись социалисты Гонсалеса, забрав себе 121 место, все остальные претенденты заняли всего 67 мест[543]. Во многих отношениях это был наилучший возможный результат: победа Суареса убедила консерваторов (большинство из которых голосовали за него), что резкого крена влево не будет, в то время как отсутствие явного большинства обязывало его взаимодействовать с депутатами левого крыла, которые таким образом разделяли ответственность за новую Конституцию, которую предстояло разработать Ассамблее.

Эта Конституция (должным образом подтвержденная на втором референдуме в декабре 1978 года) получилась во многих отношениях вполне обычной. За Испанией закреплялся статус парламентской монархии; исключалась официальная религия (хотя в качестве продуманной уступки Церкви католицизм признали «социальным фактом»); возрастной электоральный ценз снизили до 18 лет; отменили смертную казнь. Но, решительно разрывая связь с недавним прошлым, Ассамблея вписала в новые законы право автономии для исторических регионов страны, в частности Каталонии и Страны Басков.

Статья 2 Конституции подтверждала «нерушимое единство испанской нации, общую и неделимую родину всех испанцев», но продолжала «признавать и гарантировать право на автономию национальностей и регионов, которые ее составляют, и солидарность между ними». Последующие Статуты автономии признали древний факт языкового разнообразия и региональных отличий в прежде ультрацентрализованной Испании; они также признали непропорциональное демографическое значение Каталонии и глубину автономистских настроений как в Стране Басков, так и в Каталонии. Но то, что предоставили одним испанцам, вряд ли можно было запретить другим. В течение четырех лет Испанию разделили на 17 самоуправляющихся регионов, каждый со своим флагом и столицей. Не только каталонцы и баски, но и галисийцы, андалузцы, канарцы, валенсийцы, наваррцы и многие другие получили автономию и индивидуальность[544].

Однако в соответствии с новой конституцией Мадрид сохранил ответственность за оборону, правосудие и иностранные дела – подобный компромисс оказался неприемлемым для баскских националистов. Как мы видели, ЭТА намеренно расширила свою кампанию насилия и убийств в месяцы, когда обсуждалась новая конституция, нацеливаясь на полицейских и солдат в надежде спровоцировать ответную реакцию и подорвать демократический процесс, который, казалось, все больше ослаблял позицию экстремистов.

В 1981 году они могли бы добиться успеха. 29 января, когда экономическое недовольство достигло своего пика (см. ниже), а Каталония, Баскский регион, Галисия и Андалусия приступили к сепаратистским экспериментам в области самоуправления, Суарес был вынужден уйти в отставку по требованию собственной партии – недовольной не его неудачами (всеобщие выборы 1979 года по новой конституции принесли еще одну победу UCD), а его достижениями и автократическим стилем управления. Прежде чем другой политик UCD, Кальво Сотело, смог сменить его на посту, в баскских провинциях вспыхнула всеобщая забастовка. Критикам справа демократическая Испания казалась неуправляемой и находящейся на грани распада.

23 февраля подполковник Антонио Техеро Молина из Гражданской гвардии захватил Кортесы силой оружия. В рамках того же плана генерал Хайме Миланс дель Боск, командующий военным округом Валенсии, объявил чрезвычайное положение и призвал короля распустить Кортесы и установить военное правительство. Хотя задним числом их действия кажутся театральными и неуклюжими, на стороне Техеро и Миланса дель Боска, несомненно, были традиции и прецеденты. Более того, сами Кортесы или различные политические партии и их сторонники мало что могли сделать, чтобы заблокировать военный переворот, а симпатии самой армии оставались далеко не ясными[545].

Исход переворота и форму последующей испанской истории определили прямой отказ короля Хуана Карлоса I выполнить требования заговорщиков и его телевизионная речь, бескомпромиссно защищающая Конституцию и недвусмысленно отождествляющая себя и монархию с формирующимся демократическим большинством страны. Обе стороны, вероятно, были в равной степени удивлены мужеством молодого короля, который до этого жил в тени своего назначения покойным диктатором; но теперь его судьба была неразрывно связана с парламентским правлением. Не имея института или символа, вокруг которого можно было бы объединить свои силы, большинство полицейских, солдат и других ностальгирующих по старому режиму отказались от мечтаний о восстании или реституции и вместо этого ограничились поддержкой Народного альянса Мануэля Фраги, недавно созданной партии, приверженной борьбе с «самыми опасными врагами Испании: коммунизмом и сепаратизмом», но в рамках закона.

Техеро дискредитировал свое «дело», и это предоставило Кортесам возможность сократить военный бюджет и принять давно назревший законопроект, легализующий развод. Но большинство UCD все больше оказывалось зажатыми между, с одной стороны, правыми клерикалами и националистами, недовольными скоростью перемен, обеспокоенными региональной автономией и оскорбленными все менее строгой общественной моралью новой Испании, а с другой – новыми напористыми левыми социалистами, открытыми для компромисса по конституционным вопросам, но представляющими радикальную альтернативу для раздробленного рабочего движения страны и растущего числа безработных.

Как и в Португалии, в Испании политический переход пришелся на сложный экономический момент. В значительной степени это произошло по вине последних правительств эпохи Франко, которые между 1970 и 1976 годами пытались купить популярность, увеличивая государственные расходы и занятость в государственном секторе, субсидируя расходы на энергию, сдерживая цены, при этом позволяя зарплатам расти, и уделяя мало внимания долгосрочной перспективе. К 1977 году последствия этой беззаботности стали ощущать все: в июне во время всеобщих выборов годовая инфляция достигала 26 %, государственная казна (долго голодавшая из-за регрессивного налогового режима Франко) иссякала, а безработица шла по длинной восходящей кривой. В период с 1973 по 1982 год страна потеряла, по оценкам, 1,8 миллиона рабочих мест[546].

Как и недолго просуществовавшая Республика 1930-х годов, Испания строила демократию в условиях экономической рецессии, и было много разговоров о том, что страна пойдет по пути Аргентины, где индексированные зарплаты и субсидируемые государством цены перерастут в гиперинфляцию. В том, что этого удалось избежать, большая заслуга принадлежит акторам, подписавшим так называемые Пакты Монклоа от октября 1977 года – первые из серии договоренностей, в которых политики, лидеры профсоюзов и работодатели согласились начать широкий спектр реформ: девальвацию валюты, политику регулирования доходов, контроль над государственными расходами и структурные реформы огромного и расточительного государственного сектора страны.

Пакты Монклоа и их преемники (последнее соглашение было подписано в 1984 году) не сотворили чудес. Отчасти благодаря второму «нефтяному шоку» кризис платежного баланса страны неуклонно усугублялся; многие мелкие фирмы закрылись, безработица и инфляция росли одновременно, вызывая волну забастовок, а также ожесточенные расколы внутри левых профсоюзов и Коммунистической партии, не желавших продолжать разделять ответственность за социальные издержки демократического перехода. Но без Пактов эти разногласия и их общественные последствия почти наверняка стали бы еще более серьезными.

На выборах в октябре 1982 года, в разгар экономических трудностей, Социалистическая партия получила абсолютное большинство в парламенте, и Фелипе Гонсалес занял пост премьер-министра – он сохранял эту должность 14 лет. Центристские демократы Суареса, возглавившие переход от франкизма, были практически исключены из парламента, получив всего два места. Коммунистическая партия выиграла четыре места, унизительное поражение, которое спровоцировало отставку Сантьяго Каррильо. С этого момента испанская политика должна была следовать образцу остальной Западной Европы, перегруппировываясь вокруг левоцентристских и правоцентристских сил, в данном случае Народного альянса Фраги (переименованного в Народную партию в 1989 году), который к всеобщему удивлению набрал 26,5 % голосов.

Социалистическая партия проводила кампанию на основе популистской и антикапиталистической программы, обещая, среди прочего, сохранить рабочие места и покупательную способность трудящихся и вывести Испанию из НАТО. Однако, придя к власти, Гонсалес продолжил политику жесткой экономии, начал модернизацию (а позднее и прогрессирующую приватизацию) испанской промышленности и сферы услуг и в 1986 году победил многих своих сторонников на референдуме по вопросу о членстве в НАТО, которое он теперь поддерживал[547].

Эти перемены курса Гонсалеса не понравились социалистам старой закалки, чью партию он уводил от ее давней приверженности марксизму[548]. Но для политика, чья основная поддержка все больше исходила от тех мужчин и женщин, которые были слишком молоды, чтобы помнить Гражданскую войну, и чья открыто заявленная цель состояла в том, чтобы преодолеть отсталость Испании – широко обсуждаемое atraso, или «отставание», которое поразило полуостров с конца «Золотого века»[549], – старые идеологические левые были частью проблемы, а не решением. По оценкам Гонсалеса, будущее Испании заключалось не в социализме, а в Европе. 1 января 1986 года Испания, вместе с Португалией, стала полноправным членом Европейского сообщества.

Демократический транзит Средиземноморской Европы был самым примечательным и неожиданным событием эпохи. К началу 1980-х годов Испания, Португалия и Греция не просто мирно перешли к парламентской демократии: во всех трех странах местная Социалистическая партия – тайная и демонстративно антикапиталистическая всего несколько лет назад – теперь стала доминирующей политической силой, фактически правящей с центристских позиций. Режимы Салазара и Франко исчезли не только из власти, но и из памяти, поскольку новое поколение политиков боролось за лояльность молодого, «современного» электората.

Для этого было несколько причин. Одна из них, как уже отмечалось, заключалась в том, что в первую очередь в Испании сильно отстало не общество в целом, а политическое государство. Экономическое развитие последнего десятилетия эпохи Франко и масштабная социальная и географическая мобильность, которую оно повлекло за собой, означали, что повседневная жизнь и ожидания в Испании изменились гораздо больше, чем предполагали внешние наблюдатели, которые все еще смотрели на страну через призму 1936–1956 годов. Молодым людям в Средиземноморской Европе не составляло труда адаптироваться к социальной рутине, давно знакомой жителям более северных стран; на самом деле, они уже делали это до политических революций. Нетерпеливо желая освободиться от ограничений другой эпохи, они были явно скептически настроены по отношению к политической риторике правых или левых и не испытывали никаких чувств по поводу преданности прежним идеалам. Посетители Лиссабона или Мадрида в первые годы после транзита неизменно поражались отсутствию каких-либо упоминаний о недавнем прошлом, как в политике, так и в культуре[550].

Грядущую неактуальность 1930-х годов пророчески запечатлел Ален Рене в La Guerre Est Finie («Война окончена»), печальном, элегическом фильме 1966 года. Эмигрант, испанский коммунист Диего, которого сыграл несравненный Ив Монтан, тайно путешествует из Парижа в Мадрид, мужественно передавая подпольную литературу и планы «рабочего восстания», которое, как он знает, никогда не произойдет. «Разве вы не понимаете? – пытается сказать он своим живущим в Париже партийным контролерам, мечтающим о возрождении надежд 1936 года. – Испания стала лирическим пунктом сплочения левых, мифом для ветеранов прошлых войн. Между тем, 14 миллионов туристов ежегодно отдыхают в Испании. Реальность мира сопротивляется нам». Не случайно сценарий к фильму написал Хорхе Семпрун, который многие десятилетия сам был испанским коммунистическим деятелем, прежде чем выйти из партии разочарованным ее зашоренной ностальгией.

К началу 80-х нежелание молодых испанцев (в частности) думать о недавнем прошлом было очевидным, выражаясь особенно в показном отказе от старых кодексов общественного поведения: в языке, в одежде и, прежде всего, в сексуальных нравах. Популярные фильмы Педро Альмодовара предлагают своего рода сознательную инверсию 50 лет затхлого авторитарного правления, сконструированную в новых контркультурных условностях. Снятые с хитрым, экзистенциалистским намеком на свою главную тему, они, как правило, изображают сбитых с толку молодых женщин в сексуально напряженных обстоятельствах. В фильме «Пепи, Люси, Бом и остальные девушки» (Pepi, Luci, Bom y otras chicas del montón, 1980), снятом всего через три года после первых свободных выборов в стране, персонажи со знанием дела смеются над «всеобщей эрекцией»[551] и «войной эротики, которая нас поглощает».

Два года спустя в фильме «Лабиринт страстей» (Laberinto de pasiones) террористы и нимфоманки обмениваются непристойными шутками, в какой-то момент обсуждая, должны ли их ********** *************[552] происходить до или после «будущего нации». С каждым фильмом декорации становятся все более глянцевыми, городские локации – все более шикарными. К 1988 году в фильме «Женщины на грани нервного срыва» (Mujeres al borde de un ataque de nervios) Альмодовар добился убедительного кинематографического воплощения беспокойного и сознательно современного общества, отчаянно наверстывающего упущенное время[553].

Тем более иронично, что эти изменения стали возможными не благодаря культурным или политическим радикалам и новаторам, а благодаря консервативным государственным деятелям из рядов самого старого режима. Константин Караманлис, Антониу де Спинола и Адольфо Суарес – как и Михаил Горбачев несколько лет спустя – были классическими продуктами системы, которую они помогли демонтировать. Караманлис, правда, находился в изгнании во время правления полковников, но он был таким же безукоризненным националистом и таким же узколобым, как и все остальные, и, кроме того, нес прямую ответственность за фальсифицированные греческие выборы 1961 года, которые сыграли столь важную роль в дискредитации послевоенной системы и приходе армии к власти.

Но именно уверенность, которую такие люди внушали своему окружению, позволила им демонтировать авторитарные институты, которым они когда-то верно служили. А их, в свою очередь, сменили социалисты – Соареш, Гонсалес, Папандреу, – убедительно заверившие собственных сторонников в своей непоколебимой радикальности, одновременно проводя умеренную и часто непопулярную экономическую политику, навязанную им обстоятельствами. Переход, по словам одного выдающегося испанского комментатора, «потребовал от франкистов притвориться, что они никогда не были франкистами, а от левых соглашателей – притвориться, что они по-прежнему привержены левым принципам»[554].

Таким образом, обстоятельства того времени заставили многих практически в одночасье отказаться от давних принципиальных позиций. Знакомый запах благоразумно нарушенных обещаний и удобно искаженных воспоминаний висел тяжелым облаком над средиземноморской общественной жизнью в эти годы и во многом объясняет скептическое, аполитичное настроение нового поколения во всех трех странах. Но те, кто не раскаивался и настойчиво следовал прошлым идеалам, от коммунистов до фалангистов, вскоре потеряли почву под ногами. Постоянство порой мешает соответствовать времени.

Наконец, Испания, Португалия и Греция смогли войти или вернуться на «Запад» без особых трудностей, несмотря на добровольную политическую изоляцию, потому что их внешняя политика всегда была совместима с политикой НАТО или государств ЕЭС – и, по сути, соответствовала ей. Институты холодной войны, не говоря уже об общем антикоммунизме, способствовали развитию общения и сотрудничества между плюралистическими демократиями и военными или клерикальными диктатурами. После многих лет встреч, переговоров, планирования или просто ведения бизнеса со своими коллегами, пришедшими к власти не через выборы, североамериканцы и западноевропейцы давно перестали слишком остро реагировать на то, что происходило в Мадриде, Афинах или Лиссабоне.

Для большинства наблюдателей – включая многих местных критиков – неприятные режимы Южной Европы были не столько морально несостоятельными, сколько институционально анахроничными. И, конечно, их экономики в основных аспектах походили на экономики других западных стран и уже хорошо интегрировались в международные рынки денег, товаров и рабочей силы. Даже Португалия Салазара была, несомненно, частью международной системы капитализма – хотя и на неправильном ее конце. Зарождающийся средний класс, особенно в Испании, формировал свои амбиции не меньше, чем свою одежду, по образцу менеджеров, бизнесменов, инженеров, политиков и государственных служащих из Франции, Италии или Великобритании. Несмотря на всю свою отсталость, общества Средиземноморской Европы уже принадлежали к миру, к которому они теперь стремились присоединиться на равных условиях, и переход от авторитарного правления был прежде всего облегчен предоставленной им возможностью сделать это. Их элиты, которые когда-то решительно смотрели назад, теперь взирали на север. География, казалось, восторжествовала над историей.

Между 1973 и 1986 годами Европейское сообщество прошло через очередной всплеск активности и расширения, из числа тех, которые один историк назвал «последовательностью нерегулярных больших взрывов». Президент Франции Жорж Помпиду, освобожденный смертью де Голля от бремени неодобрения своего покровителя – и весьма встревоженный, как мы видели, стратегическими последствиями новой Ostpolitik Вилли Брандта, – ясно дал понять, что он приветствовал бы членство Великобритании в ЕС. В январе 1972 года в Брюсселе ЕС официально одобрило присоединение Великобритании, Ирландии, Дании и Норвегии, которое состоялось год спустя.

Успешное британское вступление было делом рук консервативного премьер-министра Эдварда Хита, единственного британского политического лидера со времен Второй мировой войны, который недвусмысленно и с энтузиазмом высказался за объединение судьбы своей страны с судьбой своих материковых соседей. Когда Лейбористская партия вернулась к власти в 1974 году и созвала референдум о членстве Великобритании в Сообществе, страна одобрила эту идею 17 300 000 голосов против 8 400 000. Но даже Хит не смог заставить британцев – особенно англичан – «почувствовать себя» европейцами, и значительная часть избирателей как справа, так и слева продолжала сомневаться в преимуществах пребывания «в Европе». Норвежцы тем временем совершенно определенно придерживались мнения, что им лучше живется за ее пределами: на референдуме в сентябре 1972 года 54 % граждан страны отвергли членство в ЕС и вместо этого высказались за ограниченное соглашение о свободной торговле с Сообществом – решение, подтвержденное давшим почти идентичные результаты голосованием 22 года спустя[555].

Британское членство в Сообществе оказалось спорным в последующие годы, когда премьер-министр Маргарет Тэтчер выступила против новых проектов углубления интеграции и потребовала, чтобы Британии вернули ее «переплаты» в общий бюджет. Но в 70-е у Лондона были свои собственные проблемы, и, несмотря на инфляционное воздействие членства на цены, он был рад стать частью торговой зоны, которая теперь обеспечивала треть внутренних инвестиций Британии. Первые прямые выборы в новый Европейский парламент состоялись в 1979 году (до этого члены Европейской ассамблеи, заседавшей в Страсбурге, избирались соответствующими национальными законодательными органами), но не вызвали особого интереса у населения. В Великобритании явка оказалась предсказуемо низкой, всего 31,6 %, но и в других местах она была не особенно высокой – во Франции только трое из каждых пяти избирателей удосужились проголосовать, в Нидерландах и того меньше.

Присоединение трех стран «северного ряда» к ЕС прошло относительно легко как для новичков, так и для старых членов. Ирландия была бедной, но крошечной, в то время как Дания и Великобритания были богатыми и, таким образом, вносили вклад в общий бюджет. Как и в следующем раунде присоединений процветающих стран в 1995 году, когда Австрия, Швеция и Финляндия примкнули к тому, что на тот момент уже стало Европейским союзом, новые участники усилили казну и влияние расширяющегося сообщества, не увеличивая существенно его расходы или не конкурируя с существующими членами в чувствительных для них областях. С новичками с юга дело обстояло иначе.

Греция, как и Ирландия, была маленькой и бедной, и ее сельское хозяйство не представляло угрозы для французских фермеров. Таким образом, несмотря на определенные институциональные препятствия – например, Православная церковь имела официальную влиятельную позицию, а гражданский брак, к примеру, оставался под запретом до 1992 года, – не существовало никаких весомых аргументов против ее принятия, на котором настаивал, среди прочих, французский президент Жискар д'Эстен. Но когда дело дошло до Португалии и (прежде всего) Испании, французы выступили с решительным протестом. Вино, оливковое масло, фрукты и другие фермерские продукты стоили гораздо дешевле при выращивании и продаже к югу от Пиренеев; если бы Испанию и Португалию допустили на общий европейский рынок на равных условиях, иберийские фермеры составили бы французским производителям жесткую конкуренцию.

Поэтому Португалии и Испании потребовалось девять лет, чтобы вступить в ЕС (тогда как заявка Греции была одобрена менее чем за шесть). За это время общественный имидж Франции, традиционно положительный на Пиренейском полуострове, резко ухудшился: к 1983 году, когда было пройдено 2/3 пути ожесточенных переговоров, только 39 % испанцев имели «благоприятное» мнение о Франции – неутешительное начало их общего будущего. Часть проблемы заключалась в том, что вступление средиземноморских стран подразумевало больше, чем просто компенсацию Парижу путем дальнейшего увеличения выплат Сообщества французским фермерам; вместе взятые Испания, Португалия и Греция привлекли в Сообщество дополнительно 58 миллионов человек, большинство из которых были бедными и, следовательно, имели право на различные финансируемые Брюсселем программы и субсидии[556].

Действительно, с присоединением трех бедных аграрных стран Общий сельскохозяйственный фонд взял на себя новое тяжелое бремя – и Франция перестала быть его главным бенефициаром. В итоге пришлось заключать различные тщательно обговоренные сделки, чтобы компенсировать французам их «потери». Новички, в свою очередь, получили должное возмещение за свои собственные недостатки и за длительный «переходный период», который Франция успешно навязала, прежде чем разрешить им экспорт в Европу на равных условиях. «Интегрированные средиземноморские программы» (по сути региональные субсидии, даже если они еще так не назывались), предоставленные Испании и Португалии при вступлении в 1986 году, не были предложены грекам в 1981 году, и Андреас Папандреу успешно потребовал их распространения на свою страну, даже пригрозив вывести Грецию из ЕС, если в этом будет отказано![557]

Именно в эти годы Европейское сообщество приобрело нелестный имидж как своего рода институционализированного «восточного базара», на котором страны обменивают политические союзы на материальное вознаграждение. И вознаграждение было реальным. Испанцы и португальцы неплохо заработали в «Европе» (хотя и не так хорошо, как Франция), испанские переговорщики стали особенно искусными в продвижении и обеспечении финансовых преимуществ для своей страны. Но именно Афины действительно навели порядок у себя: хотя Греция в 80-е отставала от остального Сообщества (и к 1990 году заменила Португалию в качестве самого бедного члена Сообщества), она извлекла большую выгоду из своего членства.

Действительно, именно потому, что Греция была настолько бедна – к 1990 году половина самых нищих регионов Европейского сообщества были греческими, – она так преуспела. Для Афин членство в ЕС стало равносильно второму «плану Маршалла»: только за 1985–1989 годы Греция получила 7,9 млрд долларов из фондов ЕС, в пропорциональном отношении намного больше, чем любая другая страна. Пока не было новых бедных претендентов, ожидающих своей очереди, этот уровень перераспределительной щедрости – цена греческого согласия на решения Сообщества – мог быть оплачен национальными донорами Сообщества, в основном Западной Германией. Но с дорогостоящим объединением Германии и перспективой нового пула неимущих государств-кандидатов из Восточной Европы, щедрые прецеденты средиземноморских лет вступления, как мы увидим, оказались обременительными и спорными.

Чем больше становилось Европейское сообщество, тем сложнее было им управлять. Единогласие, необходимое в межправительственном Совете министров, привело к бесконечным дебатам. На согласование решений могли уйти годы – одной директиве по определению и регулированию минеральной воды потребовалось 11 лет, чтобы выйти из палат Совета. Нужно было что-то делать. Существовало давнее мнение, что европейский «проект» нуждается в притоке целеустремленности и энергии – конференция в Гааге в 1969 году стала первой из нерегулярной серии встреч, призванных «перезапустить Европу», – и личная дружба президента Франции Валери Жискар д'Эстена и канцлера Германии Шмидта в 1975–1981 годах благоприятствовала такой повестке дня.

Но легче было продвигаться путем негативной экономической интеграции – отменяя тарифы и торговые ограничения, субсидируя неблагополучные регионы и сектора, – чем согласовывать осмысленные критерии, требующие позитивных политических действий. Причина выглядела достаточно просто. Пока хватало денег, чтобы двигаться, экономическое сотрудничество представлялось как чистая выгода для всех сторон, тогда как любой политический шаг в направлении европейской интеграции или координации неявно угрожал национальной автономии и ограничивал внутреннюю политическую инициативу. Только когда могущественные лидеры доминирующих государств соглашались по своим собственным причинам работать вместе ради какой-то общей цели, можно было добиться изменений.

Именно таким образом Вилли Брандт и Жорж Помпиду запустили первую систему валютной координации, «Змею»; Гельмут Шмидт и Жискар д'Эстен развили ее в Европейскую валютную систему (ЕВС), а Гельмут Коль и Франсуа Миттеран, их последователи, стали вдохновителями Маастрихтского договора 1992 года, давшего жизнь Европейскому союзу. Именно Жискар и Шмидт изобрели «дипломатию саммитов» как способ обойти препятствия в виде громоздкой наднациональной бюрократии в Брюсселе – еще одно напоминание о том, что, как и в прошлом, франко-германское сотрудничество было необходимым условием для объединения Западной Европы.

Импульсом франко-германских шагов в 70-е послужила экономическая встревоженность. Европейская экономика росла медленно, если росла вообще, инфляция не поддавалась остановке, а неопределенность, вызванная крахом Бреттон-Вудской системы, означала, что обменные курсы стали нестабильными и скакали непредсказуемо. «Змея», ЕВС и экю были своего рода второсортным – поскольку региональным, а не международным – ответом на проблему, постепенно заменяя доллар немецкой маркой в качестве стабильной резервной валюты для европейских банкиров и рынков. Несколько лет спустя решение использовать евро вместо национальных валют, несмотря на все разрушительные символические последствия, стало логичным шагом. Таким образом, окончательное появление единой европейской валюты стало результатом прагматичных ответов на экономические проблемы, а не рассчитанным стратегическим выбором на пути к заранее определенной европейской цели.

Тем не менее, убедив многих наблюдателей – особенно ранее скептически настроенных социал-демократов – в том, что экономическое восстановление и процветание больше не могут быть достигнуты только на национальном уровне, успешное монетарное сотрудничество западноевропейских государств послужило неожиданной ступенькой к другим формам коллективных действий. При отсутствии сильной принципиальной оппозиции главы государств и правительств Сообщества подписали в 1983 году Торжественную декларацию, в которой обязались создать Европейский союз. Точную форму такого Союза позже выработали в ходе переговоров, приведших к Единому европейскому акту (ЕЕА), который был принят Европейским советом в декабре 1985 года и вступил в силу в июле 1987 года.

ЕЕА стал первым значительным пересмотром первоначального Римского договора. Статья 1 достаточно ясно гласила, что «Европейские сообщества и европейское политическое сотрудничество будут иметь своей целью совместное содействие достижению конкретного прогресса на пути к европейскому единству». И просто заменив «Сообщество» на «Союз», лидеры 12 стран-членов сделали в принципе решительный шаг вперед. Однако подписавшие избегали или откладывали все действительно спорные вопросы, в частности, растущее бремя сельскохозяйственного бюджета Союза. Они также осторожно обходили неловкое отсутствие какой-либо общей европейской политики в области обороны и иностранных дел. В разгар «новой холодной войны» 1980-х годов и на пороге важных событий, разворачивающихся в нескольких десятках миль к востоку от них, государства – члены Европейского союза решительно сосредоточили свои взоры на внутренних делах того, что все еще было в первую очередь общим рынком, хотя и охватывающим более 300 миллионов человек.

Однако они согласились целенаправленно двигаться к подлинному единому внутреннему рынку товаров и труда (который должен был быть реализован к 1992 году) и принять систему «квалифицированного большинства» в решениях Союза. «Квалифицированного» – то есть, по настоянию более крупных членов (особенно Великобритании и Франции), что они должны сохранить право блокировать предложения, которые считают нежелательными для своих национальных интересов. Это были реальные изменения, и с ними согласились, потому что единый рынок в принципе поддерживался всеми, от Маргарет Тэтчер до Зеленых, хотя и по довольно разным причинам. Они способствовали и предвосхищали подлинную экономическую интеграцию следующего десятилетия.

Отход от системы национальных вето в Европейском совете был неминуем, если предполагалось, что какие-либо решения вообще будут приниматься все более громоздким сообществом государств, удвоившим свои размеры всего за 13 лет и уже ожидавшим заявок на членство от Швеции, Австрии и других стран. С увеличением (своих) размеров будущий Европейский союз становился все более привлекательным для тех, кто в него еще не входил. Однако для граждан государств-членов наиболее значимой чертой Европейского союза в те годы был не способ его управления (о чем большинство людей совершенно не ведали) и не проекты его лидеров по более тесной интеграции, а количество денег, текущих через его казну, и способ, которым эти деньги распределялись.

Первоначальный Римский договор предусматривал только одно агентство с конкретной задачей – выявлять регионы в государствах-членах, которым требовалась помощь, а затем распределять им денежные средства Сообщества. Это был Европейский инвестиционный банк, созданный по настоянию Италии. Но поколение спустя региональные расходы в форме денежных субсидий, прямой помощи, стартовых фондов и других инвестиционных стимулов стали основным источником бюджетного расширения в Брюсселе и, безусловно, самым влиятельным рычагом из имевшихся в распоряжении Сообщества.

Причина этого заключалась в сочетании регионализма в отдельных государствах-членах и растущего экономического неравенства между самими государствами. В первые годы после Второй мировой войны европейские государства все еще были унитарными, управляемыми из центра без особого внимания к местному разнообразию или традициям. Только новая итальянская конституция 1948 года признала необходимость существования региональных властей: и даже при этом ограниченные в своих правах местные органы власти, которые она предусматривала, оставались мертвой буквой еще четверть века. Но как раз тогда, когда местные требования автономии стали серьезным фактором во внутренних политических расчетах по всей Европе, ЕС по своим причинам ввел систему региональных фондов, начав в 1975 году с Европейского фонда регионального развития (ЕФРР).

С точки зрения брюссельских чиновников, ЕФРР и другие так называемые «структурные фонды» преследовали две цели. Первая задача состояла в том, чтобы решить проблему экономической отсталости и неравномерности в рамках Сообщества, которое все еще во многом руководствовалось послевоенной культурой «роста», что совершенно ясно отразилось в Едином европейском акте. С каждой новой группой членов появлялось новое неравенство, которое требовало внимания и компенсации, чтобы экономическая интеграция имела успех. Итальянский Меццоджорно больше не являлся единственной бедной зоной, как когда-то: большая часть Ирландии, части Великобритании (Ольстер, Уэльс, Шотландия и север и запад Англии), большая часть Греции и Португалии, Южная, Центральная и Северо-Западная Испания – все они были бедны и, если когда-либо хотели наверстать упущенное, нуждались в значительных субсидиях и перераспределении центральной помощи.

В 1982 году, если принять средний доход в Европейском сообществе за 100, то Дания – самый богатый член – находилась на отметке 126, Греция – всего 44. К 1989 году ВВП на душу населения в Дании все еще более чем вдвое превышал португальский (в США разрыв между богатыми и бедными штатами оказался на треть меньше). И речь шла о средних национальных данных – региональные различия выглядели еще заметнее. Даже в богатых странах существовали зоны, требовавшие внимания: когда Швеция и Финляндия присоединились к Союзу в середине 1990-х годов, их арктические регионы, малонаселенные и полностью зависевшие от грантов на содержание и других субсидий из Стокгольма и Хельсинки, теперь также имели право на помощь из Брюсселя. Чтобы устранить географические и рыночные деформации, которые заперли испанскую Галисию или шведский Вестерботтен в отстающем состоянии, агентства в Брюсселе выделяли большие суммы денег – принося несомненные местные выгоды, но также создавая в процессе дорогостоящие, громоздкие и иногда коррумпированные локальные бюрократии[558].

Второй мотив чрезвычайно дорогостоящих проектов финансирования регионов Европы (различные «структурные» и «сплоченные» фонды поглотили 35 % всех расходов ЕС к концу века) – дать Европейской комиссии в Брюсселе возможность обойти несговорчивые центральные правительства и напрямую сотрудничать с региональными заинтересованными структурами в государствах-членах. Эта стратегия оказалась очень успешной. С конца 1960-х годов регионализм рос (в некоторых случаях возрождался) повсюду. Бывшие активисты 1968 года, заменив политическую догму региональной привязанностью, теперь стремились возродить и использовать старый окситанский язык на юго-западе Франции. Как и их коллеги-активисты в Бретани, они нашли общее дело с каталонскими и баскскими сепаратистами, шотландскими и фламандскими националистами, североитальянскими сепаратистами и многими другими, все они выражали общее негодование по поводу «плохого правления» из Мадрида, Парижа, Лондона или Рима.

Новая региональная политика распадалась на множество пересекающихся подкатегорий – историческую, лингвистическую, религиозную. Она стремилась к автономии, самоуправлению или даже полной национальной независимости – но в целом существовала разница между богатыми провинциями, недовольными тем, что им приходится субсидировать бедные регионы собственной страны, и исторически неблагополучными или недавно деиндустриализированными зонами, обиженными на то, что ими пренебрегают безответственные национальные политики. К первой категории относились Каталония, Ломбардия, бельгийская Фландрия, Баден-Вюртембург или Бавария в Западной Германии и регион Рона-Альпы на юго-востоке Франции (который вместе с Иль-де-Франс давал почти 40 % французского ВВП к 1990 году). Во второй категории оказались Андалусия, большая часть Шотландии, франкоговорящая Валлония и многие другие.

Предполагалось, что обе категории выиграют от европейской региональной политики. Богатые регионы, такие как Каталония или Баден-Вюртемберг, открыли офисы в Брюсселе и научились самостоятельно лоббировать инвестиции или политику Сообщества, отдающую предпочтение местным учреждениям над национальными. Политические представители из неблагополучных регионов так же быстро научились манипулировать грантами и помощью из Брюсселя, чтобы увеличить свою локальную популярность и тем самым оказать давление на уступчивые власти в Дублине или Лондоне, чтобы те поощряли и даже дополняли щедрость Брюсселя. Эти договоренности устраивали всех: европейская казна могла терять миллионы, субсидируя туризм на обезлюдевшем западе Ирландии или налоговые льготы для привлечения инвесторов в районы хронической безработицы в Лотарингии или Глазго, но даже если думать только с позиции просвещенного эгоизма, бенефициары становились лояльными «европейцами». Так, Ирландия успешно заменила или обновила большую часть своей обветшалой транспортной и канализационной инфраструктуры, и в этом она была не одинока среди более бедных, периферийных государств-членов[559].

ЕЕА расширил полномочия Сообщества на многие сферы политики – окружающую среду, практику трудоустройства, местные инициативы в области исследований и разработок, – в которых ЕС ранее не участвовал. Все это влекло за собой распределение средств Брюсселя напрямую местным получателям. Такая кумулятивная «регионализация» Европы была бюрократической и дорогостоящей. Возьмем один крошечный пример, который может заменить сотни ему подобных: итальянский регион Альто-Адидже/ Южный Тироль на северной границе страны с Австрией был официально классифицирован Брюсселем в 1975 году как «горный» (неоспоримое утверждение). Тринадцать лет спустя его объявили более чем на 90 % «сельским» (что не менее очевидно для любого случайного путешественника), или – на брюссельском жаргоне – «Зоной цели 5-b». В этом двойном качестве Альто-Адидже теперь имел право на средства из фондов защиты окружающей среды, гранты на поддержку сельского хозяйства, гранты на повышение профессиональной подготовки, гранты на поощрение традиционных ремесел и гранты на улучшение условий жизни с целью сохранения населения.

Соответственно, между 1993 и 1999 годами крошечный Альто-Адидже получил в общей сложности 96 миллионов экю (это будет примерно столько же в евро 2005 года). В так называемый «Третий период» европейского структурного финансирования, запланированный на 2000–2006 годы, в распоряжение провинции должны были поступить еще 57 миллионов евро. В рамках «Второй цели»[560] предполагалось, что эти средства пойдут в пользу 83 000 жителей, проживающих в «исключительно» горных или «сельских» зонах. С 1990 года правительственный департамент в Больцано, столице провинции, занимался исключительно обучением местных жителей тому, как извлечь выгоду из «Европы» и европейских ресурсов. С 1995 года провинция также имеет представительство в Брюсселе (совместное с соседней итальянской провинцией Трентино и австрийским регионом Тироль). Официальный веб-сайт Больцано (доступный на итальянском, немецком, английском, французском и ладино, разновидности швейцарского диалекта ретороманского языка), как и следовало ожидать, с энтузиазмом относится к европейскому проекту.

Результатом как в Южном Тироле, так и в других местах стало то, что – дорого это обошлось или нет – интеграция континента «снизу вверх», как настаивали ее сторонники, похоже, сработала. Когда в 1985 году был создан «Совет [позднее Ассамблея] европейских регионов», он уже включал 107 регионов-членов, и ожидалось, что их число увеличится. Определенный вид объединенной Европы действительно начал вырисовываться. Регионализм, когда-то являвшийся делом горстки лингвистических рецидивистов или ностальгирующих фольклористов, теперь предлагался как альтернативная, «субнациональная» идентичность: вытесняя саму нацию и становясь тем более легитимным, что он пришел с одобрения официального Брюсселя и даже – хотя и с заметно меньшим энтузиазмом – из национальных столиц.

Жители этого все более фрагментированного Сообщества, чьи граждане теперь исповедовали по собственному выбору множественные приверженности с различным культурным резонансом и повседневной значимостью, возможно, были менее однозначно «итальянцами», «британцами» или «испанцами», чем в прошлые десятилетия. Но это не обязательно приводило к тому, что чувствовали себя в большей степени «европейцами», несмотря на устойчивое распространение «европейских» ярлыков, выборов и институтов. Пышная поросль агентств, СМИ, учреждений, представителей и фондов принесла много выгод, но не стала объектом привязанности. Одной из причин, возможно, было обилие официальных каналов распределения и контроля за администрированием европейских щедрот: и без того сложный механизм современного государственного управления, его министерств, комиссий и директоратов, теперь удвоился и даже утроился сверху (Брюссель) и снизу (провинция или регион).

Результатом стала не только бюрократия невероятного масштаба, но и коррупция, вызванная и поощряемая огромным объемом доступного финансирования. Они во многих случаях требовали преувеличения и даже выдумывания местных нужд и, таким образом, практически провоцировали финансовое недовольство, которое оставалось незамеченным менеджерами Сообщества в Брюсселе, но рисковало дискредитировать их предприятие даже в глазах его бенефициаров. «Европе» в те годы не слишком хорошо служили ее собственные достижения: репутация принятия решений далекими и никем не избиравшимися чиновниками дополнялась хорошо подкрепленными слухами о политических подкупах и коррупции.

Знакомые недостатки местной политики – клиентелизм, коррупция, манипуляция, – которые, как считалось, преодолели более хорошо управляемые национальные государства, теперь снова всплыли на поверхность в континентальном масштабе. Ответственность в глазах общества за периодические «евроскандалы» была благоразумно переложена национальными политиками на плечи невидимого класса невыборных «еврократов», чья дурная репутация не несла в себе политических издержек. Тем временем раздувающийся бюджет Сообщества защищался его получателями и пропагандистами во имя межнациональной «гармонизации» или справедливой компенсации (и подпитывался из, казалось бы, бездонных фондов Сообщества).

Короче говоря, «Европа» начинала представлять собой существенный «моральный риск», как с ликованием утверждали ее придирчивые критики, особенно в Великобритании. Продолжавшееся десятилетиями стремление преодолеть разобщенность континента чисто техническими мерами выглядело решительно политическим, но при этом не обладало искупительной легитимностью традиционного политического проекта, реализуемого избранным классом знакомых политиков. Поскольку «Европа» имела определенную цель, ее экономическая стратегия все еще основывалась на расчетах и амбициях 50-х. Что касается политики: уверенный, интервенционистский тон заявлений Европейской комиссии – а также авторитет и открытые чековые книжки, с которыми европейские эксперты приезжали в отдаленные регионы, – свидетельствовали о стиле правления, прочно укоренившемся в пору расцвета социал-демократии начала 60-х.

Несмотря на все их похвальные усилия по преодолению недостатков национального политического расчета, мужчины и женщины, строившие «Европу» в 70-е и 80-е, все еще были на удивление провинциальны. Их величайшее транснациональное достижение того времени, подписанное в июне 1985 года Шенгенское соглашение, весьма показательно в этом отношении. По его условиям Франция, Западная Германия и страны Бенилюкса согласились отменить общие границы и ввести единый режим паспортного контроля. Отныне желающие легко могли пересечь границу между Германией и Францией точно так же, как долгое время не возникало проблем с перемещением, скажем, между Бельгией и Голландией.

Но подписавшие Шенген взамен брали на себя обязательство: обеспечить самые строгие визовые и таможенные режимы между собой и не участвующими в соглашении странами. Например, французы, открывая свою границу для любого, кто едет из Германии, должны были быть уверены, что немцы применили самые строгие критерии в своих пунктах въезда. Таким образом, открывая внутренние границы между некоторыми государствами – членами ЕС, Соглашение решительно укрепило внешние, отделяющие их от чужаков. Цивилизованные европейцы действительно могли пересекать границы – но «варваров» решительно удерживали за их пределами[561].

Предыдущая главаГлава 21 из 35Следующая глава