К книге
Европа после Второй Мировой. 1945-2005 гг. Полная историяЧасть третья. Годы рецессии: 1971–1989. XV. Политика в новом ключе
57%
Часть третья. Годы рецессии: 1971–1989. XV. Политика в новом ключе
20

«Я заявляю, что сделала аборт».

«В течение жизни максимум одного поколения французская и итальянская коммунистические партии либо порвут свои связи с Москвой, либо утратят свое значение».

«С этим Договором не потеряно ничего из того, что не было бы давно проиграно».

«Когда два государства хотят установить наилучшие отношения, они часто стремятся к высшей общей банальности».

В 1970-х годах политический ландшафт Западной Европы начал распадаться и фрагментироваться. После окончания Первой мировой войны основная политика разделилась между двумя политическими «семьями», левыми и правыми, которые в свою очередь раскололись на «умеренных» и «радикалов». С 1945 года обе стороны сблизились, но в корне картина не изменилась. Спектр политических возможностей, доступных европейским избирателям в 1970 году, был знаком их бабушкам и дедушкам.

Долговечность политических партий Европы проистекала из замечательной преемственности в экологии их электората. Выбор между лейбористами и консерваторами в Великобритании или социал-демократами и христианскими демократами в Западной Германии больше не отражал серьезных разногласий по поводу конкретных политических курсов, не говоря уже о глубоких предпочтениях в отношении «образа жизни», как их стали называть. В большинстве мест это было отзвуком давних, межпоколенческих привычек голосовать за конкретную партию, определяемых классом, религией или местом жизни электората, а не партийной программой. Мужчины и женщины голосовали так же, как это делали их родители, в зависимости от того, где они жили, работали и сколько зарабатывали.

Но под поверхностной преемственностью происходил тектонический сдвиг в политической социологии европейских избирателей. Блок голосов белых мужчин из рабочего класса – универсальная основа поддержки коммунистических и социалистических партий – сокращался и раскалывался. Во многом таким же образом «идеально-типичный» традиционный избиратель консерваторов – пожилая женщина, посещающая церковь, больше не мог считаться ядром электората христианских демократов или консервативных партий. В той степени, в которой они сохранялись, такие традиционные избиратели теперь не составляли большинства. Почему?

Во-первых, социальная и географическая мобильность в послевоенные десятилетия «разбавила» фиксированные категории общества почти до неузнаваемости. Христианский избирательный блок в сельской Западной Франции или в маленьких городах Венето, пролетарские промышленные оплоты Южной Бельгии или Северной Англии теперь были расколоты и фрагментированы. Люди больше не жили в тех же местах, что и их родители, и часто выполняли совершенно другую работу. Неудивительно, что они также видели мир по-другому; их политические предпочтения начали отражать эти изменения, хотя поначалу медленно.

Во-вторых, процветание и социальные реформы 1960-х и начала 1970-х годов фактически исчерпали программы и образы будущего у традиционных партий. Их успех лишил как умеренных левых, так и умеренно правых политиков убедительной повестки дня, особенно после волны либеральных реформ 1960-х. Институты самого государства не оспаривались, как и общие цели экономической политики. Оставалось только отладить трудовые отношения, принять законы против дискриминации в сфере жилья и занятости, расширить образовательные учреждения и тому подобное: серьезное общественное дело, но вряд ли предмет широких политических дебатов.

В-третьих, появились альтернативные варианты политической лояльности. Этнические меньшинства, часто нежеланные в белых рабочих общинах Европы, куда они прибыли, не всегда приглашались в местные политические или трудовые организации, и их политика отражала это исключение. И, наконец, политика поколения шестидесятых внесла в общественное обсуждение проблемы, совершенно незнакомые старой политической культуре. «Новые левые», возможно, не имели программы, но у них не было недостатка в темах. Прежде всего, они ввели в политику новые сообщества. Увлечение сексом и сексуальностью естественным образом привело к сексуальной политике; женщины *************** ************** *********** *********** ************** *********** *******[502], стали законными историческими субъектами с правами и требованиями. Молодежь и ее энтузиазм вышли на сцену, особенно когда возрастной ценз для участия в выборах во многих местах снизился до 18 лет.

Процветание того времени способствовало смещению внимания людей с производства на потребление, с потребностей существования на качество жизни. В разгар шестидесятых мало кто беспокоился о моральных дилеммах процветания – его бенефициары были слишком заняты, наслаждаясь плодами своей удачи. Но через несколько лет многие – особенно представители образованной молодежи Северо-Западной Европы – стали смотреть на коммерциализацию и материальное благополучие пятидесятых и шестидесятых как на обременительное наследство безвкусных товаров и ложных идеалов. Цена современности, по крайней мере, для ее основных участников, начала казаться довольно высокой, а «затерянный мир» их родителей и дедушек и бабушек – весьма привлекательным.

Политизацией этого культурного недовольства обычно занимались активисты, знакомые с тактикой более традиционных партий, в которых они или их семьи когда-то состояли. Логика политики, таким образом, изменилась относительно мало: смысл по-прежнему заключался в мобилизации единомышленников вокруг программы законодательства с последующим принятием его аппаратом власти. Новой стала организующая предпосылка. До сих пор – в Европе – политические сообщества возникали на основе пристрастий больших электоральных групп, определяемых классом или профессией, связанных общим, унаследованным и часто довольно абстрактным набором принципов и целей. Политика значила меньше, чем лояльность.

Но в семидесятые годы политика вышла на передний план. Появились партии и движения «одной проблемы», их электоральная база формировалась изменчивой геометрией общих интересов: часто узконаправленных, иногда причудливых. Характерный пример – исключительно успешная британская «Кампания за настоящий эль» (CAMRA): основанная в 1971 году с целью остановить движение к газированному, гомогенизированному пиву типа лагер (и аналогичным образом «гомогенизированным», «модернизированным» пабам, где оно продавалось). Эта группа влияния из рядов среднего класса основывала свои доводы на неомарксистском описании захвата ремесленного производства пива монополистами массового выпуска, которые манипулировали потребителями напитка ради корпоративной прибыли, отчуждая их от собственных вкусовых рецепторов путем показной подмены.

В этом довольно эффективном сочетании экономического анализа, заботы об окружающей среде, эстетической дискриминации и простой ностальгии CAMRA опередила многих из будущих сообществ активистов «одной темы», а также грядущую моду среди обеспеченных представителей буржуазной богемы на дорогостоящую «аутентичность»[503]. Но его слегка архаичное очарование, не говоря уже о диспропорции между интенсивностью вовлеченности активистов и прохладным объектом их страсти, сделали это конкретное движение «одной темы» несколько странным.

Но ничего причудливого или странного не было в других политических сетях «одной темы», большинство из которых – как CAMRA – были организованы средним классом и для него. В Скандинавии в начале 1970-х годов возникли различные протестные партии, в частности, Аграрная (позже «Истинные финны») в Финляндии, датская партия прогресса Могенса Глиструпа и норвежская партия прогресса Андерса Ланге. Все они поначалу, не жалея сил, полностью отдались цели снизить налоги – учредительное название норвежской партии в 1973 году звучало как «Партия Андерса Ланге за радикальное сокращение налогов, ставок и государственного вмешательства», ее программа на одном листе бумаги повторяла требования ее названия.

Скандинавский опыт, возможно, был особым – нигде больше налоговые ставки не были столь высоки, а государственные услуги столь обширны – и, конечно, ни одна партия «одной темы» за пределами региона никогда не добивалась таких успехов, как партия Глиструпа, которая получила 15,9 % голосов на общенациональных выборах в 1973 году. Но антиналоговые партии не были новым явлением. Они ориентировались на модель Союза по защите владельцев магазинов и ремесленников (UDCA) Пьера Пужада, основанного в 1953 году для ограждения мелких торговцев от налогов и наступления супермаркетов. Объединение снискало кратковременную славу, получив 12 % голосов на французских выборах 1956 года. Но движение Пужада было особенным. Большинство протестных партий, возникших после 1970 года, оказались выносливыми – норвежская Партия прогресса добилась своего самого лучшего результата на выборах (15,3 %) четверть века спустя, в 1997 году.

Антиналоговые партии, как и аграрные протестные партии межвоенной Европы, были в первую очередь реактивно-негативными – они выступали против нежелательных изменений и требовали от государства, прежде всего, устранения того, что считали необоснованным фискальным бременем. Другие движения «одной темы» формировали более позитивные запросы к государству, закону или институтам. Их заботы варьировались от реформирования тюремной системы и психиатрических больниц до доступа к образованию и медицинским услугам, а также предоставления безопасной пищи, общественных услуг, улучшения городской среды и доступа к культурным ресурсам. Все они были «антиконсенсусными» в нежелании ограничивать свою поддержку какой-либо одной традиционной политической группой и в готовности – по необходимости – рассматривать альтернативные способы обнародования своей повестки.

Три из числа новых политических объединений – женское движение, движения за охрану окружающей среды и за мир – имеют особое значение из-за масштаба и долгосрочного воздействия. По очевидным причинам женское движение было самым разнообразным и масштабным. В дополнение к интересам, которые они разделяли с мужчинами, женщины имели особые заботы, которые только тогда начинали учитываться на европейской законодательной арене: уход за детьми, равенство заработной платы, право на разводы, аборты, контрацепцию, запрет домашнего насилия.

К этому следует добавить ******** ********* ***** ************ ******** ******** ****** ************* ***********[504], и растущую обеспокоенность феминисток порнографией. Последнее довольно хорошо иллюстрирует новую моральную географию политики: сексуально откровенная литература и фильмы только недавно и частично освободились от цензуры благодаря согласованным усилиям старых либералов и новых левых. Однако в течение десятилетия они опять оказались под огнем, на этот раз со стороны женских ассоциаций, часто возглавляемых коалициями радикальных феминисток и традиционных консерваторов, которые объединились вокруг этой проблемы.

Женское движение в Европе с самого начала представляло собой смесь разнообразных, пересекающихся целей. В 1950 году четверть замужних женщин Западной Германии работали по найму вне дома, к 1970 году их доля возросла до половины; из полутора миллионов новичков, поступивших на рынок труда в Италии в период с 1972 по 1980 год, один миллион с четвертью были женщины. К середине 1990-х годов они составляли более 40 % от общей (официальной) рабочей силы в каждой европейской стране, за исключением Португалии и Италии. Многие из новых работниц трудились неполный день или на начальных канцелярских должностях, где они не имели права на все льготы. Гибкость графика устраивала многих матерей, но в стесненных экономических условиях 70-х это не компенсировало низкую заработную плату и неуверенность в сохранении работы. Таким образом, равная оплата труда и предоставление работодателями возможности прибегать к услугам детских учреждений рано стали основными требованиями большинства работающих женщин на Западе и с тех пор сохраняются на первом плане.

Работающие (и нет) женщины все чаще обращались за помощью в уходе за детьми; при этом они не всегда стремились иметь больше детей. На самом деле, с ростом благосостояния и увеличением времени, проводимого вне дома, они хотели меньше детей – или, по крайней мере, весомого права голоса в этом вопросе. Спрос на доступ к информации о контрацепции и контрацептивам восходит к началу XX века, но он набрал обороты за десятилетие после пика бэби-бума. Французская «Ассоциация материнства» была создана в 1956 году, чтобы отстаивать права на контроль рождаемости. Четыре года спустя ее сменило Mouvement Français pour le Planning Familial (Французское движение за семейное планирование), причем новое название явно говорило о сдвиге настроений.

По мере того как в либеральных шестидесятых росло давление в пользу сексуальных свобод всех видов, законы, регулирующие контрацепцию, были повсеместно смягчены (за исключением некоторых стран Восточной Европы, таких как Румыния, где национальные «стратегии воспроизводства» продолжали запрещать ее). К началу 1970-х годов средства контрацепции были широко доступны по всей Западной Европе, хотя это не коснулось отдаленных сельских районов или регионов, где католические власти имели моральное влияние на местное население. Однако даже в городах именно женщины среднего класса сильнее прочих выиграли от новой свободы; для многих замужних женщин рабочего класса и подавляющего большинства незамужних ведущей формой контроля рождаемости долгое время оставался аборт.

Поэтому неудивительно, что требование реформы законов об абортах стало лейтмотивом новой женской политики – редкой точкой пересечения, где политика радикального феминизма совпала с потребностями аполитичной рядовой женщины. Как мы видели, в Великобритании аборт декриминализовали в 1967 году. Но во многих других местах это все еще считалось уголовным преступлением: в Италии за это полагалось пять лет тюремного заключения. Тем не менее, законные или нет, аборты были частью жизненного опыта миллионов женщин – в крошечной Латвии в 1973 году на 34 000 рождений приходилось 60 000 абортов. А там, где аборт был незаконным, риски, которые он влек за собой, как юридические, так и медицинские, объединяли женщин вне зависимости от класса, возраста и политической принадлежности.

5 апреля 1971 года французский еженедельный журнал Le Nouvel Observateur опубликовал петицию, подписанную 343 женщинами, в которой заявлялось, что все они делали аборты и тем самым нарушали закон, и требовалось пересмотреть уголовный кодекс. Подписавшие были широко известны, некоторые из них даже очень широко: писательницы Симона де Бовуар и Франсуаза Саган, актрисы Катрин Денёв, Жанна Моро и Мари-Франс Пизье, юристы и политические активистки Иветт Руди и Жизель Халими. К ним присоединились малоизвестные, но воинственно настроенные активистки феминистских движений, которые возникли после 1968 года. Хотя более 300 женщин признали виновными в совершении аборта в предыдущем году, правительство благоразумно воздержалось от преследования подписавших открытое письмо.

Петицию составили члены Движения за освобождение женщин (MLF), созданного годом ранее. Политический ажиотаж, вызванный их действиями, побудил Халими и де Бовуар основать Choisir, политическую организацию, посвятившую себя отмене запрета абортов. В январе 1973 года на пресс-конференции президент Франции Жорж Помпиду признал, что французское законодательство отстало от эволюции общественного мнения. Он вряд ли мог поступить иначе: в 1972–1973 годы более 35 000 француженок отправились в Великобританию, чтобы сделать легальные аборты. Преемник Помпиду Валери Жискар д’Эстен поручил министру здравоохранения Симоне Вейль представить парламенту пересмотренный вариант закона, и 17 января 1975 года Национальное собрание легализовало аборты во Франции (их можно было сделать в течение первых десяти недель беременности).

Французский пример внимательно изучили женщины по всей Западной Европе. В Италии недавно сформированное Движение за освобождение женщин объединило силы с небольшой Радикальной партией, чтобы собрать 800 000 подписей под петицией об изменении закона об абортах. В апреле 1976 года его поддержали маршем на Рим, в котором приняли участие 50 000 женщин. Через три года после запоздало введенного в 1975 году нового «семейного кодекса», заменившего фашистский, итальянский парламент проголосовал – 29 мая 1978 года, через три недели после обнаружения тела Альдо Моро – за легализацию абортов.

Это решение косвенно подтвердили на национальном референдуме в мае 1981 года, когда итальянские избиратели отклонили как предложение о дальнейшем смягчении существующих ограничений на законные аборты, так и шаги по их повторной криминализации, предложенные недавно сформированным «Движением за жизнь». Если темпы реформ в Италии несколько отставали от Великобритании или Франции, то это было не столько из-за сопротивления Католической церкви, сколько потому, что многие итальянские феминистки приобрели опыт в движениях внепарламентских «автономных» левых (показательно, что первый манифест Lotta Femminista 1971 года был сосредоточен на требовании заработной платы за работу по дому – ритуальное расширение внутренней сферы старого, «рабочего» видения современного общества как одной огромной фабрики). Таким образом, они медленнее эксплуатировали устоявшиеся политические институты для достижения своих целей.

В Испании французская стратегия была реализована еще более тщательно, ускоренная энергией, высвободившейся после краха старого режима. Первая феминистская демонстрация в Испании была организована в январе 1976 года, через два месяца после смерти Франко. Два года спустя супружеская измена была декриминализирована, а контрацепция легализована. В 1979 году тысяча женщин, включая видных общественных фигур, подписали публичное заявление, в котором они заявили, что нарушили закон, сделав аборт, – напоминание о том, что в Испании при Франко показатель нелегальных абортов был одним из самых высоких в Европе, сопоставимым с цифрами в Восточной Европе, что было обусловлено тем же авторитарным, направленным на демографический рост неодобрением всех форм контроля рождаемости. Но даже после Франко в Испании культурное давление, работающее против реформы закона об абортах, оставалось сильным. Когда Кортесы в мае 1985 года наконец одобрили закон, разрешающий аборты, его действие ограничивалось случаями изнасилования, деформированного плода или ситуациями, когда жизнь матери находилась под угрозой.

****** ******** ********** ******** ****** ******** ******** ***** ******* *********** ******* ************ ***** ********** ************ ****** ************** ********* ****** ********* *********** *********** ******* *********** ************* *********** ************* ********* ******** ********* ***** ******* ******** ******* ***************** ********** ******** *********** ******** ******** ******* ******* ********** ************ ********** **** *********** ********[505].

Результатом стало устойчивое снижение числа рождений. В Испании уровень рождаемости на одну женщину упал почти на 60 % в период с 1960 по 1996 год; Италия, Западная Германия и Нидерланды были совсем рядом. Через несколько лет после реформ 70-х ни одна западноевропейская страна, за исключением Ирландии, не имела достаточной рождаемости, чтобы заменить предыдущее поколение. В Великобритании показатель рождаемости сократился за три десятилетия после 1960 года с 2,71 ребенка на женщину до 1,84; во Франции с 2,73 до 1,73[506]. Замужние женщины все чаще предпочитали иметь одного ребенка или вообще не иметь детей. Если бы не внебрачные рождения, данные были бы еще ниже: к концу 1980-х годов внебрачные рождения в процентном отношении к годовому общему числу родов составляли: 24 % в Австрии, 28 % в Великобритании, 29 % во Франции и 52 % в Швеции.

По мере того как замедлялась экономика и росли темпы эмансипации женщин, демография Европы менялась – с угрожающими последствиями для государства всеобщего благосостояния в грядущие годы. Социальные сдвиги, вызванные женским движением, однако, не нашли отражения в самой политике. Не появилось «женской партии», способной переманивать голоса и добиваться избрания своих представителей. Женщины оставались меньшинством в национальных законодательных органах и правительствах.

Левые оказались в целом более открытыми для избрания женщин, чем правые (но не везде – и в Бельгии, и во Франции христианские партии правого центра в течение многих лет чаще, чем их социалистические оппоненты, выдвигали женщин в «безопасные» избирательные округа[507]), но лучшим предсказателем перспектив женщин в общественной жизни была не идеология, а география. В период с 1975 по 1990 год число женщин в парламенте Финляндии выросло с 23 до 39 %, в Швеции – с 21 до 38 %, в Норвегии – с 16 до 36 % и в Дании – с 16 до 33 %. Дальше к югу, в Италии и Португалии, в 1990 году женщины составляли лишь 1/12 часть депутатов парламента. В Палате общин Великобритании показатель был равен 7 % от всего числа, во Франции в Национальной ассамблее – только 6 %.

Защитники окружающей среды, как мужчины, так и женщины, добились значительно большего успеха в переводе своих настроений в электоральную политику. На одном уровне «энвайронментализм» (слово, появившееся в 1930-е годы) действительно был новым направлением: коллективным выражением страхов среднего класса по поводу атомных электростанций и стремительной урбанизации, автомагистралей и загрязнения. Но Зеленое движение в Европе никогда не было бы столь эффективным, если бы воспринималось лишь как примечание к шестидесятым: обеспеченные «луддиты[508] выходного дня» в вытертой одежде из натуральных волокон, балансирующие между инстинктами и интересами. Тоска по более «естественному» миру и поиск личной политики «аутентичности» имели глубокие корни по обе стороны идеологического раскола, прослеживаемые до романтиков и их ужаса перед опустошениями раннего индустриализма. К началу XX века и у левых, и у правых были свои велосипедные клубы, вегетарианские рестораны, движения «Вандерфогель»[509] и бродяг, связанные с социалистическими или националистическими мечтами об освобождении и возвращении.

Немецкая ностальгия по уникальным германским ландшафтам, по горам и рекам Гарца и Пфальца, по Родине; французская националистическая мечта о крестьянской гармонии в la France profonde[510], незапятнанной городами и космополитизмом, английские грезы о былой и будущей сельской безмятежности, потерянный Иерусалим Блейка[511]: у них было больше общего, чем любой из их последователей мог бы себе позволить признать. И в то время как левые многие десятилетия с восхищением наблюдали, как коммунистические «объемы производства» стремились превзойти Запад, к семидесятым голоса как справа, так и слева начали выражать некоторую обеспокоенность по поводу сопутствующих издержек прогресса, производительности и «современности»[512].

Таким образом, современная революция в области охраны окружающей среды выиграла дважды: она разорвала связь с бездушными традициями недавнего прошлого, и ее корни уходили в более далекую историю, забытую, атавистическую, но при этом обнадеживающую. Энвайронментализм (как и пацифизм) часто вызывал возрождение национализма – или регионализма, – но с человеческим лицом. «Альтернатива» Западного Берлина или антиядерные протестующие Австрии, победившие на референдуме 1978 года, запретившем их правительству активировать атомную электростанцию в Цвентендорфе, никогда бы не назвали себя националистами или даже патриотами. Но их гнев против загрязнения местной окружающей среды как главной проблемы (и относительное безразличие к подобному бедствию, происходящему в других местах) говорит об обратном. Принцип «не на моем заднем дворе» зарождающегося Зеленого движения отсылал к более ранней модели.

Таким образом, не было ничего противоречивого в энтузиазме, с которым стареющий диктатор Португалии Антониу Салазар навязывал тот же самый экологический контроль, который радикалы после 1968 года требовали от своих демократических правительств в Вене или Амстердаме. Не доверяя «материализму» и решив держать XX век в узде, Салазар был, по-своему, подлинным энтузиастом экологических целей, достигнутых в его случае простым способом поддержания соотечественников в состоянии беспрецедентного экономического оцепенения. Он, несомненно, одобрил бы достижение французских протестующих, которые в 1971 году заблокировали запланированное открытие военной базы в Ларзаке, на высоких равнинах юга центральной Франции.

Символическое значение Ларзака, девственные луга которого защитила от катка французского государства горстка защитников окружающей среды, – было огромно, и не только во Франции: это была волнующая победа не столько для местных овец, сколько для их точно не местных пастухов, многие из которых были молодыми радикалами, недавно покинувшими Париж или Лион, чтобы превратиться в фермеров на более диких берегах «глубинной Франции». «Линия фронта» решительно сместилась – по крайней мере, в Западной Европе.

В Восточной Европе, конечно, доктрина неограниченного первичного производства – и отсутствие каких-либо официальных противодействующих сил – оставили окружающую среду на милость официальных загрязнителей всех видов. В то время как внутренняя оппозиция могла вынудить Австрию отказаться от ядерной энергетики, ее соседи-коммунисты не испытывали подобных угрызений совести по поводу строительства ядерных реакторов в Чехословакии, планирования огромных плотин чуть ниже по течению Дуная – в Чехословакии и Венгрии – или постоянного увеличения производства и загрязнения воздуха в нескольких десятках миль к северу в Нова-Хуте, «специально построенном» сталелитейном городе Польши. Но при всем этом моральные и человеческие издержки безудержного промышленного загрязнения и ухудшения окружающей среды не остались незамеченными в Восточном блоке.

Циничное безразличие режима Гусака в Праге после 1968 года – его готовность разрушать среду вдоль Дуная в погоне за киловаттами, произведенными внутри страны, – вызвало растущую негативную реакцию среди политически спокойных в остальном венгров: граница между странами проходила как раз по реке. Каким бы неправдоподобным это ни казалось в прежние дни, запланированная плотина Габчиково – Надьмарош стала значительным источником внутренней оппозиции самому режиму Будапешта – а также серьезным препятствием в отношениях между двумя «братскими» народами-соседями[513].

В Чехословакии старая неприязнь к технологической современности передалась новому поколению интеллектуалов через труды философов Яна Паточки и, особенно, Вацлава Белоградского; последний работал в изгнании в Италии после 1970 года, его неохайдеггеровские размышления читали на родине в самиздате. Идея о том, что попытка человека подчинить себе природу и доминировать над ней в своих целях – проект Просвещения – может обойтись слишком дорого, уже была знакома читателям по обе стороны фронта холодной войны через труды Франкфуртской школы, в частности из книги «Диалектика Просвещения» Теодора Адорно и Макса Хоркхаймера, опубликованной в 1944 году. Вместе с хайдеггеровским поворотом – утверждением, что сам коммунизм был нелегальным западным изобретением с привкусом самоуверенной иллюзии нескончаемого материального прогресса – эти размышления легли в основу интеллектуальной оппозиции 70-х, возглавляемой Паточкой и одним из самых восторженных читателей Белоградского, драматургом Вацлавом Гавелом[514]. Она представляла собой сочетание этического инакомыслия с экологической критикой.

Со временем общая критика в защиту окружающей среды послужила мостом между новыми формами протеста на Востоке и Западе. Но в обстоятельствах начала 1970-х ни одна из сторон еще не знала – а в случае Запада и не хотела знать – о взглядах или проблемах своих коллег по ту сторону железного занавеса. Западноевропейские защитники окружающей среды были слишком заняты созданием местного политического сообщества, чтобы уделять внимание международной политике, за исключением тех случаев, когда это влияло на уникальный объект их интересов. Однако в своем деле они были в основном успешны.

В 1973 году первые «экологические» кандидаты баллотировались на местных выборах во Франции и Великобритании – в том же году, когда в Западной Германии был основан Bauern (фермерский) конгресс, предшественник партии Зеленых. Подпитываемое первым нефтяным кризисом, западногерманское движение в защиту окружающей среды быстро приобрело политическую популярность. От сидячих забастовок, маршей протеста и гражданских инициатив в начале десятилетия Зеленые, поддерживаемые фермерами, экологами, пацифистами и городскими сквоттерами, к 1979 году обеспечили себе представительство в парламентах двух немецких земель. Четыре года спустя, в результате второго нефтяного шока, их поддержка на федеральных выборах 1983 года возросла с 568 000 до 2 165 000 голосов (5,6 %) и впервые принесла им парламентское представительство (27 мест). К 1985 году зеленые вошли в состав крупного регионального правительства, они правили федеральной землей Гессен в коалиции с СДПГ (и с молодым «зеленым» политиком Йошкой Фишером в качестве гессенского министра окружающей среды и энергетики).

Успех немецких Зеленых не удалось немедленно повторить в других странах, хотя со временем австрийская и особенно французская партии добились довольно приличных результатов. Пример западных немцев, пожалуй, был необычен. В те годы они все больше отдалялись от источников своего собственного послевоенного возрождения: между 1966 и 1981 годами доля населения, которая благосклонно относилась к «технологиям» и их достижениям, резко упала с 72 % до 30 %. Западногерманские Зеленые также выиграли благодаря немецкой системе пропорционального представительства, посредством которой даже довольно мелкие партии могли пройти в региональные и федеральные парламенты – хотя сходная система в Италии мало что сделала для защитников окружающей среды: к 1987 году итальянские «зеленые» получили менее миллиона голосов и всего 13 мест из 630. В Бельгии две экологические партии (франкоязычная и фламандская) также неуклонно улучшали свои позиции: получив 4,8 % голосов при своем первом появлении в 1981-м, они в дальнейшем стабильно росли и превысили 7,1 % в 1987 году. В Великобритании, однако, избирательная система была разработана так, чтобы ставить в невыгодное положение мелкие или маргинальные партии, что она и сделала.

В Скандинавии перспективы партий «одной темы», таких как защитники окружающей среды (или пацифисты, или феминистки), были ограничены способностью их интеграции со стороны существующих политических групп. Зачем «тратить» голоса на «зеленых», когда социал-демократы или аграрные партии предположительно разделяют схожие интересы? Энвайронментализм в Норвегии, например, был по крайней мере так же широко распространен, как и в Германии, – еще в 1970 году планы лейбористского правительства по эксплуатации крупнейшего водопада Северной Европы – в Мардоле за полярным кругом – для генерации электроэнергии вызвали широкое национальное возмущение и поспособствовали появлению экологического направления в политике Норвегии. Но ни «дело Мардолы», ни последующие протесты против развития атомных электростанций так и не переросли в отдельное политическое движение: демонстрации – и компромиссы – обсуждались в рамках правящего большинства.

«Зеленые» добились немного большего успеха в Швеции, где они наконец вошли в парламент в 1988 году, и в Финляндии, где отдельные защитники окружающей среды впервые победили на выборах в 1987 году и только затем в следующем году сформировали Ассоциацию зеленых, энвайронменталистскую партию (не так уж удивительно, что финские «зеленые» добились гораздо большего успеха на процветающем, городском, «яппи»[515] – юге страны, чем в более бедном, сельском центре и на севере). Но Финляндия и Швеция имели свои особенности: пацифисты, феминистки, защитники окружающей среды, инвалиды и другие активисты «одной проблемы» были настолько уверены в общей благоприятности культурной среды для своих интересов, что могли позволить себе отделиться от основного течения и рисковать распадом своих сторонников без угрозы как для правящего большинства, так и для перспектив собственной повестки.

Партии «одной темы», как мы видели, часто возникали в результате кризиса, скандала или непопулярного предложения: так, австрийские защитники окружающей среды, в той мере, в какой они стали национальной силой, были обязаны своим возникновением ожесточенному противостоянию с властями из-за предложения 1984 года построить гидроэлектростанции в заболоченном лесу в Хайнбурге на востоке Австрии. Последовавшая за этим конфронтация между коалиционным правительством во главе с социалистами и активистами-экологами дала мощный импульс делу «зеленых». И хотя правительство впоследствии отступило, инцидент привел к резкому росту поддержки «зеленых» со стороны разочарованных социалистических избирателей, особенно интеллектуалов и либеральных профессионалов.

Распространение партий и программ «одной темы» и их постепенное поглощение политическим мейнстримом нанесли урон, в частности, традиционной организации левых. Коммунистические партии в Западной Европе, подорванные постоянным размыванием их пролетарского электората и дискредитированные вторжением в Чехословакию, были наиболее уязвимы. Французскую коммунистическую партию возглавляли полунепреклонные сталинисты, которые никогда по-настоящему не дистанцировались от событий 1956 года, не говоря уже о событиях 1968 года. Партия, по сути своей консервативная и подозрительная к любой проблеме или людям, которых она не могла подчинить и контролировать, видела, как ее доля голосов неуклонно падала на каждых выборах: с послевоенного пика в 28 % в 1946 году до 18,6 % в 1977 году и затем, с головокружительной скоростью, до менее чем 10 % на выборах 1980-х годов.

У итальянских коммунистов дела обстояли гораздо лучше. Если французский коммунизм был посредственным и непривлекательным – отражая в этом, как и почти во всем остальном, рабское подражание советскому образцу, – то ИКП (Итальянская компартия), от Пальмиро Тольятти до Энрико Берлингуэра (являвшегося секретарем партии с 1972 года до своей ранней смерти в возрасте 62 лет в 1984 году), была одарена умными и даже привлекательными лидерами. Обе партии, как и любая другая коммунистическая организация, сильно зависели от советского финансирования. Между 1971 и 1990 годами советские агентства направили 50 миллионов долларов французским коммунистам, 47 миллионов долларов итальянцам[516]. Но итальянцы, по крайней мере, выразили публичное неодобрение вопиющих советских действий – в частности, вторжения в Чехословакию.

(Относительную) автономию итальянских коммунистов дополнило решение Берлингуэра в 1973 году посвятить свою партию защите итальянской демократии, даже если это означало отказ от прямой оппозиции христианским демократам: это был так называемый «исторический компромисс». Подобный сдвиг частично произошел из-за шока, вызванного государственным переворотом 1973 года в Чили, который убедил Берлингуэра и других коммунистических интеллектуалов, что даже если коммунисты получат парламентское большинство, им никогда не позволят – ни американцы, ни их союзники в итальянских военных, деловых и церковных кругах – сформировать собственное правительство. Но это также стало реакцией, как мы видели в предыдущей главе, на вполне реальную угрозу самой итальянской демократии со стороны правых и левых террористов, для которых Коммунистическая партия была таким же врагом, как и итальянское государство.

Эти изменения принесли временные электоральные дивиденды. Число коммунистических избирателей в Италии неуклонно росло – с 6,7 миллиона голосов на выборах 1958 года до 9 миллионов в 1972 году и достигло пика четыре года спустя, на выборах в июне 1976 года, когда ИКП набрала 12,6 миллиона голосов и получила 228 парламентских мест. Имея 34,4 % голосов, она отставала всего на четыре процентных пункта и 34 места от правящих христианских демократов – невероятный результат для западной коммунистической партии. ИКП сделала убедительную попытку представить себя как «системную» партию и, возможно, даже (как опасались Генри Киссинджер и многие иностранные наблюдатели) как выжидающее альтернативное правительство[517].

Новый подход итальянской компартии и менее убедительные попытки французской компартии подражать ее успеху, если не ее идеям, стали известны как «еврокоммунизм» – термин, впервые введенный в оборот на встрече итальянских, французских и испанских коммунистов в ноябре 1975 года и получивший официальное распространение благодаря испанскому генеральному секретарю Сантьяго Каррильо в его эссе 1977 года «Еврокоммунизм и государство». Испанская компартия только-только выходила из подполья, где оставалась десятилетиями, и ее лидеры стремились продемонстрировать свои демократические убеждения. Как и их итальянские товарищи, они понимали, что лучший способ добиться этого – дистанцироваться и от современного Советского Союза, и, что более важно, от их общего ленинского прошлого.

«Еврокоммунизм» на короткое время оказался соблазнительным, хотя и не столько для избирателей, сколько для интеллектуалов и ученых, которые ошибочно приняли за политическое возрождение марксизма то, что на самом деле было выражением доктринального истощения. Если западные коммунисты хотели преодолеть бремя своей истории и перепрограммировать себя как главное демократическое движение левых, им нужно было выбросить за борт не только «диктатуру пролетариата» и другие риторические догмы, поддерживавшие огонь идеологического тщеславия в 1970-х годах. Им также нужно было публично отказаться от связи с самим советским коммунизмом, и этого даже Берлингуэр и Каррильо не смогли сделать.

Таким образом, еврокоммунизм представлял собой противоречие в терминах, несмотря на все усилия его ораторов. Подчинение Москве представляло собой, как всегда хотел Ленин, основной опознавательный признак любой коммунистической партии. До исчезновения самого Советского Союза коммунистические партии Западной Европы были прикованы к нему – если не в собственных глазах, то, несомненно, в глазах избирателей. В Италии, где ИКП добилась уникального успеха в утверждении себя в определенных регионах в качестве естественной партии (местного) самоуправления, коммунисты сохранили значительное количество голосов, хотя и не смогли больше достичь высот 1976 года. Но в других местах упадок еврокоммунизма шел практически беспрерывно. Придумавшие его испанские коммунисты увидели, что их доля голосов упала к 1982 году до незначительных 4 %.

По иронии судьбы, Леонид Брежнев в Москве фактически благословил усилия еврокоммунистов по обеспечению собственной электоральной базы, отдалив их от себя. Этот советский шаг, побочный продукт стратегии международной разрядки, которая тогда проводилась, мало что сделал для потенциальных реформаторов коммунизма. Но затем советские лидеры хоть и продолжали поддерживать западные коммунистические партии материально, все-таки теряли интерес к тем из них, которые имели ограниченное политическое влияние и, казалось, вряд ли могли прийти к власти в обозримом будущем. Однако с социал-демократами, особенно теми, кто занимал влиятельные должности, дело обстояло иначе. А социал-демократы в Германии, все еще являвшейся горнилом разделенной Европы, представляли особый интерес.

В 1969 году западногерманская Социал-демократическая партия (СДПГ) во главе с Вилли Брандтом получила большинство на федеральных выборах и пришла к власти в коалиции со Свободной демократической партией, впервые с момента основания Федеративной Республики вытеснив консервативных христианских демократов в оппозицию. Брандт уже три года занимал пост министра иностранных дел в «большой коалиции» Кизингера, и там, в тесном сотрудничестве с главой своего штаба по планированию политики Эгоном Баром, он начал формулировать новое направление для немецкой внешней политики, новый подход к отношениям Германии с советским блоком: Ostpolitik («Восточная политика»).

До сих пор внешняя политика Западной Германии определялась мнением Аденауэра о том, что новая республика, прочно связанная с Западом через Западноевропейский союз, Европейское экономическое сообщество и НАТО, должна быть непоколебима в отказе признать Германскую Демократическую Республику (ГДР) на востоке. Утверждая, что ФРГ одна представляет всю Германию, Аденауэр также не признавал государства, имеющие дипломатические отношения с ГДР, за исключением Советского Союза. Его преемник Людвиг Эрхард открыл торговые представительства в Бухаресте, Софии, Варшаве и Будапеште; но первое реальное нарушение этого принципа произошло только в 1967 году, когда по настоянию Брандта Бонн установил дипломатические отношения с Румынией, а годом позже и с Югославией.

Аденауэр всегда настаивал на том, что вопрос раздела Германии и неулаженные пограничные споры на востоке нужно решить до того, как наступит разрядка или отвод войск в Центральной Европе. Но, отказавшись выступить против строительства Берлинской стены в 1961 году, Соединенные Штаты продемонстрировали нежелание идти на риск войны ради сохранения границы в Берлине открытой. Америка, как подтвердил президент Линдон Джонсон в октябре 1966 года, больше не позволит, чтобы ее внешняя политика стала заложницей принципа будущего воссоединения Германии. Послание было ясным: вместо того, чтобы настаивать на решении «германской проблемы» как предварительном условии разрядки, новому поколению немецких дипломатов придется изменить приоритеты, если они хотят достичь своих целей.

Вилли Брандт был готов рискнуть и нарушить условности западногерманской политики во многом благодаря своему опыту работы в качестве мэра Западного Берлина. Действительно, не случайно, что некоторые из самых ярых сторонников Ostpolitik во всех ее проявлениях являлись бывшими мэрами Берлина – Брандт, будущий федеральный президент Рихард фон Вайцзеккер, и Ханс-Йохен Фогель, преемник Брандта во главе СДПГ. Они явственно видели, что западные союзники не пойдут на чрезмерный риск, чтобы преодолеть раскол Европы, – эта версия вновь подтвердилась, когда Запад никак не отреагировал на вторжение стран Варшавского договора в Чехословакию. Если западные немцы хотели выбраться из центрально-европейского пата, им требовалось сделать это самим, напрямую взаимодействуя с властями Востока.

Опираясь на эти соображения, Брандт и Бар разработали подход к Востоку, направленный на достижение того, что Бар назвал Wandel durch Annäherung – «изменение через сближение». Целью было «преодолеть Ялту»[518] посредством множества контактов – дипломатических, институциональных, человеческих, и тем самым нормализовать отношения между двумя Германиями и внутри Европы, не провоцируя беспокойства дома или за рубежом. С помощью характерной риторической новации Брандт тихо отказался от позиции Западной Германии относительно незаконности ГДР и не подлежащего обсуждению требования воссоединения. Отныне Бонн продолжит утверждать фундаментальное единство немецкого народа, но при этом признает несомненный факт существования Восточной Германии: «одна немецкая нация, два немецких государства»[519].

Между 1970 и 1974 годами Брандт и его министр иностранных дел Вальтер Шеель из Свободной демократической партии провели переговоры и подписали ряд важных дипломатических соглашений: договоры с Москвой и Варшавой в 1970 году, признающие фактическое существование и неприкосновенность послевоенных внутригерманских и немецко-польских границ («существующая пограничная линия… будет западной государственной границей Польской Народной Республики») и предлагающие новые отношения между Германией и ее восточными соседями «на основе политической ситуации, существующей в Европе», четырехстороннее соглашение по Берлину в 1971 году, согласно которому Москва согласилась не вносить никаких односторонних изменений и содействовать трансграничному перемещению; за ним последовал Основополагающий договор с ГДР, ратифицированный Бундестагом в 1973 году, в котором Бонн, продолжая предоставлять автоматическое гражданство любому выбравшемуся на запад жителю ГДР, отказался от давних претензий на роль единственного законного представителя всех немцев; договор с Прагой (1973); обмен «постоянными представителями» с ГДР в мае 1974 года.

За эти достижения Вилли Брандт после трогательного паломничества в Варшаву, где он преклонил колени, отдавая дань памяти Варшавскому гетто, был удостоен Нобелевской премии мира. Он также добился успеха дома – на выборах 1972 года его СДПГ впервые появилась как ведущая партия в федеральном парламенте. Хотя Брандт отошел от давней позиции Бонна (окончательное урегулирование границ и народов не было достигнуто, ялтинские разделы не имеют правовой статус, и юридическая фикция существования границ Германии по состоянию на декабрь 1937 года должна быть сохранена), он пользовался большой популярностью у себя на родине, в Германии[520]. И не только на Западе: во время поездки в Эрфурт в 1970 году, которая стала первым визитом западногерманского лидера в Восточную Германию, Брандта приветствовала восторженная толпа.

После того как Брандт был вынужден в 1974 году уйти в отставку из-за шпионского скандала, его преемники в канцелярии – социалист Гельмут Шмидт и христианский демократ Гельмут Коль – никогда не отклонялись от общей линии Ostpolitik, проводя ее не только в публичной дипломатии, но и посредством многочисленных связей с ГДР, официальных и неофициальных, направленных на облегчение человеческих контактов, налаживание отношений, уменьшение опасений по поводу западногерманского реваншизма и в целом на «нормализацию» взаимодействия Бонна с его восточными соседями. Они согласились со словами Брандта, сказанными после подписания Московского договора, признавшего послевоенные границы Германии, что «с этим договором не потеряно ничего, что не было бы уже давно проиграно».

Существовало три отдельных сообщества, которые создатели Ostpolitik должны были учитывать, если они хотели преуспеть в своем начинании. Западные европейцы нуждались в заверениях, что Германия не поворачивает на восток. Президент Франции Жорж Помпиду отреагировал на Московский договор обнадеживающими намеками в адрес Великобритании – членство британцев в Европейском сообществе теперь выглядело привлекательно в качестве противовеса менее податливой Германии. Французы в конечном итоге удовлетворились немецкими обещаниями еще прочнее закрепить Федеративную Республику в западноевропейских институтах (так же, как преемники Помпиду удовлетворились приверженностью Германии общей европейской валюте после объединения страны два десятилетия спустя). Но в Париже, как и в Вашингтоне, еще не скоро забыли замечания вроде высказанных министром финансов Гельмутом Шмидтом в 1973 году: относительно «меняющегося мира», в котором «традиционные категории Востока и Запада» теряли свое значение.

Второе сообщество составляли немцы «по обе стороны пропасти». Многим из них Ostpolitik Брандта принесла реальные выгоды. Контакты и общение между двумя Германиями расцвели. В 1969 году было сделано всего полмиллиона телефонных звонков из Западной в Восточную Германию. 20 лет спустя их число возросло примерно до 40 миллионов. Телефонная связь между двумя половинами Берлина, практически неизвестная в 1970 году, достигла уровня 10 миллионов звонков в год к 1988 году. К середине 1980-х годов большинство восточных немцев имели практически неограниченный доступ к западногерманскому телевидению. На самом деле, власти Восточной Германии даже зашли так далеко, что проложили кабель в «долину невежественных» вокруг Дрездена (названную так из-за топографических особенностей, не позволявших принимать телевизионный сигнал из Западной Германии), в надежде на то, что, если восточные немцы смогут смотреть западногерманское телевидение дома, они не почувствуют необходимость эмигрировать. Эти и другие договоренности, включая воссоединение семей и отправку на Запад политических заключенных, способствовали укреплению Ostpolitik и отражали растущую уверенность коммунистов в западногерманской политике «стабильности без сюрпризов».

У правителей Восточной Германии были особенно веские причины радоваться этим событиям. В сентябре 1973 года Организация Объединенных Наций признала и приняла Восточную и Западную Германию в качестве суверенных государств; в течение года Германскую Демократическую Республику дипломатически признали 80 стран, включая США. Иронично вторя изменениям в Бонне, лидеры ГДР перестали говорить о «Германии» и вместо этого с растущей уверенностью стали упоминать ГДР как особое легитимное немецкое государство, имеющее собственное будущее, корни которого, как они теперь настаивали, не только в «хороших», антифашистских немцах, но и в земле и наследии Пруссии. Если Конституция ГДР 1968 года содержала положение о приверженности объединению на основе демократии и социализма, то в измененной Конституции 1974 года эту фразу заменила клятва оставаться «навсегда и бесповоротно в союзе с СССР».

Имелись также более прямые и корыстные основания, по которым ГДР была заинтересована в Ostpolitik. С 1963 года ГДР «продавала» политических заключенных Бонну за наличные, сумма зависела от «ценности» и квалификации кандидата. К 1977 году, чтобы добиться освобождения арестанта из восточногерманских тюрем, Бонн платил около 96 000 немецких марок за человека[521]. Среди дипломатических достижений новой политики была и институционализация трансграничного воссоединения семей: за это власти в Панкове взимали дополнительно 4500 немецких марок за человека (выгодная сделка – в 1983 году румынский диктатор Чаушеску брал с Бонна 8 000 немецких марок за человека, разрешая этническим немцам покинуть Румынию). По одной из оценок, общая сумма, выплаченная Бонном ГДР, в обмен на освобождение 34 000 заключенных, воссоединение 2000 детей с родителями и «урегулирование» 250 000 случаев воссоединения семей, к 1989 году приблизились к 3 миллиардам немецких марок[522].

Одним из непредвиденных последствий этих событий стало фактическое исчезновение вопроса об «объединении» из немецкой политической повестки дня. Конечно, воссоединение разделенной страны оставалось Lebenslüge («жизненной ложью») Федеративной Республики, как выразился Брандт[523]. Но к середине 1980-х, за несколько лет до неожиданного воссоединения, оно больше не воодушевляло массы. Опросы, проведенные в 50-е и 60-е годы, показали, что до 45 % населения Западной Германии считали объединение «самым важным» вопросом дня, с середины 70-х эта цифра никогда не превышала 1 %.

Третьим важным для нового подхода Бонна сообществом, конечно, был Советский Союз. От первых переговоров Вилли Брандта с Брежневым в 1970 году до визита Горбачева в Бонн почти два десятилетия спустя все западногерманские планы по «нормализации» на востоке проходили через Москву, и это знал каждый. По словам Гельмута Шмидта, «естественно, германо-советские отношения стояли в центре Ostpolitik». Действительно, как только западные немцы и русские договорились о постоянных новых границах Польши (уважая давно установившуюся европейскую практику, никто не спрашивал мнения поляков) и Бонн согласился признать народные демократии, западные немцы и русские нашли много общего.

Когда Леонид Брежнев отправился в Бонн в мае 1973 года, это был первый такой визит лидера советской коммунистической партии. Он и Гельмут Шмидт даже смогли поделиться теплыми воспоминаниями об их общем военном опыте – Шмидт в подходящий момент вспомнил, что он «днем сражался за Германию, а ночью втайне желал поражения Гитлера». В своих мемуарах Вилли Брандт, который действительно выступал против Третьего рейха от начала до конца, прохладно заметил, что «когда обмениваются военными воспоминаниями, фальшивое и подлинное лежат очень близко друг к другу». Но если воспоминания, возможно, были иллюзорными, общие интересы оказались достаточно реальными.

СССР много лет добивался официального признания своих послевоенных приобретений и новых границ Европы, желательно на формальной мирной конференции. Западные союзники, особенно США, долго не желали идти дальше фактического признания статус-кво, особенно до разрешения «германского вопроса». Но теперь, когда сами немцы делали предложения восточным соседям, позиция Запада должна была измениться; советские лидеры собирались осуществить свои надежды. В рамках амбициозной стратегии разрядки отношений с СССР и Китаем президент Ричард Никсон и его советник по национальной безопасности Генри Киссинджер были более открытыми для переговоров с Москвой, чем их предшественники, и, возможно, меньше беспокоились о характере советского режима: как объяснил Киссинджер Комитету по иностранным делам Сената США 19 сентября 1974 года, ослабление международной напряженности не должно дожидаться советских внутренних реформ.

В результате в декабре 1971 года министры стран НАТО встретились в Брюсселе и в принципе договорились принять участие в Европейской конференции по безопасности. В течение года состоялась подготовительная сессия в Хельсинки, и в июле 1973 года, также в Хельсинки, официально открылась Конференция по безопасности и сотрудничеству в Европе. Участие приняли 35 стран (включая США и Канаду) – только Албания отказалась присутствовать. В последующие два года участники Хельсинкской конференции разработали конвенции, составили проекты соглашений, предложили меры «укрепления доверия» для улучшения отношений между Востоком и Западом и т. д. В августе 1975 года Хельсинкские соглашения были единогласно одобрены и подписаны.

На первый взгляд, Советский Союз был основным бенефициаром Соглашения. В Заключительном акте в соответствии с Принципом I договорились, что «государства-участники будут уважать суверенное равенство и своеобразие друг друга, а также все права, присущие их суверенитету и охватываемые им, в число которых входит, в частности, право каждого государства на юридическое равенство и территориальную целостность». Более того, в Принципе VI государства-участники обязались «воздерживаться от любого вмешательства, прямого или косвенного, индивидуального или коллективного, во внутренние или внешние дела, входящие во внутреннюю компетенцию другого государства-участника, независимо от их взаимоотношений».

Брежнев и его коллеги не могли желать большего. Мало того, что политические разделения послевоенной Европы теперь были официально и публично признаны, суверенитет и территориальная целостность ГДР и других режимов-сателлитов официально санкционированы, западные державы впервые отреклись от всякого «вооруженного вмешательства или угрозы такого вмешательства против другого государства-участника». Конечно, шансы того, что НАТО или США когда-либо действительно вторгнутся в Советский блок, давно уже выглядели ничтожными: единственной страной, которая в самом деле участвовала в таком вооруженном вмешательстве после 1948 года, был сам Советский Союз… дважды.

Но тот факт, что Кремль придавал такое значение положениям Хельсинкских соглашений, включая Принцип IV, подтверждавший, что «участники будут уважать территориальную целостность каждого из государств-участников», иллюстрировал извечную неуверенность Москвы. Договоренностями с Западной Германией и Хельсинкскими соглашениями, которые задним числом подтверждали и санкционировали все полученное в Потсдаме, Советский Союз наконец достиг своих целей и мог быть спокоен. Взамен, как казалось, западные участники Конференции искали и получили лишь немногим больше, чем не вызывающие возражений формальные положения: социальное, культурное и экономическое сотрудничество и обмены, добросовестное партнерство для решения текущих и будущих разногласий и т. д.

Но в так называемую «третью корзину» Хельсинкских принципов был также включен список прав не только государств, но и лиц и народов, сгруппированных в Принципы VII («Уважение прав человека и основных свобод, включая свободу мысли, совести, религии и убеждений») и VIII («Равноправие и самоопределение народов»). Большинство политических лидеров, подписавших эти положения, уделили им мало внимания – по обе стороны железного занавеса обычно считалось, что они лишь дипломатическая показуха, подачка общественному мнению и в любом случае не имеют законной силы: согласно принципам IV и VI, посторонние не могли вмешиваться во внутренние дела подписавших государств. Как заметил в то время один озлобленный чешский интеллектуал, Хельсинки на практике стали повторением принципа «чья власть, того и вера»[524]: в пределах своих границ правители снова получили разрешение обращаться со своими гражданами так, как им хотелось.

Но получилось не так. Большинство договоренностей и протоколов Хельсинки 1975 года просто снабдили красивой оберткой существующие международные соглашения. Но Принцип VII не только обязывал подписантов «уважать права человека и основные свободы, включая свободу мысли, совести, религии или убеждений для всех, без различия расы, пола, языка или религии». Он также предписывал всем 35 государствам «содействовать и поощрять эффективное осуществление гражданских, политических, экономических, социальных, культурных и других прав и свобод» и «признавать и уважать свободу человека исповедовать и практиковать, единолично или совместно с другими, религию или убеждения, действуя в соответствии с велениями своей совести».

Из этого многословного и, как казалось, беззубого перечня прав и обязанностей родилась Хельсинкская федерация по правам человека. В течение года после получения долгожданного соглашения на международной конференции советские лидеры столкнулись с растущим и в конечном итоге неконтролируемым расцветом кружков, клубов, сетей, хартий и лиц, которые требовали «всего лишь», чтобы их правительства придерживались буквы договоров и – как предписано Заключительным актом – «выполняли свои обязательства, изложенные в международных декларациях и соглашениях в этой области». Брежнев был прав, рассчитывая, что Генри Киссинджер и его трезвомыслящие преемники серьезно отнесутся к положениям о невмешательстве, согласованным в Хельсинки, но ему не приходило в голову (как и Киссинджеру), что другие могут не менее серьезно отнестись к более утопическим параграфам этого договора[525].

В краткосрочной перспективе советские власти и их коллеги в Восточной Европе, безусловно, могли достаточно легко подавить любые голоса, поднимаемые в защиту индивидуальных или коллективных прав: в 1977 году лидеры Украинского Хельсинкского союза были арестованы и приговорены к срокам от трех до пятнадцати лет. Но само значение, которое коммунистические лидеры возложили на «Хельсинки» как источник международной легитимности своих режимов, теперь будет преследовать их: ссылаясь на собственные недавние обязательства Москвы, критики (внутри страны и за рубежом) теперь могли оказывать общественное давление на советские режимы. Против такого рода оппозиции жестокие репрессии были не просто неэффективны, но и, в той мере, в какой они становились общеизвестными, обречены на провал. Угодившие в западню собственного цинизма, Леонид Брежнев и его коллеги непреднамеренно открыли брешь в своей же обороне. Вопреки всем ожиданиям, она оказалась смертельной.

Предыдущая главаГлава 20 из 35Следующая глава