«Доллар – наша валюта, но ваша проблема».
«Убивать может быть не всегда правильно, но иногда это необходимо».
«Смерть рабочего тяжела, как гора, в то время как смерть буржуа легка, как перышко».
«Это час свинца – Если выживешь – вспомнится».
«Панк словно был изобретен для теоретиков культуры – и частичная правда в том, что так оно и было».
Еще до того, как утихли бурные эмоции 1960-х, исчезли те уникальные обстоятельства, которые сделали этот всплеск возможным. Прошло три года с конца самого процветающего десятилетия в истории послевоенных лет – и экономический бум завершился. «Тридцать славных лет» в Западной Европе сменились денежной инфляцией, снижением темпов роста, сопровождающимися повсеместной безработицей и социальным недовольством. Большинство радикалов шестидесятых, как и их последователи, отказались от «революции» и забеспокоились о перспективах трудоустройства. Немногие из них выбрали насильственную конфронтацию; нанесенный ими ущерб – и реакция, которую их действия вызвали у властей, – привели к многочисленным нервным дебатам о «неуправляемом» состоянии западных обществ. Такие тревоги оказались излишними: институты Западной Европы продемонстрировали бо́льшую устойчивость в условиях стресса, чем опасались многие наблюдатели. Но возврата к оптимизму – или иллюзиям – первых послевоенных десятилетий не было.
Последствия экономического спада только начинали ощущаться, когда два внешних события потрясли западноевропейскую экономику. 15 августа 1971 года президент США Ричард Никсон в одностороннем порядке объявил, что его страна отказывается от системы фиксированных обменных курсов. Доллар США, якорь международной валютной системы со времен Бреттон-Вудса, отныне будет иметь плавающий курс по отношению к другим валютам. Предпосылкой для этого решения послужило огромное военное бремя войны во Вьетнаме и растущий дефицит федерального бюджета США. Доллар был привязан к золотому стандарту, и в Вашингтоне росли опасения, что иностранные держатели американской валюты (включая центральные банки Европы) попытаются обменять доллары на золото, расходуя резервы страны[469].
Такой шаг имел рациональное экономическое объяснение. Решив вести дорогостоящую войну на истощение на другом конце света – и платить за нее заемными деньгами, – США не могли рассчитывать на то, что будут бесконечно сохранять фиксированный и все более завышенный курс доллара. Но американский ход тем не менее вызвал шок. Если доллар становился «плавающим», то и европейским валютам пришлось бы последовать этому примеру, и в этом случае все тщательно выстроенные параметры послевоенных денежных и торговых систем оказались под вопросом. Система фиксированного курса, установленная перед завершением Второй мировой войны в расчете на контролируемую сеть национальных экономик, ушла в прошлое. Но что могло бы заменить ее?
После нескольких месяцев неразберихи, двух последовательных девальваций доллара и «плавающего» курса британского фунта в 1972 году (с запозданием покончившего с древней и обременительной ролью стерлинга как международной «резервной» валюты), конференция в Париже в марте 1973 года официально похоронила финансовые соглашения, с таким трудом возведенные в Бреттон-Вудсе, и вместо них установила систему плавающих курсов. Ценой этой либерализации, как и ожидалось, стала инфляция. После американского шага августа 1971 года (и последующего снижения стоимости доллара) европейские правительства, надеясь предотвратить ожидаемый экономический спад, осознанно приняли рефляционную политику: позволили кредитам стать более доступными, внутренним ценам вырасти, а собственным валютам упасть.
При нормальных обстоятельствах эта контролируемая «кейнсианская» инфляция могла бы быть успешной: только в Западной Германии существовало глубоко укоренившееся историческое отвращение к самой идее роста цен. Но неопределенность, вызванная отказом Америки от прежней долларовой системы, способствовала увеличению валютных спекуляций, которые международные соглашения о режимах плавающего курса были бессильны сдержать. Это, в свою очередь, подрывало усилия отдельных правительств по манипулированию местными процентными ставками и поддержанию стоимости своей национальной валюты. Валюты падали. И по мере их падения росла стоимость импорта: между 1971 и 1973 годами мировые цены на нетопливные товары поднялись на 70 %, на продукты питания – на 100 %. И именно в этой и без того нестабильной ситуации международная экономика пострадала от первого из двух нефтяных кризисов 1970-х годов.
6 октября 1973 года, в Йом-Кипур («Судный день») по еврейскому календарю, Египет и Сирия напали на Израиль. В течение 24 часов основные арабские государства – экспортеры нефти объявили о планах по сокращению ее добычи; десять дней спустя они установили нефтяное эмбарго против США в ответ на их поддержку Израиля и повысили цены на 70 %. Сама война Судного дня закончилась египетско-израильским прекращением огня 25 октября, но арабское разочарование действиями США не прошло. 23 декабря нефтедобывающие страны согласились на дальнейшее увеличение цен на нефть. Ее стоимость возросла более чем в два раза с начала 1973 года.
Чтобы понять значимость этих событий, особенно для Западной Европы, важно вспомнить, что цена на нефть, в отличие от почти любого другого товара, на котором основана современная промышленная экономика, оставалась практически неизменной на протяжении десятилетий экономического роста. Один баррель саудовской легкой нефти – эталонная мера – стоил 1,93 доллара в 1955 году; в январе 1971 года его цена составляла всего 2,18 доллара. Учитывая скромную инфляцию тех лет, это означало, что в реальном выражении нефть фактически подешевела. ОПЕК, созданная в 1960 году, была достаточно инертной и не делала попыток принудить основных производителей нефти использовать свои запасы в качестве политического оружия. Запад привык к легкодоступному и удивительно дешевому топливу – жизненно важному компоненту долгих лет процветания.
Насколько это весомо, можно увидеть из постоянно растущей роли нефти в европейской экономике. В 1950 году на твердое топливо (в основном уголь и кокс) приходилось 83 % потребления энергии в Западной Европе, на нефть – всего 8,5 %. К 1970 году эти цифры составляли 29 и 60 % соответственно. Энергетические потребности Италии в 1973 году на 75 % удовлетворялись за счет импорта нефти; для Португалии этот показатель составил 80 %[470]. Великобритания, которая на некоторое время станет самодостаточной благодаря недавно обнаруженным запасам нефти в Северном море, начала добычу только в 1971 году. Потребительский бум конца 1950-х и 1960-х годов существенно увеличил зависимость Европы от дешевой нефти: десятки миллионов новых автомобилей на дорогах Западной Европы не могли работать ни на угле, ни на электроэнергии, которая теперь вырабатывалась – особенно во Франции – атомной энергетикой.
До сих пор импортируемое топливо оценивалось в фиксированных долларах. Таким образом, плавающие валютные курсы и увеличение цен на нефть внесли беспрецедентный элемент неопределенности. В течение предыдущих двух десятилетий цены и заработные платы росли неуклонно, хотя и умеренно – приемлемая цена за социальную гармонию в эпоху быстрого развития, – но теперь началась настоящая денежная инфляция. По данным ОЭСР, ее уровень в некоммунистической Европе в 1961–1969 годах был стабильно равен 3,1 %, в 1969–1973 годах он составлял 6,4 %, в 1973–1979 годах – в среднем 11,9 %. В пределах этой общей цифры наблюдались значительные национальные различия: в то время как в Западной Германии в 1973–1979 годах удерживался умеренный показатель в 4,7 %, в Швеции он был выше в два раза. Французские цены тогда росли примерно на 10,7 % в год. В Италии средний уровень инфляции составил 16,1 %, в Испании – более 18 %, в Великобритании – 15,6 %, но в худший год (1975) превысил 24 %.
Подобная инфляция цен и заработных плат не была исторически уникальной. Но после стабильных значений 1950-х и 1960-х годов большинство людей и их правительства столкнулись с новым опытом. Хуже того, европейская инфляция 1970-х годов – усугубленная повторным ростом цен на нефть в 1979 году, когда свержение шаха Ирана вызвало панику на нефтяных рынках и 150-процентный рост цен между декабрем 1979 года и маем 1980 года – не имела аналогов. В прошлом инфляция ассоциировалась с ростом, часто слишком быстрым. Великие экономические депрессии конца XIX века и 1930-х годов сопровождались дефляцией: стремительным падением цен и заработной платы, вызванным, как казалось наблюдателям, чрезмерно жесткими валютами и хроническим недорасходом средств как государством, так и гражданами. Но в Европе 1970-х годов привычная модель, похоже, перестала действовать.
Вместо этого Западная Европа начала испытывать то, что получило неэлегантное названием «стагфляции»: рост заработной платы/цен и экономический спад одновременно. Сейчас этот результат кажется менее удивительным, чем представлялось современникам. К 1970 году великая европейская миграция избыточной рабочей силы из сельского хозяйства в городскую промышленность закончилась, не осталось ниши, которую можно было бы занять, и темпы роста производительности стали неумолимо снижаться. Абсолютная занятость в основных промышленных и сервисных экономиках Европы все еще была нормой – еще в 1971 году безработица в Великобритании составляла 3,6 %, во Франции – всего 2,6 %, но это означало, что организованные рабочие, привыкшие к переговорам с позиции силы, столкнулись с работодателями, чьи прежде высокие прибыли сокращались.
Указывая на возросший с 1971 года уровень инфляции, представители рабочих настаивали на повышении заработной платы и других компенсациях, тогда как экономика еще до кризиса 1973 года демонстрировала признаки истощения. Реальный заработок начал опережать рост производительности, прибыль падала, инвестиции поступать перестали. Избыточные мощности, рожденные восторженными послевоенными инвестиционными стратегиями, могли быть поглощены только инфляцией или безработицей. Благодаря ближневосточному кризису европейцы получили и то и другое.
Депрессия 1970-х годов казалась более тяжелой, чем она была на самом деле, из-за контраста с недавним прошлым. По историческим меркам средние темпы роста валового внутреннего продукта (ВВП) в Западной Европе в 1970-е годы не считались особенно низкими. Они варьировались от 1,5 % в Великобритании до 4,9 % в Норвегии и, таким образом, фактически были явно лучше по сравнению со средними темпами роста в 1,3 %, достигнутыми Францией, Германией и Великобританией в 1913–1950 годах. Но они резко отличались от цифр недавнего прошлого: с 1950 по 1973 год средний годовой рост Франции составлял 5 %, Западная Германия росла почти на 6 %, и даже Великобритания поддерживала средний темп выше 3 %. Необычными оказались не 1970-е годы, а 1950-е и 1960-е годы[471].
Но все-таки последствия были вполне реальными, ситуация усугублялась растущей конкуренцией со стороны экспорта из новых промышленных стран Азии и растущими импортными счетами по мере роста цен на товары (и это касалось не только нефти). Уровень безработицы повышался – медленно, но неумолимо. К концу десятилетия доля безработных во Франции превысила 7 % рабочей силы, в Италии – 8 %, в Великобритании – 9 %. В некоторых странах – Бельгии, Дании – этот показатель в 1970-х и начале 1980-х был сопоставим с уровнем 1930-х годов, во Франции и Италии он был даже хуже.
Одним из прямых результатов экономического спада стало ухудшение отношения к «иностранным» работникам всех видов. Если официальные данные по безработице в Западной Германии (близкие к нулю в 1970 году) не поднялись выше 8 % трудоспособного населения несмотря на сокращение спроса на промышленные товары, то это произошло потому, что большинство безработных в Германии не были немцами и, таким образом, официально не регистрировались. Когда Audi и BMW, например, уволили значительное число сотрудников в 1974 и 1975 годах, первыми отстранили «гастарбайтеров»; четверо из пяти работников BMW, потерявших работу, не были гражданами Германии. В 1975 году Федеративная Республика навсегда закрыла рекрутинговые бюро в Северной Африке, Португалии, Испании и Югославии. Как говорилось в «Основном принципе № 1» Доклада Федеральной комиссии 1977 года: «Германия – не страна иммигрантов. Германия – место проживания для иностранцев, которые в конечном итоге добровольно вернутся домой». Шесть лет спустя Федеральный парламент примет Закон о «Содействии готовности иностранных рабочих к возвращению».
Добровольно или нет, многие из них действительно уехали «домой». В 1975 году 290 000 трудящихся-иммигрантов и их семьи покинули Западную Германию и отправились в Турцию, Югославию, Грецию и Италию. В том же году 200 000 испанцев вернулись к себе в поисках работы; впервые за всю современную историю число возвратившихся в Италию превысило количество уехавших; то же вскоре произошло в Греции и Португалии. К середине 1970-х годов почти треть миллиона югославских эмигрантов вынужденно уехали на Балканы, где их ожидания относительно трудоустройства были не лучше, чем в Германии или Франции. Североевропейский кризис рабочих мест перекинулся в Средиземноморье. Тем временем Франция ввела строгие ограничения на иммиграцию из Алжира и его бывших африканских колоний, а Соединенное Королевство ввело еще более жесткие ограничения для потенциальных иммигрантов с южноазиатского субконтинента.
Сочетание структурной безработицы, растущих счетов за импорт нефти, инфляции и снижения экспорта привело к бюджетному дефициту и платежным кризисам по всей Западной Европе. Даже Западная Германия, производственная столица континента и ведущий экспортер, не избежала этого. Профицит платежного баланса страны в размере 9 481 млн долларов в 1973 году сократился в течение года до дефицита в 692 млн долларов. Британские платежные балансы к тому времени стали хронически дефицитными – настолько, что к декабрю 1976 года возник серьезный риск дефолта по национальному долгу, и Международный валютный фонд был призван спасти Великобританию. Но в других странах ситуация складывалась ненамного лучше. Французские платежные балансы приобрели отрицательные значения в 1974 году и сохранялись таковыми большую часть последующего десятилетия. Италии, как и Великобритании, пришлось обратиться за помощью к МВФ в апреле 1977 года. Как и в случае с Великобританией, ее лидеры могли затем обвинить «международные силы» в очередных непопулярных мерах внутренней политики.
В кейнсианском мышлении дефицит бюджета и платежного баланса, как и сама инфляция, не обязательно были злом. В 1930-е годы они представляли собой правдоподобный рецепт для «выхода из рецессии за счет расходов». Но в 1970-е годы все западноевропейские правительства уже тратили большие средства на социальное обеспечение, социальные и коммунальные услуги, инвестировали в инфраструктуру. Как мрачно заметил своим коллегам премьер-министр-лейборист Джеймс Каллагэн: «Раньше мы думали, что можно просто выйти из рецессии за счет расходов… Я говорю вам со всей откровенностью, что такой возможности больше не существует». Они также не могли рассчитывать на либерализацию торговли, чтобы спасти себя, как это было после Второй мировой войны: недавний раунд торговых переговоров Кеннеди в середине 1960-х уже снизил промышленные тарифы до исторического минимума. Если уж на то пошло, то теперь риск заключался в растущем внутреннем давлении с целью повторного введения защиты от конкуренции.
В выборе, который стоял перед политиками в 1970-х годах, был еще один осложняющий элемент. Экономический кризис, какими бы косвенными и конъюнктурными ни были его триггеры, совпал с далеко идущей трансформацией, остановить которую правительства уже не могли. За одно поколение Западная Европа пережила третью «промышленную революцию», и заводы с дымящими трубами, которые всего несколько лет назад были большой частью повседневной жизни, теперь оказались на грани исчезновения. Если сталевары, шахтеры, сотрудники автомобильных и других заводов теряли места, это происходило не только из-за циклического спада в местной экономике или даже побочного продукта нефтяного кризиса. Почтенная производственная экономика Западной Европы исчезала.
Доказательства были неопровержимыми, хотя политики нескольких лет изо всех сил пытались игнорировать их последствия. Число шахтеров неуклонно снижалось с тех пор, как добыча угля в Западной Европе достигла пика в 1950-х годах: большой горнодобывающий бассейн Самбра-Маас на юге Бельгии, который дал 20,5 миллиона тонн угля в 1955 году, произвел всего шесть миллионов тонн к 1968 году и незначительные объемы десять лет спустя. В период с 1955 по 1985 год в Бельгии исчезло 100 000 рабочих мест в горнодобывающей промышленности; соответственно пострадали и вспомогательные профессии. Еще бо́льшие потери понесли британские горнодобывающие компании, хотя и в течение более длительного периода. В 1947 году в Великобритании было 958 угольных шахт, 45 лет спустя их осталось всего 50. Численность рабочей силы в горнодобывающей промышленности сократилась с 718 000 до 43 000: большинство этих мест исчезло в течение 1975–1985 годов.
Сталь, другую основную отрасль промышленности Европы, постигла та же участь. Дело не в том, что спрос на нее резко упал – в отличие от угля, сталь было не так легко заменить. Но по мере того как все больше стран из других частей света вступали в индустриальные ряды, конкуренция росла, цены снижались, и рынок дорогостоящей европейской стали рухнул. В период с 1974 по 1986 год британские сталевары потеряли 166 000 рабочих мест (хотя в последнем году крупнейший производитель Великобритании, British Steel Corporation, впервые за более чем десятилетие получил прибыль). Судостроение пришло в упадок по тем же причинам, за ним последовало производство автомобилей и текстиля. Courtaulds, ведущий текстильный и химический комбинат Великобритании, сократил свою рабочую силу на 50 % в 1977–1983 годах.
Рецессия семидесятых привела к ускорению сокращения рабочих мест практически во всех традиционных отраслях. До 1973 года трансформация уже шла в угольной, железной, сталелитейной, машиностроительной отраслях; затем она распространилась на химикаты, текстиль, бумагу и потребительские товары. Пострадали целые регионы: между 1973 и 1981 годами британский Западный Мидленд, родина небольших инжиниринговых фирм и автомобильных заводов, потерял каждого четвертого рабочего. Индустриальная зона Лотарингии на северо-востоке Франции лишилась 28 % мест в обрабатывающей промышленности. Число промышленных рабочих в Люнебурге, Западная Германия, снизилось на 42 % за тот же период. Когда FIAT в Турине начал переход к роботизации в конце 1970-х, 65 000 рабочих мест (из общего числа 165 000) закрыли всего за три года. В Амстердаме в 1950-х годах 40 % занятого населения работали в промышленности; четверть века спустя этот показатель составлял всего один человек из семи.
В прошлом социальные издержки экономических изменений такого масштаба и скорости были бы болезненными, с непредсказуемыми политическими последствиями. Благодаря институтам государства всеобщего благосостояния – и, возможно, угасшему политическому энтузиазму того времени – протест удалось сдержать. Но он не исчез совсем. В 1969–1975 годах по всей промышленной Западной Европе прошли «гневные марши», сидячие забастовки, стачки и кампании петиций, от Испании (где в 1973–1975 годах из-за подобных событий было потеряно 1,5 миллиона рабочих дней) до Великобритании, где две крупные забастовки шахтеров – в 1972 и 1974 годах – убедили нервное консервативное правительство, что, возможно, лучшей идеей будет отложить закрытие крупных шахт еще на несколько лет, даже ценой дополнительных субсидий, взимаемых с населения в целом.
Шахтеры и сталевары считались самыми известными и, вероятно, самыми отчаянными из организованных протестующих того времени, но они не были самыми воинственными. Сокращение числа рабочих в старых отраслях промышленности сместило баланс сил в профсоюзных движениях в пользу сферы услуг, чья социальная база быстро росла. В Италии, даже когда старые промышленные организации, возглавляемые коммунистами, теряли членов, профсоюзы учителей и государственных служащих росли в размерах и «боевитости». Старые профсоюзы проявляли мало сочувствия к безработным: большинство из них заботило прежде всего сохранение мест (и собственного влияния), они избегали открытых столкновений. Именно решительные профсоюзы работников сферы услуг – Force Ouvrière во Франции, NALGO, NUPE и ASTMS в Великобритании[472] – с энтузиазмом взялись за дело молодых и нетрудоустроенных.
Столкнувшись с невиданным потоком требований о гарантиях занятости и защите зарплат, европейские лидеры изначально прибегли к проверенной практике прошлого. В Великобритании и Франции были заключены инфляционные соглашения по заработной плате с влиятельными профсоюзами; в Италии в 1975 году была введена в действие Scala Mobile – система индексации с фиксированной ставкой, связывающая зарплаты с ценами. Неблагополучные отрасли промышленности, особенно сталелитейная, взяло под крыло государство, как и в первом раунде послевоенных национализаций: в Великобритании «Стальной план» 1977 года спас отрасль от краха благодаря картельной структуре цен, тем самым фактически упразднив местную ценовую конкуренцию. Во Франции обанкротившиеся сталелитейные комбинаты Лотарингии и промышленного центра страны были перегруппированы в регулируемые государством конгломераты, гарантированные из Парижа. В Западной Германии федеральное правительство, следуя форме, поощряло частную консолидацию, а не государственный контроль, но с аналогичными результатами в плане картелизации. К середине 1970-х годов одна холдинговая компания, Ruhrkohle AG, отвечала за 95 % добычи полезных ископаемых в Рурском регионе.
То, что осталось от отечественной текстильной промышленности Франции и Великобритании, было сохранено, чтобы иметь возможность предложить рабочие места в депрессивных регионах, за счет существенных прямых субсидий (платя работодателям за то, чтобы они держали ненужных им рабочих) и защитных мер от импорта из стран третьего мира. В Федеративной Республике правительство Бонна обязалось покрыть 80 % расходов на заработную плату промышленных сотрудников, переведенных на неполный рабочий день. Шведское правительство вложило деньги в неприбыльные, но политически чувствительные верфи.
Ответные реакции на экономический спад различались по странам. Французские власти придерживались практики микроэкономического вмешательства, определяя «национальных чемпионов» по секторам и предоставляя им контракты, наличные и гарантии, в то время как Казначейство Великобритании продолжало почтенную традицию макроэкономического манипулирования с помощью налогов, процентных ставок и общих субсидий. Но поражает то, как мало было различий по политическим направлениям. Немецкие и шведские социал-демократы, итальянские христианские демократы, французские голлисты и британские политики всех мастей инстинктивно цеплялись поначалу за послевоенный консенсус: стремиться к полной занятости, если это возможно, компенсируя ее отсутствие повышением вознаграждения для работающих, социальными выплатами для нетрудоустроенных и денежными субсидиями для неблагополучных работодателей как в частном, так и в государственном секторе.
Но в 1970-х годах все больше политиков постепенно пришло к убеждению, что инфляция теперь представляет собой бо́льший риск, чем высокий уровень безработицы, – особенно с учетом того, что человеческие и политические издержки безработицы были институционально смягчены. С инфляцией было не справиться без каких-либо международных протоколов по регулированию валют и обменных курсов, которые, ожидалось, придут вместо Бреттон-Вудской системы, поспешно свергнутой Вашингтоном. Шесть первоначальных государств – членов Европейского экономического сообщества в 1972 году договорились создать «змею в туннеле»: соглашение о поддержке полуфиксированных соотношений между своими валютами, допускающее колебания в 2,25 % в обе стороны от утвержденных курсов. Первоначально к этому компромиссу присоединились Великобритания, Ирландия и скандинавские страны, и он продлился всего два года: верхушка Великобритании, Ирландии и Италии, неспособная или не желающая противостоять внутреннему давлению, направленному на девальвацию за пределы установленных диапазонов, была вынуждены выйти из соглашения и позволить валютам упасть. Даже французы дважды покидали «змею» – в 1974 и в 1976 годах. Очевидно, что требовалось что-то большее.
В 1978 году канцлер Западной Германии Гельмут Шмидт предложил переделать «змею» во что-то более строгое: Европейскую валютную систему (ЕВС). Его план подразумевал создание сетки фиксированных двусторонних обменных курсов, связанной чисто условной европейской валютной единицей (сокращенно ECU – экю[473]) и подкрепленной стабильностью и антиинфляционными приоритетами немецкой экономики и Бундесбанка. Страны-участницы обязывались придерживаться строгой внутренней экономической политики, чтобы сохранить свое место в ЕВС. Это была первая немецкая инициатива такого рода, и она фактически, пусть и не по названию, сводилась к рекомендации, что, по крайней мере, для Европы немецкая марка заменит доллар в качестве валюты расчетов.
Некоторые страны остались в стороне – в частности, Великобритания, где премьер-министр-лейборист Джеймс Каллагэн правильно понял, что ЕВС помешает им принять рефляционную политику, чтобы решить проблемы безработицы в стране. Но другие государства присоединились как раз по этой причине. Как solution de rigueur (строгое решение), в последующие годы ЕВС будет функционировать скорее как Международный валютный фонд (или Европейская комиссия в случае с евро в более поздние годы): она обяжет правительства принимать непопулярные решения, вину за которые они могли бы возложить на правила и договоры, разработанные за рубежом. Действительно, в этом виделось истинное долгосрочное значение новых соглашений. Дело было не столько в том, что им удалось со временем изгнать демона инфляции (хотя им это удалось), сколько в том, что они сделали это, неуклонно лишая национальные правительства инициативы во внутренней политике.
Это был важный сдвиг, имевший более серьезные последствия, чем иногда оценивалось в то время. В прошлом, если правительство выбирало стратегию «твердых денег», придерживаясь золотого стандарта или отказываясь от снижения процентных ставок, ему приходилось отвечать перед местным электоратом. Но в обстоятельствах конца 1970-х годов правительство в Лондоне, Стокгольме или Риме, столкнувшись с непреодолимой безработицей, крахом промышленных отраслей или инфляционными требованиями по заработной плате, могло беспомощно сослаться на условия кредита МВФ или на строгость предварительно согласованных внутриевропейских обменных курсов и отказаться от ответственности. Тактические преимущества такого шага были очевидны, но они имели цену.
Если европейское государство уже не могло решить квадратуру круга – совмещать полную занятость, высокую реальную заработную плату и экономический рост, то оно должно было столкнуться с гневом тех избирателей, которые чувствовали, что их предали. Как мы уже отмечали, инстинктивной реакцией политиков во всем мире была попытка успокоить тревогу мужчин-пролетариев: отчасти потому, что они пострадали больше всего, но в основном потому, что прецедент предполагал, что именно эта социальная группа, скорее всего, начнет активно протестовать. Но, как выяснилось, настоящая оппозиция находилась в другом месте. Это были облагаемые высокими налогами средние классы – «белые воротнички», государственные и частные служащие, мелкие торговцы и самозанятые, – чьи проблемы наиболее эффективно трансформировались в политическое противостояние.
В конце концов, наибольшую выгоду от современного государства всеобщего благосостояния получали средние классы. Когда послевоенная система начала разваливаться в 1970-х годах, именно эта прослойка общества чувствовала себя не столько под угрозой, сколько обманутой: из-за инфляции, налоговых субсидий для разрушающихся отраслей и сокращения или ликвидации государственных услуг ввиду необходимости бюджетных и денежных ограничений. Как и в прошлом, перераспределительное воздействие инфляции, усугубленное локальным высоким налогообложением современного «государства услуг», сильнее всего ощущалось гражданами среднего достатка.
Средние классы также сильно беспокоила проблема «неуправляемости». Ярко выраженный в 1970-е годы страх потери европейскими демократиями контроля над своей судьбой имел ряд источников. Во-первых, накопилась нервозность, спровоцированная иконоборческими мятежами 1960-х годов. То, что казалось любопытным и даже захватывающим в уверенной атмосфере тех дней, теперь все больше походило на предвестника неопределенности и анархии. Затем возникла открытая тревога, вызванная потерей рабочих мест и инфляцией, в отношении которой правительства, казалось, были бессильны.
Сам факт того, что европейские лидеры, по-видимому, утратили контроль, был источником общественной тревоги – тем более что политики, как мы уже видели, находили некоторое преимущество в возможности настаивать на собственной несостоятельности. Дэнис Хили, канцлер казначейства Великобритании в злополучном лейбористском правительстве середины 1970-х, жаловался на миллиарды евродолларов, омывающих континент, – дело рук «безликих людей, управлявших растущими атомными облаками свободных фондов, которые накапливались на еврорынках, чтобы избежать контроля со стороны национальных правительств»[474]. По иронии судьбы, собственная партия Хили была избрана в 1974 году, потому что консерваторы не смогли смягчить общественное недовольство. Но лишь для того, чтобы в последующие годы оказаться обвиненной в такой же, если не худшей, немощности.
В Британии даже звучали разговоры о неадекватности демократических институтов перед лицом современных кризисов, а в прессе появлялись предположения о преимуществах правления беспристрастных аутсайдеров или «корпоративных» коалиций «неполитических» экспертов. Как и де Голль (в мае 1968 г.), некоторые высокопоставленные британские политические деятели в те годы считали благоразумным встречаться с полицейскими и военными лидерами, чтобы заверить себя в их поддержке в случае общественных беспорядков. Даже в Скандинавии и Нидерландах, где основная легитимность представительных институтов никогда серьезно не ставилась под сомнение, расстройство мировой финансовой системы, очевидный развал послевоенной экономики и недовольство традиционных электоратов поставили под сомнение легкую уверенность послевоенного поколения.
За этим туманным ропотом сомнений и разочарований скрывалась вполне реальная, как казалось в то время, угроза. После окончания Второй мировой войны Западная Европа в значительной степени была защищена от гражданского конфликта, не говоря уже об открытом насилии, тогда как по всей Восточной Европе, в европейских колониях, а также на территории Азии, Африки и Южной Америки вмешательство вооруженных сил приводило к жертвам. Несмотря на холодную войну, ожесточенные и безжалостные столкновения приобрели статус характерной черты послевоенных десятилетий, в них погибли миллионы солдат и мирных жителей от Кореи до Конго. Сами Соединенные Штаты стали местом трех политических убийств и далеко не одного жестокого бунта. Но Западная Европа существовала как остров гражданского мира.
Когда европейские полицейские избивали гражданских лиц или стреляли в них, последние обычно оказывались иностранцами, часто темнокожими[475]. За исключением редких острых стычек с коммунистическими демонстрантами, силы порядка в Западной Европе почти не привлекались правительствами для борьбы с агрессивной оппозицией, а когда это случалось, насилие часто совершалось ими же самими. По стандартам межвоенных десятилетий городские улицы Европы были безопасными – момент, который часто подчеркивался комментаторами, противопоставляющими хорошо регулируемое общество Европы необузданному и безразличному индивидуализму городской Америки. Что касается студенческих «бунтов» шестидесятых, то они, если уж на то пошло, служили подтверждением этого диагноза: европейская молодежь могла играть в революцию, но это больше походило на шоу. «Уличным драчунам» мало что грозило на самом деле.
В 1970-х годах будущее внезапно померкло. Так же, как Восточная Европа после вторжения в Прагу была задушена в братских объятиях партийных патриархов, Западная Европа, казалось, теряла контроль над общественным порядком. Вызов исходил не от обычных левых. Конечно, Москва была вполне довольна балансом международных преимуществ в эти годы: Уотергейт[476] и падение Сайгона заметно снизили авторитет Америки, а СССР как крупнейший в мире производитель нефти очень хорошо чувствовал себя в связи с кризисами на Ближнем Востоке. Но публикация на английском языке «Архипелага ГУЛАГ» Александра Солженицына, последующее изгнание писателя из Советского Союза в феврале 1974 года, а также произошедшая несколько лет спустя резня в Камбодже и тяжелая участь вьетнамских «людей в лодках»[477] гарантировали, что возрождения иллюзий относительно коммунизма не будет.
Также, за исключением нескольких незначительных случаев, не было убедительного возрождения крайне правых. Итальянское неофашистское Movimento Sociale Italiano (MSI) никогда не получало более 6,8 % голосов на выборах и при любом раскладе старалось представить себя как законную политическую партию. Националистов в Западной Германии меньше заботили такие внешние тонкости, но, как и аналогичные партии националистического толка в Бельгии, Франции или Великобритании, они обладали слабым электоральным весом[478]. Короче говоря, коммунизм и фашизм в их классических воплощениях не имели будущего в Западной Европе. Реальная угроза гражданскому миру исходила совсем с другой стороны.
В 1970-е годы западноевропейское общество столкнулось с двумя жестокими вызовами. Первый из них – патологический, в том смысле, что он был порожден давним недугом, хотя и облеченным в очень современную форму. В баскском регионе Северной Испании, в католическом меньшинстве Северной Ирландии, на Корсике и в других местах старые обиды вылились в яростные восстания. Это едва ли был новый опыт для европейцев: фламандские националисты в бельгийской Фландрии и немецкоговорящие «австрийцы» в итальянском Альто-Адидже (бывшем Южном Тироле) долгое время возмущались своим «подчинением», прибегая попеременно к граффити, демонстрациям, нападениям, использованию бомб и даже избирательных урн.
Но к 1970 году проблема Южного Тироля была решена путем создания автономного двуязычного региона, который успокоил всех, кроме самых крайних критиков. И хотя фламандские националисты из партий Volksunie и Vlaams Blok никогда не отказывались от своей конечной цели – отделиться от франкоговорящей Валлонии, – новое процветание Фландрии вместе с далеко идущим законодательством о федерализации Бельгии временно снизили остроту их требований: из движения возмущенных изгоев фламандский национализм превратился в восстание говорящих по-голландски налогоплательщиков, не желающих субсидировать безработных валлонских сталелитейщиков (см. главу XXII). Баски и католики Ольстера, однако, представляли совсем другую историю.
Страна Басков на севере Испании всегда была особой мишенью для гнева Франко: отчасти из-за ее идентификации с республиканским делом в гражданской войне, отчасти потому, что давнее требование басков признать их иными противоречило самым глубоким централизующим инстинктам и самопровозглашенной роли испанского офицерского корпуса как хранителя государства. Всё и вся, что было отличительно баскским, агрессивно подавлялось в годы правления Франко: язык, обычаи, политика. Вопреки своим центростремительным инстинктам, испанский диктатор даже предоставил Наварре (региону, чье самосознание и ощущение обособленности никогда и близко не напоминало басков или каталонцев) права, привилегии и собственный законодательный орган, только для того, чтобы показать, что соседние баски не могут рассчитывать на такие блага.
Появление современного баскского терроризма стало прямым ответом на политику Франко, хотя его представители и защитники всегда заявляли о более глубоких корнях в несбывшихся мечтах своего региона о независимости. ETA – Euskadi Ta Askatasuna (Страна басков и свобода) – была сформирована в декабре 1958 года для руководства вооруженной борьбой за независимость басков. С самых первых дней своего существования в качестве подпольной организации она установила рабочие связи (позднее получившие несколько лицемерное идеологическое оправдание) с аналогичными ячейками за рубежом, которые помогали ей получать деньги, оружие, обучение, убежища и развивать пропаганду: группа Баадера – Майнхоф в Германии, Ирландская республиканская армия, Организация освобождения Палестины, а также Секретная вооруженная организация во Франции.
Стратегия ETA и ее политических сторонников в Эрри Батасуна, баскской сепаратистской партии, сформированной в 1978 году, была прямолинейной и заключалась в инструментальном насилии: поднять цену за удержание басков в составе Испании до политически невыносимого уровня. Но, как и IRA и подобные ей организации, ETA также стремилась функционировать как сообщество в государстве. Католические, суровые и моралистичные – в стиле, иронично напоминающем самого Франко – активисты ETA нацелились не только на испанских полицейских (их первая жертва была убита в июне 1968 года) и умеренных баскских политиков и уважаемых людей, но и на символы «испанского» декаданса в регионе: кинотеатры, бары, дискотеки, торговцев наркотиками и тому подобное.
В последние годы эпохи Франко деятельность ETA пытались подавить теми же репрессиями, что привели к ее появлению: к концу диктатуры, в начале 1970-х годов, четверть вооруженной полиции Испании была размещена в Стране Басков. Это не помешало ETA убить премьер-министра Франко (адмирала Луиса Карреро Бланко) в Мадриде 20 декабря 1973 года или лишить жизни 12 мирных жителей в результате взрыва бомбы в столице девять месяцев спустя[479]. Казнь пяти боевиков ETA в сентябре 1975 года, незадолго до смерти Франко, также не оказала никакого сдерживающего воздействия на деятельность группы. С другой стороны, приход демократии открыл новые возможности.
ETA и ее сторонники хотели полной независимости. В соответствии с конституцией Испании, принятой после Франко (см. главу XVI), Баскский регион получил Статут автономии, одобренный на референдуме в 1979 году. Разъяренная ETA – не в последнюю очередь перспективой потери поддержки умеренных сторонников, удовлетворенных самоуправлением и правом на языковое и культурное самовыражение, – усилила свои кампании взрывов и убийств. В 1979–1980 годах организация убила 181 человека; в последующие десятилетия средний уровень убийств составил 34 человека в год. Но, несмотря на это и на хрупкость молодой демократии в Испании, ETA и ее политические союзники не смогли перевести свою террористическую активность в политическую выгоду. Их единственный успех – спровоцировать небольшую группу правых офицеров армии захватить Кортесы[480] в феврале 1981 года во имя закона, порядка и целостности государства – обернулся фиаско.
Несмотря на ужасающий масштаб убийств и широкий общественный резонанс, ETA имела ограниченное влияние, и одной из причин этого был тот факт, что большинство басков не отождествляли себя ни с ее средствами, ни с ее целями. Действительно, многие баски на самом деле даже не были басками. Экономические преобразования Испании в 1960-х годах и масштабные миграции внутри страны и за ее пределы привели к изменениям, которые старые националисты и их фанатичные молодые последователи просто не осознавали. К середине 1980-х годов менее половины населения баскского региона имели родителей-басков, не говоря уже о баскских бабушках и дедушках. Такие люди справедливо считали ETA и Эрри Батасуна угрозой своему благополучию (и косвенно – самому своему присутствию в регионе).
По мере того как ее политический проект терял связь с социальной реальностью, ETA становилась все более экстремистской – забыв о своей цели, «она удвоила усилия», если процитировать определение фанатизма Джорджа Сантаяны. Финансируемая за счет преступности и вымогательства, вынужденная все чаще действовать из баскских департаментов Юго-Западной Франции по ту сторону границы, ETA выжила и действует до сих пор, убивая случайных политиков или деревенских полицейских. Но ей не удалось ни мобилизовать настроения басков в поддержку политической независимости, ни заставить испанское государство уступить ее делу. Самый большой «успех» ETA пришелся на начало 1980-х годов, когда ее действия побудили премьер-министра-социалиста Фелипе Гонсалеса разрешить контртеррористическим наемным убийцам (Grupos Antiterroristas de Liberación) незаконно обосноваться на французской земле и «убирать» оперативников ETA, ликвидировав 26 из них в период с 1983 по 1987 год. Можно сказать, что решение Гонсалеса, о котором стало известно лишь много лет спустя (см. главу XXII), задним числом бросило тень на первые годы конституционной демократии в Испании после Франко, но в тех обстоятельствах это был, возможно, исключительно умеренный ответ.
Временная IRA очень походила на ETA по методам и некоторым из заявленных целей. Так же как ETA стремилась сделать баскские провинции неуправляемыми и тем самым обеспечить их выход из состава Испании, Ирландская республиканская армия стремилась вывести Северную Ирландию из-под контроля британцев, изгнав их и объединив шесть северных провинций с остальной частью Ирландии. Но они при этом существенно отличались друг от друга. Поскольку независимая Ирландия уже существовала, у мятежников была – по крайней мере, в принципе – реальная национальная цель, которую они могли продемонстрировать своим сторонникам. С другой стороны, североирландское сообщество не было единым, и разделительные линии коренились в далеком прошлом.
Как и французский Алжир, Северная Ирландия – Ольстер – была как колониальным пережитком, так и неотъемлемой частью самой метрополии. Когда в 1922 году Лондон окончательно передал Ирландию ирландцам, Великобритания сохранила шесть северных округов острова на том достаточно разумном основании, что подавляющее протестантское большинство там было глубоко лояльно Британии и не желало, чтобы им управляли из Дублина, включив в полутеократическую республику, где доминировал католический епископат. Что бы они ни говорили публично, политические лидеры новой Республики и сами были не прочь отказаться от присутствия компактной и многочисленной общины яростно непокорных протестантов. Но для меньшинства ирландских националистов этот отказ стал предательством, и под знаменем IRA они продолжали требовать объединения всего острова – силой, если это было необходимо.
Ситуация оставалась практически неизменной на протяжении четырех десятилетий. К 1960-м годам официальная позиция в Дублине несколько напоминала позицию Бонна: они признавали желательность национального воссоединения, но тихо соглашались с тем, что этот вопрос откладывается на неопределенный срок. Между тем следовавшие друг за другом британские правительства долгое время предпочитали игнорировать, насколько это было возможно, непростое положение, унаследованное ими в Ольстере, где протестантское большинство доминировало над местными католиками посредством джерримендеринга[481] (произвольной демаркации) избирательных округов, политического клиентелизма, сектантского давления на работодателей и монополии на рабочие места в важнейших профессиях: государственная служба, судебная система и, прежде всего, полиция.
Если политики на материковой части Великобритании предпочитали не знать об этих проблемах, то потому, что Консервативная партия зависела от своего «юнионистского» крыла (возникшего с кампании XIX века по сохранению объединения Ирландии с Британией) для получения решающего большинства парламентских мест. Таким образом, она предпочитала статус-кво – с Ольстером, сохранявшимся как неотъемлемая часть Соединенного Королевства. Лейбористская партия не менее тесно ассоциировалась с мощными профсоюзами в судостроении Белфаста и смежных отраслях, где протестантские рабочие долгое время пользовались привилегиями.
Таким образом, разногласия в Северной Ирландии были необычайно сложными. Религиозный раскол между протестантами и католиками действительно существовал и соответствовал общинному разделению, представленному на каждом этапе жизни: от рождения до смерти, через образование, жилье, брак, занятость и отдых. И оно было древним – ссылки на конфликты и победы XVII и XVIII веков могли показаться посторонним абсурдно ритуальными, но история, стоящая за ними, была настоящей. Но раскол католиков и протестантов никогда не являлся классовым различием в общепринятом смысле, несмотря на попытки IRA импортировать марксистские категории в свою риторику. С обеих сторон были рабочие и священники – и в меньшей степени землевладельцы, бизнесмены и специалисты.
Более того, многие католики Ольстера не испытывали устойчивого желания, чтобы ими управляли из Дублина. В 1960-х годах Ирландия все еще была бедной и отсталой страной, а уровень жизни на Севере, хотя и ниже, чем в большинстве других частей Великобритании, при этом был значительно выше среднего по Ирландии. Даже для католиков Ольстер представлялся более выгодным экономическим вариантом. Протестанты, тем временем, сильно отождествляли себя с Великобританией. Однако это чувство никоим образом не разделялось остальной частью Британии, которая мало думала о Северной Ирландии (когда вообще думала о ней). Старые отрасли промышленности Ольстера, как и в остальной части Великобритании, пришли в упадок к концу 1960-х годов, и планировщики в Лондоне уже ясно понимали, что будущее подавляющего большинства протестантских рабочих туманно. Но помимо этого, справедливо будет сказать, что британские власти не уделяли Ольстеру серьезного внимания многие десятилетия.
IRA скатилась до маргинальной политической секты, осуждая Ирландскую Республику как нелегитимную из-за ее неполноты, в то же время повторяя свое «революционное» стремление создать другую Ирландию, радикальную и единую. Замшелая, анахроничная риторика IRA мало привлекала молодое поколение новобранцев (включая 17-летнего Джерри Адамса, родившегося в Белфасте, который вступил в организацию в 1965 году), больше заинтересованное в действии, чем в доктрине, и создавшее поэтому собственную ячейку, подпольную «Временную» IRA[482]. «Временные», набранные в основном из Дерри и Белфаста, появились как раз в нужный момент, чтобы извлечь выгоду из волны демонстраций за права человека по всему Северу, требуя давно назревших политических и гражданских прав для католиков от правительства Ольстера, сидящего в замке Стормонт, и сталкиваясь лишь с политической непримиримостью и полицейскими дубинками.
«Смута», которая должна была захватить североирландскую – и в некоторой степени британскую – общественную жизнь на следующие три десятилетия, была вызвана уличными боями в Дерри, произошедшими после традиционного «парада подмастерьев» в июле 1969 года, проведенного в честь поражения якобитов и католиков 281 год назад[483]. Столкнувшись с растущим общественным насилием и требованиями католических лидеров к Лондону вмешаться, руководство Великобритании направило британских военных и взяло на себя контроль над полицейскими функциями в шести графствах. Армия, набранная в основном на материковой части Великобритании, была определенно менее партийной и в целом менее жестокой, чем местная полиция. Поэтому иронично, что ее присутствие обеспечило недавно сформированную Временную IRA их главным требованием: чтобы британские власти и их войска покинули Ольстер в качестве первого этапа на пути к воссоединению острова под ирландским правлением.
Британцы не ушли. Неясно, как они могли уйти. Различные предпринятые в 1970-х годах попытки построить межобщинное доверие и позволить провинции управлять своими собственными делами натолкнулись на подозрения и непримиримость с обеих сторон. Католики, даже если они не испытывали симпатии к своим вооруженным экстремистам, имели хорошие основания не верить обещаниям разделить власть и предоставить гражданское равенство, исходящим от протестантского руководства Ольстера. Последнее, всегда неохотно идущее на реальные уступки католическому меньшинству, теперь серьезно опасалось непримиримых вооруженных бойцов «Временных». Без британского военного присутствия провинция еще дальше откатилась бы в сторону открытой гражданской войны.
Таким образом, британская верхушка оказалась в ловушке. Сначала Лондон сочувствовал католическому давлению в отношении реформ; но после убийства британского солдата в феврале 1971 года правительство ввело интернирование без суда, и ситуация быстро ухудшилась. В январе 1972 года, в «Кровавое воскресенье», британские десантники убили 13 мирных жителей на улицах Дерри. В том же году в Ольстере были убиты 146 представителей сил безопасности и 321 гражданский, а около пяти тысяч человек получили ранения. Вдохновленная новым поколением мучеников и упорством своих противников, Временная IRA организовала 30-летнюю кампанию, в ходе которой она бомбила, расстреливала и калечила солдат и гражданских лиц в Ольстере и по всей материковой части Великобритании. Она предприняла по крайней мере одну попытку убийства британского премьер-министра. Даже если бы британские власти хотели уйти из Ольстера (как, возможно, желали многие избиратели материковой части), они не смогли бы этого сделать. Как показал референдум в марте 1973 года и подтвердили более поздние опросы, подавляющее большинство населения Ольстера желало сохранить свои связи с Британией[484].
Кампания IRA не объединила Ирландию. Она не вывела британцев из Ольстера. Как и не дестабилизировала британскую политику, хотя убийства политиков и общественных деятелей (в частности, лорда Маунтбеттена, бывшего вице-короля Индии и крестного отца принца Уэльского[485]) действительно потрясло общество по обе стороны Ирландского моря. Но ирландская «смута» еще больше омрачила и без того темное десятилетие в британской общественной жизни и способствовала распространению в те годы тезиса о «неуправляемости», а также привела к концу эпохи беззаботного оптимизма 1960-х годов. На тот момент, когда Временная IRA (и протестантские военизированные группы, возникшие вслед за ней) наконец сели за стол переговоров, чтобы добиться конституционных соглашений, которые британское правительство, возможно, собиралось одобрить почти с самого начала, было убито 1800 человек, а у каждого пятого жителя Ольстера в боях погиб или получил ранение член семьи.
На этом фоне другие «патологии» Европы 1970-х годов были незначительны по сути, хотя они усилили атмосферу беспокойства. Самопровозглашенная «Разгневанная бригада», якобы действовавшая от имени неуслышанных безработных, закладывала бомбы вокруг Лондона в 1971 году. Франкоязычные сепаратисты в швейцарской Юре, копируя тактику ирландцев, в 1974 году устроили беспорядки, когда их принудительно включили в (немецкоязычный) кантон Берн. Толпы бунтовщиков в Ливерпуле, Бристоле и районе Брикстон в Лондоне боролись с полицией за контроль над «запретными» трущобами внутри города.
В той или иной тональности все подобные протесты и действия представляли собой, как уже говорилось, патологии политической системы: какими бы крайними ни оказывались формы, цели были знакомы, а тактика – инструментальной. Они пытались чего-то добиться и, по их собственным словам, остановились бы, если бы их требования выполнили. ETA, IRA и подражатели были террористическими организациями, но им не чужда была рациональность. Со временем большинство из них в конечном итоге вступили в переговоры с врагами в надежде достичь своих целей, хотя бы частично. Но такие соображения никогда не интересовали главных героев второго жестокого вызова времени.
В большей части Западной Европы легкомысленные радикальные теоремы 1960-х годов рассеялись достаточно безобидно. Но в двух конкретных странах они переросли в психоз самооправдывающейся агрессии. Незначительное меньшинство бывших студентов-радикалов, опьяненных собственными толкованиями марксистской диалектики, приступило к «разоблачению истинного лица» толерантности в западных демократиях. Если парламентский режим капиталистических интересов достаточно сильно толкнуть, рассуждали они, он сбросит покров законности и покажет себя настоящего. Столкнувшись с правдой о своих угнетателях, пролетариат – до сих пор «отчужденный» от собственных интересов и сохраняющий роль жертвы «ложного сознания» относительно своего положения – займет надлежащее место на баррикадах классовой борьбы.
Такое краткое описание придает слишком большое значение террористическому подполью 1970-х годов – и в то же время слишком мало. Большинство вовлеченных в него молодых мужчин и женщин, как бы хорошо они ни были знакомы с оправдательным словарем насилия, не играли большой роли в его формулировании. Они были пехотинцами терроризма. С другой стороны, особенно в Западной Германии, эмоциональная энергия, вложенная в их ненависть к Федеративной Республике, черпала силы из более глубоких и темных источников, чем устаревшая риторическая гимнастика радикализма XIX века. Стремление обрушить архитектуру безопасности и стабильности на головы поколения их родителей было радикальным выражением более распространенного скептицизма относительно надежности плюралистической демократии в той или иной стране. Поэтому не случайно «революционный террор» принял наиболее угрожающую форму в Германии и Италии[486].
Связь между внепарламентской политикой и открытым насилием впервые проявилась в Германии еще в апреле 1968 года, когда четверо молодых радикалов, среди которых были Андреас Баадер и Гудрун Энслин, были арестованы по подозрению в поджоге двух универмагов во Франкфурте. Два года спустя Баадер сбежал из тюрьмы в ходе вооруженного налета, спланированного и возглавляемого Ульрикой Майнхоф. Затем она и Баадер выпустили свою «Концепцию городской герильи», объявив о формировании Rote Armee Fraktion (RAF), целью которой было насильственное уничтожение Федеративной Республики. Аббревиатура RAF была выбрана намеренно: так же, как Королевские военно-воздушные силы Великобритании атаковали нацистскую Германию с воздуха, так и группа Баадера – Майнхоф, как их называли в народе, будет бомбить и расстреливать ее преемника «снизу», заставляя его подчиняться[487].
С 1970 по 1978 год RAF и их вспомогательные ответвления следовали стратегии преднамеренно хаотичного террора, убивая солдат, полицейских и бизнесменов, грабя банки и похищая ключевых политиков. Помимо убийства 28 человек и ранения еще 93 в ходе терактов и перестрелок, они брали в заложники 162 человека и совершили более 30 ограблений банков – частично для финансирования своей организации, частично для рекламы своего присутствия[488]. В первые годы они также нападали на американские военные базы в Западной Германии, убивая и раня солдат. Особенно часто это совершалось поздней весной 1972 года.
На пике своей активности, в 1977 году, RAF похитили и впоследствии казнили Ганса Мартина Шлейера, председателя Daimler-Benz и президента Федерации западногерманской промышленности, убили Зигфрида Бубака, генерального прокурора Западной Германии, и Юргена Понто, главу Dresdner Bank[489]. Но эти действия стали их лебединой песней. Уже в мае 1976 года Майнхоф (захваченная в 1972 году) была найдена мертвой в тюремной камере в Штутгарте. По-видимому, она повесилась, хотя ходили слухи, что ее казнило государство. Баадер, схваченный в перестрелке во Франкфурте в 1972 году, отбывал пожизненное заключение за убийство. Его также обнаружили мертвым в камере 18 октября 1977 года, в тот же день, что и Гудрун Энслин и другого заключенного террориста. Их подпольная организация продолжала существовать до 1980-х, хотя и значительно сократившись: в августе 1981 года она подорвала штаб-квартиру ВВС США в Рамштайне в Западной Германии, а в следующем месяце «Команда Гудрун Энслин» безуспешно пыталась убить Верховного главнокомандующего США в Европе.
Поскольку у немецкого террористического подполья не было определенных целей, его достижения можно измерить только степенью успеха в разрушении немецкой общественной жизни и подрыве институтов Республики. В этом оно явно потерпело неудачу. Наиболее отчетливо репрессивным административным действием того времени было принятие социал-демократическим правительством Вилли Брандта Berufsverbot (запрета на профессию) в 1972 году. Этот указ исключал из государственной службы любого человека, который участвовал в политических действиях, считавшихся вредными для Конституции, и был формально направлен на то, чтобы не допустить сторонников левого и правого политического радикализма к важным постам. В культуре, уже из без того чересчур склонной к общественному конформизму, это, безусловно, вызывало страх перед цензурой и чем-то похуже, но это вряд ли считалось прелюдией к диктатуре, которой боялись ее критики и на которую надеялись люди на крайнем фланге.
Ни террористические левые, ни, по-видимому, возрождающиеся неонацистские правые – в частности, ответственные за убийство 13 человек и ранение 220 в результате взрыва бомбы на мюнхенском Октоберфесте в 1980 году – не преуспели в дестабилизации Республики, хотя они и спровоцировали неосторожные разговоры в консервативных политических кругах о необходимости ограничения гражданских свобод и наведения «порядка». Гораздо большее беспокойство вызывало то, насколько группы, в особенности, Баадера – Майнхоф смогут воспользоваться фондом всеобщего сочувствия своим идеям среди обычно законопослушных интеллектуалов и ученых[490].
Одним из источников местных симпатий стала растущая ностальгия в литературных и художественных кругах по утраченному прошлому Германии. Страна, как считалось, была дважды «лишена наследства»: нацистами, которые отобрали у немцев респектабельное, «годное» прошлое, и Федеративной Республикой, чьи американские надзиратели навязали Германии ложный образ самой себя. По словам кинорежиссера Ханса-Юргена Зиберберга, нация была «духовно лишена наследства и имущества… мы живем в стране без родины, без Heimat». Отчетливо националистический оттенок немецкого крайне левого терроризма – его направленность против американских оккупантов, многонациональных корпораций и «международного» капиталистического порядка – звучал в резонансе, как и заявление террористов о том, что теперь именно немцы стали жертвами манипуляций и чужих интересов.
В те же годы вышло множество фильмов, речей, книг, телевизионных программ и публичных комментариев о проблемной истории и идентичности страны. Так же, как Rote Armee Fraktion утверждала, что борется с «фашизмом» – так сказать, опосредованно, – так и интеллектуалы Западной Германии, левые и правые, боролись за контроль над истинным наследием Германии. Коллега Зиберберга, режиссер Эдгар Райц, снял чрезвычайно популярный 16-часовой телевизионный мини-сериал: «Родной край: хроники Германии». Это была история семьи из сельской местности Хунсрюк в Рейнланд-Пфальце, отражающая в себе всю современную немецкую историю с конца Первой мировой войны до современности.
В фильме Райца межвоенные годы представлены в свете приятных воспоминаний цвета сепии; даже нацистской эпохе едва ли позволено вторгаться в ностальгию о лучших временах. Американизированный мир послевоенной Федеративной Республики, с другой стороны, пропитан гневным, ледяным презрением: его материалистическое пренебрежение национальными достоинствами и его разрушение памяти и преемственности изображены как жестоко разъедающие человеческие ценности и сообщество. Как и в «Замужестве Марии Браун» Фассбиндера, главная героиня – также Мария – исполняет долг перед пострадавшей Германией, но «Родина» совершенно явно ностальгическая и даже ксенофобская в своей неприязни к иностранным ценностям и тоске по потерянной душе «глубокой Германии».
Райц, как и Зиберберг, как и другие, публично выражал презрение к американскому телесериалу «Холокост», впервые показанному на немецком телевидении в 1979 году[491]. Если требовалось изобразить прошлое Германии, каким бы болезненным оно ни было, то воссоздавать его – дело немцев. «Самый радикальный процесс экспроприации, – писал Райц, – это экспроприация чьей-либо собственной истории. Американцы украли нашу историю через Холокост». Применение «коммерческой эстетики» к прошлому Германии – способ Америки контролировать его. Борьба немецких режиссеров и художников против американского «китча» стала частью сопротивления американскому капитализму.
Райц и Фассбиндер были среди режиссеров фильма Deutschland im Herbst («Германия осенью»), снятого в 1978 году и состоящего из документальных хроник, фрагментов и интервью, освещающих события осени 1977 года, в частности, похищение и убийство Ханнса Мартина Шлейера и последующее самоубийство Энслина и Баадера. Фильм примечателен не столько выражением сочувствия террористам, сколько отличительными терминами, в которых оно передается. Тщательно смонтированные кадры заставляют Третий Рейх и Федеративную Республику выглядеть родственниками. «Капитализм», «система прибыли» и национал-социализм представлены как одинаково предосудительные и не заслуживающие оправдания, а террористы показаны как современные борцы Сопротивления: сегодняшние Антигоны, воюющие со своей совестью и против политических репрессий.
В фильме «Германия осенью» (как и в других немецких фильмах того времени) была сделана талантливая попытка изобразить Западную Германию как полицейское государство, родственное нацизму, хотя бы в его (пока не раскрытой) способности к репрессиям и насилию. Хорст Малер, полураскаявшийся террорист, тогда еще находившийся в тюрьме, объясняет на камеру, что возникновение внепарламентской оппозиции в 1967 году было «антифашистской революцией», которая не произошла в 1945 году. Таким образом, истинная борьба против нацистских демонов Германии велась молодым радикальным подпольем страны – хотя и с использованием удивительно нацистских методов, парадокс, который Малер не рассматривает.
Неявная релятивизация нацизма в «Германии осенью» уже становилась вполне открытой в интеллектуальных апологиях антикапиталистического террора. Как объяснил философ Детлеф Хартманн в 1985 году: «Мы можем понять из очевидной связи денег, технологий и истребления в нацистском империализме Нового порядка… (как) приподнять завесу, скрывающую цивилизованную технологию истребления бреттон-вудского Нового порядка». Именно это простое соскальзывание – мысль о том, что то, что связывает нацизм и капиталистическую демократию, важнее их различий и что именно немцы стали жертвами обоих режимов, – помогла объяснить характерную бесчувственность радикальных левых немцев к еврейскому вопросу.
5 сентября 1972 года палестинская организация «Черный сентябрь» напала на израильскую команду на Олимпиаде в Мюнхене и убила 11 спортсменов, а также одного немецкого полицейского. Почти наверняка убийцам помогали местные радикальные левые (хотя, и это примечательно характеризует немецкую экстремистскую политику того времени, крайне правые были бы не менее рады предложить свои услуги). Связь между палестинскими организациями и европейскими террористическими группами уже была хорошо установлена – Энслин, Баадер и Майнхоф в свое время «тренировались» с палестинскими партизанами, вместе с басками, итальянцами, ирландскими республиканцами и другими. Но только немцы пошли дальше других: когда четверо вооруженных людей (два немца, два араба) угнали самолет Air France в июне 1976 года и переправили его в Энтеббе в Уганде, именно немцы взялись отсеивать еврейских пассажиров от остальных.
Если это действие, столь несомненно напоминающее отбор евреев немцами в другое время и в другом месте, не окончательно дискредитировало банду Баадера – Майнхоф в глазах ее сторонников, то только потому, что ее аргументы, если не ее методы, вызвали довольно широкое согласие: теперь жертвами были немцы, а не евреи, и американский капитализм, а не немецкий национал-социализм, был преступником. «Военными преступлениями» теперь считались вещи, которые американцы делали с – например – вьетнамцами. За границей, в Западной Германии был «новый патриотизм», и есть ирония в том, что Баадер, Майнхоф и их друзья, чье яростное восстание изначально направлялось против самодовольства поколения их родителей, оказались поглощены отголосками того же националистического наследия. Вполне закономерно, что Хорст Малер, один из немногих выживших основателей левого терроризма в Западной Германии, оказался три десятилетия спустя на крайне правом фланге политического спектра.
Современный итальянский терроризм внешне ничем не отличался от немецкого. Он также черпал вдохновение в парамарксистской риторике шестидесятых, и большинство его лидеров получили политическое образование в университетских протестах того времени. Основная подпольная организация левого террора, самопровозглашенные Brigate Rosse (BR), впервые привлекла внимание общественности в октябре 1970 года, когда распространяла листовки, описывающие цели, очень похожие на цели Rote Armee Fraktion. Подобно Баадеру, Майнхоф и другим, лидеры BR были молоды (самому известному из них, Ренато Курсио, было всего 29 лет в 1970 году), в основном являлись бывшими студентамии были преданы вооруженной подпольной борьбе как таковой.
Но имелись и некоторые важные различия. С самого начала итальянские левые террористы делали гораздо больший акцент на своих предполагаемых отношениях с «рабочими», и действительно, в некоторых промышленных городах севера, в частности в Милане, у ультралевых маргиналов действительно было небольшое число последователей. В отличие от немецких террористов, сгруппированных вокруг крошечного ядра преступников, итальянские крайне левые варьировались от законных политических партий до городских партизанских сетей и микросект вооруженных политических бандитов, в значительной степени пересекались.
Эти группы и секты в миниатюре воспроизводили фрагментированную историю основных европейских левых. В 1970-х годах каждый акт насилия сопровождался утверждениями об ответственности доселе неизвестных организаций, часто подсекций или отколовшихся от первоначального подразделения. Вокруг самих террористов вращалось свободное созвездие полуподпольных движений и журналов, чьи нравоучительные «теоретические» заявления предлагали идеологическое прикрытие для тактики террора. Названия этих различных групп, ячеек, сетей, журналов и движений находились за гранью пародии: в дополнение к Brigate Rosse (Красным бригадам») существовали Lotta Continua («Непрекращающаяся борьба»), Potere Operaio («Рабочая власть»), Prima Linea («Линия фронта») и Autonomia Operaia («Рабочая автономия»), Avanguardia Operaia («Рабочий авангард»), Nuclei Armati Proletari («Вооруженные пролетарские ячейки») и Nuclei Armati Rivoluzionari («Революционные вооруженные ячейки»), Formazione Co muniste Combattenti («Боевые коммунистические формирования»), Unione Comunisti Com battenti («Боевые коммунистические профсоюзы»), Potere Proletario Armato («Вооруженная пролетарская сила») и другие.
Если в этом списке и сквозит отчаянное желание раздуть социальную и революционную значимость нескольких тысяч бывших студентов и их последователей на неблагополучных окраинах рабочего движения, то нельзя недооценивать их успех по привлечению к себе общественного внимания. Курчо, его спутница Мара Кагол и их друзья, возможно, жили в фантазиях из романтизированной сказки о революционных бандитах (взятой во многом из популяризированного образа революционных партизан в Латинской Америке), но нанесенный ими ущерб был довольно реальным. В период с 1970 по 1981 год в Италии ни одного года не проходило без убийств, увечий, похищений, нападений и различных актов публичного насилия. За десятилетие три политика, девять магистратов[492], 65 полицейских и около 300 других людей стали жертвами этих организаций.
В первые годы Brigate Rosse и другие организации ограничивались в основном похищениями и периодическими расстрелами управляющих фабриками и мелких бизнесменов: «капиталистических лакеев», servi del padrone («рабов боссов»), что отражало их изначальный интерес к прямой демократии на уровне цеха. Но к середине 1970-х они перешли к политическим убийствам – сначала правых политиков, затем полицейских, журналистов и прокуроров – в рамках стратегии, призванной «сорвать маску» буржуазной законности, принудить государство к жестоким репрессиям и таким образом поляризовать общественное мнение.
До 1978 года Brigate Rosse не удавалось спровоцировать желаемую ответную реакцию, несмотря на нарастающий всплеск нападений в течение предыдущего года. 16 марта 1978 года они похитили самую видную жертву: Альдо Моро, лидера Христианско-демократической партии и бывшего премьер-министра и министра иностранных дел. Моро держали в заложниках два месяца. Поддерживаемый коммунистами и большей частью собственной партии, премьер-министр Христианско-демократической партии Джулио Андреотти отказался даже рассматривать требование похитителей об освобождении «политических заключенных» в обмен на жизнь Моро. Вопреки единодушному осуждению всего политического спектра Италии и призывам Папы и Генерального секретаря ООН, террористы отказались смягчиться. 10 мая тело Альдо Моро было найдено в машине, нагло припаркованной на улице в центре Рима.
Дело Моро, безусловно, проиллюстрировало некомпетентность итальянского государства – министр внутренних дел подал в отставку на следующий день после того, как было найдено тело убитого политика. За восемь лет лихорадочной разработки и принятия антитеррористического законодательства и общенациональных облав полиция явно не смогла сломать радикальное подполье[493]. И отголоски успеха Brigate Rosse в совершении политического убийства в самом сердце государства и его столице были значительными. Теперь всем стало ясно, что Италия столкнулась с реальным вызовом своему политическому порядку: менее чем через две недели после того, как было найдено тело Моро, BR убили главу антитеррористического отряда в Генуе; в октябре 1978 года они убили генерального директора по уголовным делам в Министерстве юстиции Рима. Две недели спустя Formazione Comuniste Combattenti убили старшего государственного прокурора.
Но сам масштаб вызова, брошенного террористами государству, теперь начал работать против них. Итальянская коммунистическая партия решительно и недвусмысленно поддержала институты Республики, четко дав понять то, что к настоящему времени осознавали почти все: а именно, что какими бы ни были их корни в народных движениях шестидесятых, террористы семидесятых вышли за рамки радикальной политики. Они стали простыми преступниками и должны преследоваться соответственно. И так же следовало относиться к тем, кто обеспечивал им идеологическое прикрытие, а возможно, и больше: в апреле 1979 года преподаватель Падуанского университета Тони Негри вместе с другими лидерами Autonomia Operaia был арестован и обвинен в подготовке вооруженного восстания против государства.
Негри и его сторонники настаивали (и продолжают настаивать), что радикальных «автономистов», которые не находятся в подполье и не вооружены, не следует путать с нелегальными тайными обществами, и что политическое решение преследовать их представляло собой именно отступление от «буржуазного порядка», которое предсказывали и стремились осуществить Brigate Rosse. Но сам Негри в Падуанском университете одобрял жестокие нападения на преподавателей и администраторов, которые лишь немного недотягивали до террористической тактики. Лозунги «массовой незаконности», «перманентной гражданской войны» и необходимости организации «военных действий» против буржуазного государства широко декламировались в респектабельных академических кругах, включая собственную газету Негри Rosso. Через год после похищения и убийства Моро сам Негри писал, восхваляя «уничтожение противника»: «Боль моего противника не трогает меня: пролетарское правосудие обладает продуктивной силой самоутверждения и способностью к логическому убеждению»[494].
Идея о том, что политическая жестокость может владеть «продуктивной силой самоутверждения», была, конечно, не чужда современной итальянской истории. То, что утверждал Негри, и то, что практиковали Brigate Rosse и их друзья, ничем не отличалось от «очищающей власти насилия», превозносимой фашистами. Как в Германии, так и в Италии: ненависть крайне левых к «буржуазному государству» привела их обратно к «пролетарскому» насилию антидемократических правых. К 1980 году и цели, и методы террористических левых и террористических правых в Италии стали неразличимы. Действительно, Brigate Rosse и их потомки не несли полной ответственности за все насилие итальянских anni di piombo («свинцовых лет»). Заговорщические, антиреспубликанские правые снова появились в эти годы (и совершили самое страшное преступление века – взрыв железнодорожного вокзала Болоньи в августе 1980 года, в результате которого погибло 85 и было ранено еще 200 человек); и в «Меццоджорно» мафия также приняла более агрессивную стратегию террора в войне с магистратами, полицией и местными политиками.
Но в той мере, в какой возрождение неофашистского террора и насилия мафии иллюстрировали и усугубляли уязвимость демократических институтов, их начинания были – возможно, правильно – истолкованы левыми террористами как признак их собственного успеха. Обе крайности стремились дестабилизировать государство, сделав обычную общественную жизнь невыносимо опасной – с той разницей, что ультраправые могли рассчитывать на определенную защиту и сотрудничество со стороны тех самых сил порядка, которые они стремились подорвать. Теневые правые заговорщические сети, достигавшие высших чинов полиции, банковского сообщества и правящей Христианско-демократической партии, санкционировали убийство судей, прокуроров и журналистов[495].
То, что демократия и верховенство закона в Италии выжили в эти годы, – немалое достижение. Особенно с 1977 по 1982 год страна находилась под ударами беспорядочных актов крайнего насилия со стороны ультралевых, ультраправых и профессиональных преступников – именно тогда мафия и другие криминальные сети убивали начальников полиции, политиков, прокуроров, судей и журналистов, иногда, казалось, с почти полной безнаказанностью. В то время как более серьезная угроза исходила от ультраправых – лучше организованных и гораздо более близких к сердцу государства, – «красные» террористы оказали большее влияние на общественное воображение. Это было отчасти потому, что, как и Rote Armee Fraktion в Германии, они использовали широко распространенную местную симпатию к радикальным идеям. Официальные коммунисты правильно видели в этом присвоении революционного наследия главный актив террористов, а также содержащийся в этом риск для авторитета основных левых.
По иронии судьбы и без ведома самих местных коммунистов, Brigate Rosse и Rote Armee Fraktion – как и схоже мотивированные, но неэффективные Cellules Communistes combattantes в Бельгии, Action Directe во Франции и другие, даже более мелкие организации в разных странах – частично финансировались советскими секретными службами. Эти деньги не были частью последовательной стратегии: они выплачивались, скорее, на общих принципах – враги наших врагов, какими бы абсурдными и незначительными они ни были, все равно наши друзья. Но в этом случае предприятие дало обратный эффект: единственным неоспоримым достижением левого терроризма в Западной Европе в эти годы была основательность, с которой он вычеркивал любые оставшиеся революционные иллюзии из местного политического тела.
Всем основным политическим организациям левых, особенно коммунистам, пришлось держаться на расстоянии от насилия любого рода. Отчасти это было спонтанным ответом на угрозу, которую террор представлял как для них, так и для других – профсоюзные деятели и остальные члены традиционного рабочего движения были среди самых ненавистных целей подпольных сетей. Но отчасти это происходило потому, что «свинцовые годы» 1970-х служили всем напоминанием о том, насколько хрупкими могут быть либеральные демократии на самом деле, – урок, которым иногда пренебрегали в пьянящей атмосфере 1960-х. Чистый эффект мнимо революционной подрывной деятельности в самом сердце Западной Европы заключался не в поляризации общества, как рассчитывали террористы, а скорее в том, что она заставила политиков всех сторон объединиться в рамках безопасного компромисса.
В плане интеллектуальной жизни 1970-е годы оказались самым удручающим десятилетием XX века. В какой-то мере такое положение можно отнести к обстоятельствам, описанным в этой главе: резкий и продолжительный экономический спад вместе с широко распространенным политическим насилием способствовали возникновению стойкого ощущения, что «хорошие времена» Европы ушли, возможно, надолго. Большинство молодых людей теперь меньше заботило изменение мира, чем поиск работы: увлечение коллективными амбициями уступило место одержимости личными потребностями. В более угрожающем мире обеспечение собственных интересов преобладало над продвижением общих дел.
Нет сомнений, что эта перемена в настроении также была ответом на пьянящую вседозволенность предыдущего десятилетия. Европейцы, которые еще недавно наслаждались невероятным взрывом энергии и оригинальности в музыке, моде, кино и искусстве, теперь могли на досуге поразмышлять о цене своих недавних кутежей. Казалось, не столько идеализм шестидесятых так быстро устарел, сколько невинность тех дней: чувство, что все, что можно вообразить, осуществимо, что все, что можно сделать, получится, и что расширение границ – моральных, политических, юридических, эстетических – по сути своей привлекательно и продуктивно. В то время как шестидесятые отмечены наивным, самодовольным импульсом верить, что все происходящее – ново, а все новое – значительно, семидесятые вошли в историю как период цинизма, утраченных иллюзий и сократившихся ожиданий.
Посредственные времена, писал Альбер Камю в «Падении», порождают пустых пророков. 1970-е годы были как раз таким временем. Они стали печальной порой, которая пришла после больших надежд и грандиозных идей недавнего прошлого, не способной предложить ничего, кроме пустых повторений и продолжений старых мыслей. Это был, вполне осознанно, отрезок «пост-всего» с туманными перспективами. Как заметил в то время американский социолог Дэниел Белл, «использование дефисного префикса пост- указывает на ощущение жизни в промежуточное время». Как описание реального мира – «послевоенного», «постимперского» и совсем недавно «постиндустриального» – этот термин применялся, даже если и оставлял неопределенность в понимании, что может за этим последовать. Но когда он применялся к категориям мышления – «постмарксистский», «постструктуралистский» и, наиболее туманное прилагательное из всех, «постмодернистский» – это добавляло еще больше неясностей к и без того запутанному времени.
Культура шестидесятых была рационалистической. Несмотря на легкие наркотики и утопические кутежи, социальная мысль эпохи, как и ее музыка, действовала в знакомом и связном регистре, просто «расширенном». Она также была поразительно коммунитаристской: предполагалось, что студенты, как и «рабочие», «крестьяне», «чернокожие» и другие сообщества, связаны друг с другом общими чертами и интересами, отделяющими их от остального общества. Проекты шестидесятых, какими бы фантастическими они ни были, предполагали отношения между личностью и классом, классом и обществом, обществом и государством, которые показались бы знакомыми по своей форме, если не по содержанию, теоретикам и активистам любого отрезка предыдущего столетия.
Культура семидесятых обратилась не к коллективу, а к личности. В шестидесятые антропология вытеснила философию как ключевую дисциплину, а теперь ее место заняла психология. В шестидесятые понятие «ложного сознания» широко использовалось молодыми марксистами для объяснения неспособности рабочих и других освободиться от отождествления себя с капиталистическими интересами. В извращенном варианте эта идея сформировала, как мы видели, основную предпосылку левого терроризма. Но она также обрела любопытную последующую жизнь в менее политизированных кругах: адаптируя базовый марксистский язык к фрейдистским сюжетам, самозваные «постфрейдисты» теперь подчеркивали необходимость освобождения не социальных классов, а совокупных индивидуальных субъектов.
Теперь в Западной Европе и Северной Америке появились теоретики освобождения, чьей целью было освободить человека не от социально навязанных оков, а от созданных им самим иллюзий. Сексуальный вариант этой темы – идея о том, что социальное и сексуальное подавления неразрывно связаны, – считался уже трюизмом в определенных кругах конца шестидесятых. Но Маркузе или Вильгельм Райх явно вели свою родословную и от Фрейда, и от Маркса – стремясь к коллективной трансформации через индивидуальное освобождение. С другой стороны, последователи Жака Лакана или современные теоретики феминизма, такие как Кейт Миллетт и Энни Леклерк, были одновременно и менее, и более амбициозны. Их не слишком интересовали традиционные проекты социальной революции (которые феминистки правильно отождествляли с политическими движениями, возглавляемыми мужчинами и созданными в первую очередь для мужчин). Вместо этого они стремились подорвать само понятие человеческого субъекта, которое когда-то лежало в их основе.
За таким мышлением скрывались два широко распространенных предположения, активно разделявшихся интеллектуальным сообществом того времени. Первое заключалось в том, что власть основывалась не на контроле над природными и человеческими ресурсами, как предполагало большинство социальных мыслителей со времен Просвещения, а на монополии на знание: знание о природном мире, об общественной сфере, о себе, а в первую очередь о том, как само знание производится и легитимизируется. Сохранение власти в этом понимании основывалось на способности тех, кто контролирует знание, поддерживать этот контроль за счет других, подавляя противоречащие ему «знания».
Это описание человеческого состояния широко и правильно ассоциировалось с трудами Мишеля Фуко. Но при всем своем эпизодическом обскурантизме Фуко был в основе своей рационалистом. Его ранние сочинения довольно близко следовали почтенному марксистскому утверждению: чтобы освободить рабочих от оков капитализма, нужно сначала заменить описание истории и экономики, созданное буржуазным обществом в корыстных интересах, чем-то иным. Короче говоря, нужно заменить революционным знанием, так сказать, знание хозяев: или, на языке Антонио Грамши, столь модном несколькими годами ранее, бороться с «гегемонией» правящего класса[496].
Второе предположение, которому суждено было еще сильнее закрепиться в интеллектуальной моде, пошло значительно дальше. Это было соблазнительное и настойчивое требование отбросить не только старые убеждения, но и саму возможность таких убеждений. Любое поведение, любое мнение, любое знание должно рассматриваться с подозрением, именно потому, что оно было социально получено и, следовательно, политически инструментально. Сама идея того, что суждения или оценки могут быть независимыми от человека, их выносящего, стала рассматриваться в определенных кругах как выражение и представление партийной (и неявно консервативной) социальной позиции.
Все итерации суждения или взглядов в принципе допускалось сводить к такому подходу. Даже критически настроенные интеллектуалы могли быть «позиционированы» подобным образом. По словам французского профессора социологии Пьера Бурдье, самого влиятельного европейского представителя новой социологии знания, «профессорский дискурс» – это всего лишь выражение «угнетенной фракции господствующего класса». Но этот соблазнительно подрывной способ позиционирования всех знаний и мнений не раскрывал, как определить, является ли один «дискурс» более истинным, чем другой. Дилемма разрешалась путем рассмотрения «истины» как социальной категории – позиция, которая вскоре станет модной во многих странах. Естественный результат таких событий – растущий скептицизм по отношению ко всем рациональным социальным аргументам. Французский философ Жан-Франсуа Лиотар, чье посвященное этой теме эссе 1979 года «Состояние постмодерна» удачно резюмировало air du temps (дух времени), достаточно ясно выразился: «Я определяю постмодерн как недоверие к метанарративам»[497].
Основополагающим и обычно непризнанным источником этих преимущественно французских интеллектуальных влияний, как часто случалось в последние десятилетия, была Германия. Итальянский писатель Элио Витторини однажды заметил, что со времен Наполеона Франция оказалась непроницаемой для любого иностранного влияния, за исключением немецкой романтической философии: это было правдой на момент написания, в 1957 году, и не потеряло своей актуальности два десятилетия спустя. Если гуманистические чувства прошлого поколения были привлечены Марксом и Гегелем, сомневающиеся в себе семидесятые соблазнились намного более темным направлением немецкой мысли. Радикальный скептицизм Мишеля Фуко стал в значительной степени адаптацией Ницше. Другие влиятельные французские авторы, в частности, литературный критик Жак Деррида, обратились к Мартину Хайдеггеру за критикой человеческой деятельности и «деконструкцией», как это стали называть, когнитивного человека-субъекта и его текстуальной природы.
Для ученых – специалистов по Хайдеггеру или его немецкому современнику Карлу Шмитту (чей исторический реализм привлекал внимание студентов-международников)[498] – этот интерес был довольно странным. И Хайдеггер, и Шмитт, в конце концов, были отождествлены с нацизмом – Хайдеггер совершенно явно благодаря своему принятию академической должности под покровительством нацистов. Но возобновившийся интерес к критике оптимистического отношения к прогрессу, к сомнению в основах просвещенного рационализма и его политических и когнитивных побочных продуктов, установил определенное родство между критиками современности и технического прогресса начала XX века, такими как Хайдеггер, и разуверившимися скептиками «постмодернистской» эпохи – и позволил Хайдеггеру и другим отмыть свое прошлое.
К тому времени, когда немецкая философия прошла через парижскую социальную мысль в английскую культурную критику – в формах, знакомых большинству читателей того времени, – ее изначально сложная лексика достигла такого уровня выразительной туманности, который оказался неотразимо привлекательным для нового поколения студентов и их преподавателей. Младшие преподаватели, набранные для укомплектования расширенных университетов того времени, сами в большинстве случаев были выпускниками шестидесятых, воспитанными на моде и дебатах тех лет. Но если европейские университеты предыдущего десятилетия были заняты «большими теориями» разного рода – общество, государство, язык, история, революция, – то следующее поколение озаботилось прежде всего Теорией как таковой. Семинары по «Культурной теории» или «Общей теории» стерли традиционные границы между дисциплинами, которые еще несколько лет назад доминировали даже в радикальных академических дебатах. «Сложность» стала мерой интеллектуальной серьезности. Французские писатели Люк Ферри и Ален Рено выпустили разочарованный комментарий о наследии «Мысли 68-го», где язвительно заключили, что «величайшим достижением мыслителей 1960-х было убедить аудиторию в том, что непостижимость – это признак величия».
Имея готовую аудиторию в университетах, новоиспеченные теоретики, такие как Лакан и Деррида, возвели причуды и парадоксы языка в полноценные философии, бесконечно гибкие шаблоны для текстуальных и политических объяснений. В таких учреждениях, как Центр современных культурных исследований Бирмингемского университета, новый теоретизм плавно вписался в старый[499]. Марксизм был освобожден от постыдно атавистической привязанности к экономическим категориям и политическим институтам и переработан в культурную критику. Неудобное нежелание революционного пролетариата побеждать капиталистическую буржуазию больше не было препятствием. Как выразился в 1976 году Стюарт Холл, ведущий британский представитель культурных исследований тех лет: «Идея «исчезновения класса как целого» заменяется гораздо более сложной и дифференцированной картиной того, как различные секторы и слои класса выбирают разные курсы и варианты в зависимости от своих определяющих социально-экономических обстоятельств».
Сам Холл в последующие годы признал, что его Центр был «какое-то время слишком занят этими сложными теоретическими вопросами». Но на самом деле подобный нарциссический обскурантизм был очень в духе времени, его оторванность от повседневной реальности бессознательно свидетельствовала об опустошенности интеллектуальной традиции. Более того, это был далеко не единственный симптом культурного истощения в те годы. Даже блестящая оригинальность французского кино 1960-х годов деградировала до сознательного артистизма. В 1974 году Жак Риветт, остроумный и оригинальный режиссер фильмов «Париж принадлежит нам» (1960) и «Монахиня» (1966), снял картину «Селин и Жюли совсем заврались». Фильм продолжительностью 193 минуты – бессюжетная, стилизованная пародия (хотя и непреднамеренная) на французскую «новую волну» – ознаменовал конец эпохи. Художественное теоретизирование вытесняло искусство.
Если одной из ветвей наследия шестидесятых была высококультурная претенциозность, то другой – ее близкой инверсией – затвердевающая корка осознанного цинизма. Относительная невинность рок-н-ролла все больше вытеснялась поп-группами, ориентированными на медиа, главным навыком которых было насмешливое присвоение и разрушение стиля, выкованного их непосредственными предшественниками. Подобно тому, как популярные романы и таблоидная пресса когда-то прикреплялись к массовой грамотности ради коммерческой выгоды, так и панк-рок появился в семидесятых, чтобы эксплуатировать рынок популярной музыки. Представленный как «контркультурный», он на самом деле паразитировал на преобладающей культуре, зачастую используя жестокие образы и радикальный язык в корыстных целях.
Откровенно политизированный язык панк-рок-групп, примером которого стал хит Sex Pistols 1976 года Anarchy in the UK («Анархия в Британии»), уловил мрачное настроение того времени. Но политика панк-групп была столь же одномерной, как и их музыкальный диапазон, который слишком часто ограничивался тремя аккордами, одним битом и производил эффект одной лишь громкостью. Как и Rote Armee Fraktion, Sex Pistols и другие панк-рок-группы хотели прежде всего шокировать. Даже их эпатажная внешность и манера поведения были упакованы в иронию и определенную долю жеманства: «Помните шестидесятые?», казалось, говорили они; «Ну, нравится вам это или нет, мы – то, что осталось». Музыкальный саботаж теперь состоял из гневных песен, осуждающих «гегемонию», их поддельное политическое содержание маскировало неуклонное выхолащивание музыкальной формы[500].
Какими бы фальшивыми ни были их политика и музыка, цинизм поколения панков, по крайней мере, был настоящим и честно приобретенным. Они были кислым и в основном бездарным концом расширяющегося спектра неуважения: к прошлому, к власти, к общественным деятелям и делам. В своих более остроумных воплощениях это презрение к помпезности и традициям взяло начало от разуверившихся молодых британских политических сатириков, которые впервые появились почти два десятилетия назад: театральное обозрение Beyond the Fringe, ночное шоу BBC That Was the Week That Was и еженедельный журнал Private Eye. Эксплуатируя быстро растущую телевизионную аудиторию и неуклонное ослабление государственной цензуры, Monty Python[501] и его преемники и подражатели собрали буффонаду, непристойные социальные комментарии и сардоническую политическую насмешку – эта смесь в последний раз наблюдалась в резких политических карикатурах Гиллрея и Крукшенка. Тесное взаимодействие рок-музыки и нового бурлеска прекрасно иллюстрируется финансовой поддержкой двух фильмов Monty Python: «Монти Пайтон и Священный Грааль» (1974) и «Житие Брайана» (1979), – спонсируемых, соответственно, группами Pink Floyd и Led Zeppelin, а также Джорджем Харрисоном из Beatles.
Низкий статус публичных деятелей давал богатую добычу еженедельным телевизионным шоу, таким как Spitting Image или французское Bebête Show, где ведущие политики регулярно подвергались таким насмешкам и презрению, которые были бы немыслимы несколько лет назад (и до сих пор остаются таковыми в Соединенных Штатах). Сатирики и политические комики заменили писателей и художников в качестве интеллектуальных героев момента. Когда в начале 1980-х французских студентов спросили, какими общественными деятелями они больше всего восхищаются, комментаторы постарше были шокированы, узнав, что место покойного Жана-Поля Сартра занял Колюш, грубый и распущенный телевизионный комик, который сардонически признал новообретенное положение, баллотировавшись на пост президента страны.
Однако те же самые общественные телеканалы, что транслировали острые и непочтительные пародии на народную культуру и культуру среднего класса, также обильно снабжали юмористов сырьем. Возможно, наиболее прославленным объектом насмешек было «Евровидение», ежегодный телевизионный конкурс, впервые прошедший в 1970 году. Коммерческое мероприятие, представленное как триумф новой технологии – одновременной трансляции на несколько стран, – к середине семидесятых привлекло сотни миллионов зрителей. «Евровидение», где малоизвестные и неизвестные певцы со всей Европы исполняли типовой и легко забываемый материал, прежде чем почти наверняка вернуться в безвестность, из которой они ненадолго появились, был настолько ошеломляюще банальным по замыслу и исполнению, что бросал вызов пародии. Он казался бы устаревшим и 15 лет назад. Но именно по этой причине конкурс возвещал о чем-то новом.
Энтузиазм, с которым «Евровидение» продвигало и восхваляло безнадежно устаревший формат и поток неумелых исполнителей, отражал растущую культуру ностальгии, тоскливой и разочарованной. Если панк, постмодерн и пародия были одним ответом на путаницу лишившегося иллюзий десятилетия, то другим стало «ретро». Французская поп-группа Il Était Une Fois («Жили-были») щеголяла в одежде 1930-х годов – одном из многих недолговечных возрождений моды от «бабушкиных юбок» до неоэдвардианских причесок «новых романтиков» – последние входили в моду во второй раз за три десятилетия. В одежде и музыке (и зданиях) соблазн перерабатывать старые стили – смешивать и сочетать их без особой самоуверенности – заменил инновации. Семидесятые, время самоанализа и проблем, оглядывались назад, а не смотрели вперед. Эра Водолея оставила после себя сезон подражания.