К книге
Европа после Второй Мировой. 1945-2005 гг. Полная историяЧасть вторая. Процветание и его разочарования: 1953–1971. XIII. Конец романа
51%
Часть вторая. Процветание и его разочарования: 1953–1971. XIII. Конец романа
18

«Революция – это акт огромного большинства общества, направленный против правления меньшинства. Он сопровождается кризисом политической власти и ослаблением аппарата принуждения. Вот почему его нет необходимости осуществлять силой оружия».

«Каждая коммунистическая партия свободна применять принципы марксизма-ленинизма и социализма в своей стране, но она не свободна отступать от этих принципов, если она хочет оставаться коммунистической партией».

«Только после Пражской весны 1968 года мы начали понимать, кто есть кто».

«Вчера наступило внезапно».

Шестидесятые в советском блоке по необходимости переживались совсем иначе, чем на Западе. Десталинизация после 1956 года стимулировала требования перемен, как деколонизация и Суэцкий кризис на Западе, но подавление венгерского восстания с самого начала ясно дало понять, что реформы будут проводиться только под эгидой партии. Это, в свою очередь, послужило напоминанием о том, что главная движущая сила коммунизма находилась в Москве и решающее значение имели настроение и политика советского руководства. До свержения в 1964 году именно Никита Хрущев определял историю восточной половины Европы.

Хрущевское поколение советских лидеров все еще верило в международную классовую борьбу. Именно романтизированная проекция Хрущевым советских революционных воспоминаний на восстания в Латинской Америке привела его к ошибкам, которые вылились в кубинский кризис 1962 года и его собственное падение. Борьба с Китаем, которая вышла наружу в 1960 году и предоставила левым критикам Москвы «маоистскую» альтернативу советской модели, была не просто борьбой за геополитическое первенство, она также была отчасти подлинным конфликтом за душу «мировой революции». В этом обличье конкуренция с Пекином поставила московских правителей после Сталина в противоречивое положение. На правах родины антикапиталистической революции они продолжали продвигать свои бунтарские амбиции и настаивать на непоколебимом авторитете партии в СССР и его сателлитах. С другой стороны, Кремль по-прежнему выступал за сосуществование с западными державами – и со своими собственными гражданами.

В годы Хрущева произошли реальные улучшения. С 1959 года «Краткий курс» Сталина больше не был авторитетным источником по советской истории и марксистской теории[443]. Власть террора пошла на убыль, хотя институты и практики, которые он породил, не исчезли: ГУЛАГ все еще существовал, и десятки тысяч политических заключенных все еще томились в лагерях и ссылках – половина из них были украинцами. При Хрущеве были отменены сталинские законы, ограничивающие мобильность рабочих, сокращен официальный рабочий день, установлена минимальная заработная плата и введена система декретных отпусков, а также сформирована национальная пенсионная система (распространенная на колхозников после 1965 года). Короче говоря, Советский Союз – и его более развитые государства-сателлиты – стали эмбриональными государствами всеобщего благосостояния, по крайней мере, по форме.

Однако более амбициозные реформы Хрущева не смогли произвести обещанных излишков продовольствия (еще одна причина, по которой соратники сместили его в октябре 1964 года). Возделывание доселе «целинных» земель в Казахстане и Южной Сибири было особенно катастрофическим: полмиллиона тонн верхнего слоя почвы смывалось каждый год с земель, которые были совершенно непригодны для форсированного выращивания зерновых и где урожай часто зарастал сорняками. В трагикомической смеси централизованного планирования и местной коррупции коммунистические начальники в Киргизии призывали колхозников выполнять официальные квоты поставок сельскохозяйственной продукции, скупая припасы в местных магазинах. В провинциальных городах происходили продовольственные бунты (особенно серьезный был в Новочеркасске в июне 1962 года). К январю 1964 года, после сильнейшего неурожая 1963 года, СССР был вынужден импортировать зерно с Запада.

В то же время личные микрохозяйства, которые Хрущев спорадически поощрял[444], оказались почти возмутительно успешными: к началу 1960-х годов 3 % обрабатываемой земли в частных руках давали более трети сельскохозяйственной продукции Советского Союза[445]. К 1965 году 2/3 потребляемого в СССР картофеля и 3/4 яиц поступали от частных фермеров. В Советском Союзе, как и в Польше или Венгрии, «социализм» зависел от незаконной «капиталистической» экономики внутри страны, на существование которой власти закрывали глаза[446].

Экономические реформы 1950-х и 1960-х годов с самого начала были судорожной попыткой залатать структурно нефункциональную систему. В той степени, в которой они подразумевали нерешительную готовность децентрализовать экономические решения или разрешить фактическое частное производство, они оскорбляли сторонников жесткой линии среди «старой гвардии». Но в остальном либерализация, предпринятая Хрущевым, а после него Брежневым, не представляла непосредственной угрозы для сети власти и патронажа, от которой зависела советская система. Именно потому, что экономические улучшения в советском блоке всегда подчинялись политическим приоритетам, они принесли так мало результатов.

Культурная реформа представляла собой другой вопрос. Ленин всегда больше беспокоился о своих критиках, чем о своих принципах; его наследники не стали исключением. Коммунистические лидеры, включая Хрущева, чрезвычайно чувствительно относились к интеллектуальной оппозиции, независимо от того, имела ли она шансы получить широкую поддержку внутри партии и за ее пределами. После первых осуждений Сталина в 1956 году в Советском Союзе, как и в других местах, широко распространились оптимистические ожидания, что цензура ослабнет и откроется пространство для хотя бы какого-то инакомыслия и критики (в том же году Борис Пастернак безуспешно отправил рукопись романа «Доктор Живаго» в литературный журнал «Новый мир»).

Но Кремль вскоре обеспокоился тем, что считал ростом культурной вседозволенности; в течение трех лет после XX съезда партии Хрущев выступал с агрессивными публичными речами, защищая официальный социалистический реализм в искусстве и угрожая его критикам серьезными последствиями, если они продолжат пренебрежительно относиться к нему. В то же время в 1959 году власти ужесточили контроль над православными священниками и баптистами – формой культурного диссидентства, которому была предоставлена определенная свобода после смерти Сталина.

Однако действия самого Хрущева предсказать было невозможно. XXII съезд КПСС в октябре 1961 года выявил масштабы раскола между Китаем и СССР (в следующем месяце Советы закрыли свое посольство в Албании, европейском «представительстве» Пекина), и в борьбе за глобальное влияние Москва решила представить растерянному и колеблющемуся зарубежному электорату свое новое лицо. В 1962 году малоизвестному провинциальному школьному учителю Александру Солженицыну разрешили опубликовать пессимистический и явно подрывной рассказ «Один день Ивана Денисовича» в «Новом мире» – том же журнале, который отклонил Пастернака около шести лет назад.

Относительная терпимость последних лет Хрущева не распространялась на прямую критику советского руководства: поздние работы Солженицына, безусловно, никогда не были бы допущены к печати даже в разгар «оттепели». Но по сравнению с тем, что было раньше, начало 1960-х стало временем литературной свободы и осторожных культурных экспериментов. Однако с кремлевским переворотом в октябре 1964 года все изменилось. Противников Хрущева раздражали его политические неудачи и авторитарный стиль, но прежде всего их заставляла волноваться его непоследовательность. Сам первый секретарь мог точно знать, что допустимо, а что нет, но другие могли поддаться искушению неправильно понять его кажущуюся терпимость. Ошибки не исключались.

Через несколько месяцев после прихода к власти новое кремлевское руководство начало давить на интеллигенцию. В сентябре 1965 года были арестованы два молодых писателя, Андрей Синявский и Юлий Даниэль. Под псевдонимами Абрам Терц и Николай Аржак они тайно отправили для печати на Западе различные художественные произведения. Терц-Синявский также опубликовал – за границей – короткое критическое эссе о современной советской литературе «Что такое социалистический реализм». В феврале 1966 года эти двое предстали перед судом. Поскольку ни один закон в Советском Союзе не запрещал публикацию произведений за рубежом, власти утверждали, что содержание их произведений само по себе является доказательством преступной антисоветской деятельности. Оба были признаны виновными и приговорены к трудовым лагерям: Синявский – к семи годам (хотя он был освобожден через шесть), а Даниэль – к пяти.

Судебный процесс над Синявским и Даниэлем проходил за закрытыми дверями, хотя кампания в прессе, очерняющая двух писателей, привлекла внимание общественности к их судьбе. Но судебные заседания тайно записывались и расшифровывались несколькими людьми, допущенными в зал суда. Год спустя они были опубликованы на русском и английском языках, что спровоцировало международные петиции и требования об освобождении этих людей[447]. Необычность этого дела заключалась в том, что, несмотря на всю жестокость сталинских десятилетий, никто до сих пор не был арестован и заключен в тюрьму исключительно на основании содержания их (художественных) произведений. Даже если вещественные доказательства свободно выдумывались, интеллектуалы в прошлом всегда официально обвинялись в действиях, а не только в словах.

Процесс Синявского и Даниэля противоречил общему вектору сравнительных послаблений хрущевских лет, а потому вызвал беспрецедентные протесты в самом Советском Союзе. Диссидентское движение последних десятилетий Советского Союза берет свое начало с этого момента: подпольный «самиздат» начался в год ареста писателей и именно из-за них, и многие наиболее значимые фигуры советских диссидентских кругов 1970-х и 1980-х годов впервые выступили в качестве протестующих именно в связи с этим процессом. Владимир Буковский, тогда 25-летний студент, был арестован в 1967 году за организацию демонстрации на Пушкинской площади в защиту гражданских прав и свободы слова. Ранее, в 1963 году, его уже арестовывала КГБ, обвинив тогда в хранении антисоветской литературы и отправив в психиатрическую больницу на принудительное лечение. Теперь его приговорили к трем годам исправительно-трудового лагеря за «антисоветскую деятельность».

Дело Синявского – Даниэля и вызванный им резонанс, казалось, очень четко обозначили ситуацию в Советском Союзе: что изменилось, а что нет. По любым меркам, кроме мерок собственной истории, режим был твердым, репрессивным и косным. Мираж 1956 года померк. Перспективы правдивых рассказов о прошлом и реформ в будущем, казалось, отступили. Иллюзиям эпохи Хрущева был положен конец. Советский режим, каким бы он ни старался выглядеть в глазах западных держав, у себя дома готовился к бессрочным сумеркам экономической стагнации и морального разложения.

Однако в государствах-сателлитах советского блока в Восточной Европе перспективы перемен казались гораздо более благоприятными. На первый взгляд, это парадоксально. В конце концов, если граждане Советского Союза были бессильны перед лицом постсталинской диктатуры, то жители Венгрии, Чехословакии и их соседей находились во вдвойне беспомощном положении: они не только жили при репрессивном режиме, но и их собственные правители сами были в плену у реальной власти в имперской столице. Принципы советской империи были наглядно проиллюстрированы в Будапеште в ноябре 1956 года. Более того, в Чехословакии и Румынии некоторые из выживших жертв показательных процессов прошлых лет все еще томились в тюрьмах десятилетие спустя.

И все же Восточная Европа отличалась – отчасти, конечно, просто потому, что она была недавним колониальным расширением коммунистического правления. К 1960-м годам коммунизм был единственной формой правления, которую когда-либо знало большинство жителей Советского Союза; под сенью Великой Отечественной войны он даже приобрел определенную легитимность. ********* ******** ****** *********** ********* **************** ********* ******* **** *** *****[448]. Тот простой факт, что они были марионетками Москвы и, таким образом, не имели местного авторитета, делал партийных лидеров государств-сателлитов более чувствительными к преимуществам приспособления к местным настроениям.

Это казалось тем более возможным, что внутренние критики партийных режимов в Восточной Европе между 1956 и 1968 годами никоим образом не относили себя к антикоммунистам. Отвечая на утверждение Сартра в 1956 году о том, что венгерская революция отмечена «правым духом», венгерский беженец-ученый Франсуа Фейто сказал, что именно сталинисты были правыми. Они были «версальцами»[449]. «Мы остаемся левыми, верными нашим идеям, нашим идеалам и нашим традициям». Настойчивость Фейто в отношении авторитета антисталинских левых отражает тон восточноевропейской интеллектуальной оппозиции в последующие 12 лет. Смысл состоял не в том, чтобы осудить коммунизм, и тем более свергнуть его; скорее, целью виделось осмысление ошибок и предложение альтернативы в рамках самого коммунизма.

Это и был «ревизионизм»: термин, впервые использованный в таком контексте польским лидером Владиславом Гомулкой на заседании Центрального комитета Польской объединенной рабочей партии в мае 1957 года, чтобы описать своих интеллектуальных критиков. «Ревизионисты» – в Польше самым известным был молодой философ-марксист Лешек Колаковский – во многих случаях принадлежали к ортодоксальным марксистам до 1956 года. Они не отреклись от этой верности в одночасье. Вместо этого они провели 12 лет, «пытаясь найти ошибку в чертежах» (слова словацкого писателя Милана Шимечки). Как и большинство современных западных марксистов, они исповедовали идею, что можно четко различать авторитет марксизма и преступления Сталина.

Для многих восточноевропейских марксистов сталинизм был трагической пародией на марксистскую доктрину, а Советский Союз – постоянным вызовом для убедительности проекта социалистической трансформации. Но в отличие от «новых левых» на Западе, интеллектуальные ревизионисты Востока продолжали работать с Коммунистической партией, а часто и внутри нее. Отчасти по необходимости, конечно, но отчасти и по искреннему убеждению. В долгосрочной перспективе эта принадлежность изолировала и даже дискредитировала реформаторских коммунистов тех лет, особенно в глазах подрастающего поколения, все более разделяющего настроение западных ровесников и сравнивавшего свое положение не со сталинским прошлым, а с капиталистическим настоящим. Но с 1956 по 1968 год ревизионистский момент в Восточной Европе предоставил писателям, режиссерам, экономистам, журналистам и другим краткий промежуток оптимизма относительно альтернативного социалистического будущего.

В Польше Католическая церковь стала самым важным пространством критической мысли, она также предоставляла защиту тем, кто работал под ее эгидой, – в частности, в Католическом университете Люблина и в журналах Znak и Tygodnik Powszechny. Особенностью Польши в годы Гомулки было то, что марксистские философы и католические теологи могли найти некоторую общую почву в защите свободы слова и гражданских свобод – зачаточное предвосхищение союзов, которые будут выкованы в 1970-е годы. В других местах, однако, сама коммунистическая партия была единственным форумом, на котором можно было безопасно высказывать такую критику. Наиболее благоприятной территорией для «полезной» критики было коммунистическое управление экономикой.

Одна из причин этого – традиционный марксизм якобы основывался на политической экономии, так что экономическая политика (уже освобожденная от мертвой руки Сталина) была допустимой ареной интеллектуального инакомыслия. Другая причина заключалась в том, что многие восточноевропейские интеллектуалы того времени все еще очень серьезно относились к марксизму и рассматривали проблему коммунистической экономики как жизненно важную теоретическую отправную точку для серьезных реформ. Но главное объяснение заключалось в том, что к началу 1960-х экономика коммунистических государств Европы демонстрировала первые признаки серьезного упадка.

Недостатки коммунистической экономики едва ли были секретом. Она могла в лучшем случае снабжать граждан достаточным количеством продовольствия (в Советском Союзе часто не справляясь даже с этим). Она ориентировалась на массовое производство избыточных базовых промышленных товаров. Товары – прежде всего потребительские, – на которые рос спрос, не производились, или производились в недостаточном количестве, или ненадлежащего качества. А система распределения и продажи доступных товаров управлялась настолько плохо, что реальный дефицит усугублялся искусственным: «узкими местами», кражами, коррупцией и – в случае с продуктами питания и другими скоропортящимися товарами – большим объемом отходов.

Особая неэффективность коммунизма была частично замаскирована в первое послевоенное десятилетие требованиями послевоенного восстановления. Но к началу 1960-х, после хвастовства Хрущева о том, что коммунизм «обгонит» Запад, и официальных заявлений о теперь уже завершенном переходе к социализму, разрыв между партийной риторикой и повседневной нищетой уже не мог быть преодолен призывами возместить ущерб, нанесенный войной, или повысить производительность. И обвинение в том, что именно саботажники – кулаки, капиталисты, евреи, шпионы или западные «интересанты» – несут ответственность за препятствие поступательному маршу коммунизма, хотя все еще и звучало в определенных кругах, теперь ассоциировалось со временем террора: временем, которое большинство коммунистических лидеров, следуя за Хрущевым, стремились оставить позади. Все больше признавалось, что проблемы заключались в самой коммунистической экономической системе.

Самопровозглашенные «реформаторы-экономисты» (слово «ревизионист» имело уничижительный оттенок) были наиболее многочисленны в Венгрии. В 1961 году Янош Кадар дал понять: партия-государство отныне будет считать, что любой, кто активно не выступает против нее, за нее. Именно под эгидой кадаровского режима критики коммунистической экономической практики впервые почувствовали возможность безопасно высказаться[450]. Экономисты-реформаторы признали, что коллективизация земли в 1940-х и 1950-х годах была ошибкой. Они также признали, хотя и более осторожно, что советская одержимость крупномасштабной добычей ископаемых и производством базовых промышленных товаров была препятствием для роста. Короче говоря, они признали – хотя и не так многословно, – что тотальное применение к Восточной Европе принудительной индустриализации советского образца и уничтожение частной собственности были катастрофой. И что еще более радикально, они начали искать способы, с помощью которых коммунистические экономики могли бы включить «ценовые сигналы» и другие рыночные стимулы в коллективистскую систему собственности и производства.

Дебатам 1960-х годов об экономической реформе в Восточной Европе следовало блюсти тонкую грань. Некоторые лидеры партии были достаточно прагматичны (или обеспокоены), чтобы признать технические ошибки прошлого, – даже неосталинское чешское руководство отказалось от акцента на тяжелой промышленности в 1961 году, на полпути к выполнению катастрофического Третьего пятилетнего плана. Но признание провала централизованного планирования или коллективной собственности – другое дело. Экономисты-реформаторы, такие как Ота Шик или венгр Янош Корнаи, пытались вместо этого сформулировать «третий путь»: смешанную экономику, в которой непреложный факт общей собственности и централизованного планирования был бы смягчен за счет увеличения местной автономии, некоторых «ценовых сигналов» и ослабления контроля. Экономические аргументы, в конце концов, неопровержимо доказывали: без таких реформ коммунистическая система выродится в застой и нищету – «воспроизводя дефицит», как выразился Корнаи в своей известной статье.

Только в Венгрии Кадар ответил критикам, позволив провести настоящую реформу: «Новый экономический механизм», введенный в 1968 году. Коллективным хозяйствам предоставили существенную автономию и не просто разрешили, но и активно поощряли работу на личных участках. Некоторые монополии были раздроблены. Цены на определенные товары привязали к мировому рынку, и они колебались через множественные обменные курсы. Разрешили частные розничные магазины. Смысл упражнения заключался не столько в том, чтобы построить работающий средний путь между двумя несовместимыми экономическими системами, сколько во внедрении максимальной рыночной активности (и, таким образом, как надеялись, умиротворяющего потребительского процветания), совместимого с неразбавленным политическим контролем над командными высотами экономики.

Оглядываясь назад, можно ясно увидеть, что реформаторы обманывали себя, если предполагали, что «третий путь» между коммунизмом и капитализмом когда-либо был реалистичен. Но это происходило не из-за каких-либо формальных недостатков в их экономическом анализе. Их истинная ошибка заключалась в наивном понимании системы, в которой они жили. Для коммунистического руководства имела значение не экономика, а политика. Неизбежным следствием теорий экономических реформаторов являлось то, что центральная власть партии-государства должна ослабнуть для возобновления нормальной экономической жизни. Но, столкнувшись с этим выбором, коммунистическая партия-государство всегда выбирала экономическую ненормальность.

Однако режимы прежде всего стремились к стабильности. Поэтому возникли три новые модели. Первую, «кадаризм», нелегко было перенести на другую почву – он являлся важной частью собственной стратегии венгерского лидера, стремившегося заверить кремлевские власти, что не существует венгерской «модели», а есть лишь практическое решение некоторых местных проблем. Ситуация в Венгрии была действительно уникальной, с Кадаром, цинично предлагавшим доступ к процветающему Западу своим изголодавшимся по путешествиям соотечественникам-венграм в качестве своего рода награды за хорошее поведение – молчаливое признание собственного провала коммунизма. Теперь страна управлялась и существовала для «нового класса», как назвал его югославский диссидент Милован Джилас в своей ключевой книге 1957 года: образованная технократия бюрократов и профессионалов, прагматичная и озабоченная прежде всего тем, чтобы занять место под солнцем и обеспечить собственное выживание. О подлинном освобождении речи не шло, но возврат к репрессиям был крайне маловероятен.

Венгрия Кадара – «лучшие казармы в лагере» – вызывала большую зависть, хотя и подражали ей лишь изредка. Вторая модель, Югославия Тито, была еще более очевидно уникальной. Это произошло не потому, что Югославии удалось избежать проблем своих соседей. Югославам были прекрасно знакомы многие экономические проблемы советских сателлитов – напоминание о том, что зависшая между Востоком и Западом страна была скорее продуктом исторической случайности, чем идеологического выбора. Но в 1950–1960-е Тито ввел некоторую децентрализацию в принятии решений и позволил эксперименты с «автономией» фабрик и рабочих.

Эти нововведения возникли из-за этнических и географических разделений, равно как и экономической необходимости. В федеративном государстве, чьи республики и народы имели мало общего, кроме несчастливых и взаимно антагонистических воспоминаний, навязывание единых инструкций из Белграда выглядело очень похожим на возврат к довоенной практике. Сложная топография региона благоприятствовала местной инициативе; и благодаря разрыву со Сталиным собственная версия пролетарской диктатуры Тито больше не находилась под давлением, требующим детального копирования каждой ошибки, сделанной Советским Союзом на пути к индустриальной современности. Именно эти соображения, а не творческий, альтернативный социалистический проект, который западные поклонники охотно приписывали Тито в эти годы, сформировали югославскую модель.

Но Югославия все равно была другой: не обязательно более доброй к критикам, как Джилас и другие убедились на собственном горьком опыте, когда отклонились от титоистской ортодоксальности[451], но более гибкой в обращении с нуждами и желаниями населения в целом (не в последнюю очередь благодаря западной помощи). Когда югославская писательница Дубравка Угрешич пишет о ностальгии по утраченной Югославии своей юности, на ум ей приходят «настоящие остроносые ботинки, пластиковые плащи, первое нейлоновое нижнее белье… первая поездка в Триест». У болгар или румын перечень дешевых потребительских товаров был бы гораздо короче, а «первая поездка в Триест» была бы для них совершенно исключена. Югославы не были зажиточными и не были свободными, но их и не запирали в герметичную систему. «Титоизм» был скорее угнетающим, чем репрессивным. В то время это различие имело значение.

Третьим путем к стабильности был «национальный сталинизм». Это албанский вариант – закрытое, нищее общество под абсолютной властью местного партийного автократа, параноидального и всемогущего. Но и румынская модель все сильнее соответствовала этой картине. Никита Хрущев, который активно не любил Румынию (чувство, распространенное среди его сограждан того же возраста), стремился присвоить ей чисто сельскохозяйственную роль в международном коммунистическом распределении труда. Но лидеры партии в Бухаресте не собирались ограничиваться поставками сырья и продовольствия в более процветающие и развитые коммунистические экономики.

Сыграв вспомогательную роль в купировании и подавлении венгерского восстания, румыны обеспечили вывод советских войск со своей территории в 1958 году и пошли по все более независимому пути. При Деже и (с 1965 года) Чаушеску Румыния отказалась вмешиваться в ссоры Москвы с Китаем и даже разрешить маневры организации Варшавского договора на своей территории. Румынские лидеры флиртовали с Тито (чьи собственные отношения с Варшавским договором были скорее формальными, чем дружескими), Деж даже выступал перед Югославским национальным собранием в 1963 году; и они финансировали неосталинскую индустриализацию Румынии деньгами и оборудованием, полученными из Западной Европы. Сделки Румынии с Западом неуклонно росли, в то время как торговля со странами СЭВ падала – с 70 % от общего объема внешней торговли Румынии в начале 1960-х годов до 45 % десять лет спустя.

Эта широко разрекламированная стратегия «Румыния прежде всего» пользовалась некоторой благосклонностью внутри страны – на самом деле, одним из способов, которыми Коммунистическая партия Румынии компенсировала свое явно нерумынское происхождение, стало то, что она завернулась в мантию национализма. Это начал еще Деж, а Чаушеску просто пошел дальше. Но такая стратегия оказалась еще более успешной за рубежом. В то время как Албания, европейский суррогат Китая, не привлекала никого, кроме ностальгирующих сталинистов и крайне одурманенных маоистов, международный имидж коммунистической Румынии был на удивление позитивным. Просто дистанцировавшись от Москвы, люди в Бухаресте приобрели множество неожиданных западных поклонников. The Economist в августе 1966 года назвал Чаушеску «де Голлем Восточной Европы».

Что касается самого де Голля, то во время визита в Бухарест в мае 1968 года он заметил, что, хотя коммунизм Чаушеску не подходил для Запада, он, вероятно, хорошо подходил для Румынии: «Для вас такой режим полезен, он заставляет людей двигаться и добиваться результатов». Де Голль, несомненно, был прав, что румынский коммунизм не годился для Запада. Коммунизм в Румынии был особенно порочным и репрессивным: дистанцировавшись от Советского Союза после 1958 года, Деж и Чаушеску также освободили себя от необходимости повторять десталинизацию и реформы, связанные с эпохой Хрущева. В отличие от других государств-сателлитов, Румыния не оставляла места для какой-либо внутренней оппозиции – интеллектуалы Бухареста в 1960-е годы, оторванные от собственного общества, не принимали участия во внутренних дебатах (их вообще не было), им позволялось лишь довольствоваться чтением последних новых романов из Парижа и косвенным участием в космополитической французской культуре, к которой образованные румыны всегда испытывали особую симпатию.

Но западные правительства не только не осуждали румынских диктаторов, но и всячески их поощряли. После того как Румыния нарушила советское вето и официально признала Западную Германию в январе 1967 года, отношения еще больше потеплели: Ричард Никсон стал первым президентом США, посетившим коммунистическое государство, отправившись в Бухарест в августе 1969 года. Национал-коммунизм – «Он может быть коммунистом, но он наш коммунист»[452] – окупился для Чаушеску: со временем Румыния стала первым государством Варшавского пакта, вступившим в ГАТТ (в 1971 году), Всемирный банк и МВФ (1972 год), получившим торговые преференции Европейского сообщества (1973 год) и статус наибольшего благоприятствования от США (1975 год)[453].

Западные дипломаты увидели в антисоветских автократах Бухареста зародыш нового Тито: стабильного, послушного и больше заинтересованного в местной власти, чем в международных потрясениях. По крайней мере, в одном смысле они оказались правы. Тито и Чаушеску, как и Кадар и неосталинское руководство в ГДР, успешно преодолели подводные камни 1960-х. Каждый по-своему, они обеспечивали власть и контроль дома, сохраняя, по крайней мере, modus vivendi с Москвой. Коммунистические лидеры в Варшаве и Праге не имели такого успеха.

Мирный исход польских восстаний 1956 года был достигнут дорогой ценой. В то время как католические учреждения и писатели были разрешены в Польше эпохи Гомулки, оппозиция внутри самой партии имела строгие ограничения. Польская объединенная рабочая партия оставалась глубоко консервативной, хотя ей удалось избежать жестоких чисток в сталинские годы. Нервничая из-за перспективы повторения беспорядков 1956 года, руководство партии рассматривало любую критику своей политики как прямую угрозу своей политической монополии. Результатом стало глубокое разочарование среди «ревизионистских» интеллектуалов, не только из-за режима в целом, но и из-за упущенной возможности для нового направления, незавершенного дела польского Октября.

Летом 1964 года два аспиранта Варшавского университета, Яцек Куронь и Кароль Модзелевский, подготовили академическую критику политической и экономической системы народной Польши. Их диссертация была безупречно марксистской по тону и содержанию, но это не помешало властям исключить их из партии и Союза социалистической молодежи и осудить в официальных кругах за распространение антипартийной пропаганды. Ответом аспирантов стала публикация Открытого письма партии, представленного в партийное отделение Варшавского университета в марте 1965 года. В Письме авторы изобразили бюрократический, автократический режим, глухой к интересам всех, кроме правящей элиты, которой он служил, некомпетентно управляющий обедневшим рабочим населением и цензурирующий все комментарии и критику. Единственной надеждой Польши, заключили Куронь и Модзелевский, была настоящая революция, основанная на рабочих советах, свободе прессы и отмене политической полиции.

На следующий день после представления Письма обоих авторов арестовали и обвинили в пропаганде свержения государства. 19 июля 1965 года они были приговорены к тюремному заключению сроком на три и три с половиной года соответственно. Власти особенно остро отреагировали на безупречно марксистские термины их критики, эффективное использование социальных данных с целью указать на жалкие экономические показатели режима, и призывы к рабочей революции для замены нынешней бюрократической диктатуры (неотроцкистский штрих, который явно не помог делу авторов[454]). Возможно, партия была полна решимости в первую очередь предотвратить то сочетание интеллектуального диагноза и пролетарского действия, к которому призывало письмо Куроня – Модзелевского.

Дело Куроня – Модзелевского вызвало искренний отклик в университете. Тайный суд над двумя учащимися стал шоком, прозвучали требования не только освободить их, но и обнародовать их письмо и исследование, на котором оно основывалось. На их защиту встали старшие ученые. Лешек Колаковский, профессор философии Варшавского университета, выступил перед студентами Исторического института на следующий год, в десятую годовщину октябрьского пленума Польской партии 1956 года. Польский Октябрь был упущенной возможностью, объяснял он. Десять лет спустя Польша стала страной привилегий, неэффективности и цензуры. Коммунисты утратили связь с нацией, а репрессии против Куроня, Модзелевского и инакомыслия, которое они олицетворяли, являлись признаком упадка партии и страны.

Колаковского исключили из партии как «буржуазного либерала», хотя его коллеги в Варшавском университете доблестно отстаивали его международно признанную марксистскую репутацию. Двадцать два видных польских коммунистических писателя и интеллектуала написали в Центральный комитет, защищая «товарища Колаковского» как представителя «свободной и подлинной социалистической культуры и демократии». Их, в свою очередь, тоже исключили из партии. К весне 1967 года неуклюжее польское руководство, разгневанное критикой слева, преуспело в формировании настоящей интеллектуальной оппозиции, и Варшавский университет стал центром студенческого восстания – во имя свободы слова и в защиту, среди прочего, своих преследуемых профессоров.

Еще один поворот вопрос свободы слова в Варшавском университете сделал в январе 1968 года. С конца ноября 1967 года университетский театр ставил пьесу «Дзяды» по поэме Адама Мицкевича, национального поэта Польши. Написанная в 1832 году, но опасно современная в своем изображении мятежников XIX века, борющихся с угнетением, пьеса привлекла живую и отчетливо заинтересованную аудиторию. В конце января коммунистические власти объявили, что постановку придется отменить. После последнего представления сотни студентов прошли маршем к памятнику Мицкевичу в польской столице, осуждая цензуру и требуя «свободного театра». Двое студентов, Генрик Шлайфер и Адам Михник, описали ситуацию варшавскому корреспонденту Le Monde, чей репортаж затем передали на Радио Свободная Европа: Михника и его товарища, естественно, отчислили из университета.

Ответом стала волна студенческих петиций в польский парламент, сочувственные резолюции в Варшавском отделении Ассоциации польских писателей, речи Колаковского и других видных профессоров и писателей в защиту студентов. Один писатель публично осудил отношение коммунистов к культуре, назвав это «диктатурой тупых». 8 марта в Варшавском университете собрание студентов, протестовавших против исключения Михника и Шлайфера, было жестоко разогнано полицией. Три дня спустя последовали общенациональные студенческие демонстрации и забастовка в самом Варшавском университете. Неосталинистские круги внутри партии начали угрожающе говорить о потере партией контроля, некоторые из них даже предупреждали Москву об опасностях «ревизионизма» в чехословацком стиле.

Режим Гомулки нанес решительный ответный удар. Забастовка и последовавшие за ней протесты были подавлены с большим насилием – достаточным, чтобы спровоцировать одного члена Политбюро и двух старших министров кабинета уйти в отставку в знак протеста. Еще 34 студента и 6 профессоров (включая Колаковского) были уволены из Варшавского университета. Затем, после подавления Пражской весны в соседней Чехословакии (см. ниже), власти арестовали организаторов бунтов и авторов петиций против советского вторжения и отдали их под суд. В ходе длинной серии судебных процессов, состоявшихся с сентября 1968 года по май 1969 года, студенты и другие интеллектуалы из Варшавы, Вроцлава, Кракова и Лодзи были приговорены к срокам от шести месяцев до трех лет за «участие в тайных организациях», «распространение антигосударственных публикаций» и другие преступления. Самые суровые приговоры были вынесены Адаму Михнику, Яну Литынскому и Барбаре Торунчик, которые также принимали активное участие в первых студенческих протестах.

Непропорционально большое количество студентов и преподавателей, арестованных, высланных и заключенных в тюрьму в Польше в 1967–1969 годах, были еврейского происхождения, и это неслучайно. С тех пор, как Гомулка вернулся к власти в 1956 году, консервативное (неосталинское) крыло Польской партии искало повод отменить даже те ограниченные либеральные меры, которые оно ввело ранее. Под руководством Мечислава Мочара, министра внутренних дел, эта внутрипартийная оппозиция объединилась вокруг дела антисемитизма.

Со смерти Сталина до 1967 года антисемитизм, хотя и был распространен в Восточной Европе и в самом Советском Союзе, не допускался в официальную коммунистическую риторику. После войны большинство выживших евреев Восточной Европы уехали на Запад или в Израиль. Из тех, кто остался, многие при возможности бежали в ходе преследований в последние годы Сталина. В Польше и (особенно) Венгрии все еще оставались значительные еврейские общины; но большинство из их представителей не были религиозными и, как правило, вообще не считали себя евреями. Родившиеся после войны часто даже не знали, что они евреи – их родители считали благоразумным молчать[455].

В Польше, в частности, все еще значительное число евреев-коммунистов (некоторые из них занимали политические должности, другие работали в университетах или занимались другой профессиональной деятельностью) в основном безразлично относились к своему происхождению, а некоторые были достаточно наивны, чтобы полагать, что их позицию разделяют поляки в целом. Но они представляли собой неотразимую цель для любого, кто искал путь к власти в партии и демагогической популярности в стране[456]. Не хватало только возможности – ее предоставила Шестидневная война между Израилем и его арабскими соседями в июне 1967 года. Советская поддержка арабского дела узаконила громкую критику Израиля, сионизма и евреев.

Так, в речи 19 июня 1967 года, осуждая тех, кто поддерживал Израиль в недавнем конфликте, Гомулка нагло смешал своих еврейских критиков и сионистское государство: «Я хочу заявить, что мы не будем препятствовать польским гражданам еврейской национальности возвращаться в Израиль, если они этого пожелают. Наша позиция заключается в том, что у каждого польского гражданина должна быть одна страна: Народная Польша… Пусть те, кто считает, что эти слова адресованы им, независимо от их национальности, сделают правильный вывод. Мы не хотим пятой колонны в нашей стране». Упоминание евреев как пятой колонны Польши передавалось по радио и телевидению и оказалось услышано миллионами поляков. Это послание было недвусмысленным.

Выражал ли Гомулка собственные взгляды, искал ли козлов отпущения за политические неудачи последнего десятилетия или просто предвидел попытки Мочара свергнуть его и потому решил обойти своих сталинистских оппонентов, так и не до конца ясно. Но его решение привело к драматичным последствиям. Польские власти положили начало потоку нападок на евреев: по всей Польше, но особенно в партии и академических учреждениях. Партийные аппаратчики распространяли слухи, что экономический дефицит и другие проблемы – дело рук еврейских коммунистов. Открыто проводились различия между «хорошими» коммунистами, разделявшими национальные польские интересы, и другими (евреями), чья истинная привязанность была адресована другой стране.

В 1968 году родители и другие родственники арестованных или исключенных еврейских студентов сами были уволены с официальных должностей и академических постов. Прокуроры уделяли особое внимание именам и происхождению студентов и преподавателей, представших перед судом, – такое внимание было характерно для дела Сланского и других процессов 1950-х годов, но впервые проявилось в коммунистической Польше. В разгар антисемитского безумия газеты определяли евреев по критериям, взятым непосредственно из Нюрнбергских законов[457], – что, возможно, неудивительно, учитывая присутствие бывших польских фашистов в сталинистском крыле правящей партии.

Теперь евреям предложили покинуть страну. Многие так и сделали, в унизительных условиях и с большими личными потерями. Из оставшихся в Польше 30 000 евреев около 20 000 уехали в течение 1968–1969 годов, осталось лишь несколько тысяч, в основном пожилых и молодых, – включая Михника и его сокурсников, которые теперь отбывали сроки в тюрьме. От переворота определенно выиграли Мочар и его сторонники, которые заняли партийные и правительственные посты, освобожденные их еврейскими соперниками. Проигравшими, помимо польских евреев, были образовательные учреждения страны (которые потеряли многих лучших ученых и преподавателей, включая Колаковского – сам не был евреем, но был женат на еврейке). Гомулка, который слишком поздно понял, какую кашу заварил, сам был смещен два года спустя. А международная репутация Польши еще на много лет вновь оказалась неразрывно связана с преследованием еврейского меньшинства.

Относительная легкость, с которой правители Польши смогли изолировать и подавить протестующих студентов, проистекала из их успеха в отделении интеллектуалов и их недовольства от остальной части нации – стратегия, в которой антисемитизм, естественно, сыграл полезную роль. Возможно, некоторую ответственность несли сами студенты: в Варшавском университете именно привилегированные дети польской коммунистической номенклатуры играли наиболее видную роль в протестах и демонстрациях, и их заботы были сосредоточены прежде всего на вопросах свободы слова и политических прав. Как поспешили указать их неосталинистские враги, диссидентская интеллигенция Варшавы обращала мало внимания на повседневные хлопоты рабочего населения. В свою очередь, масса польского народа старательно проявляла безразличие к преследованию евреев и студентов, а особенно еврейских студентов.

Два года спустя, в 1970 году, когда правительство подняло цены на продукты питания на 30 %, а рабочие верфи Гданьска устроили забастовку протеста, произошла трагическая, хотя и непреднамеренная расплата: не нашлось никого, кто мог бы подхватить этот протест. Но урок этих лет – если рабочие и интеллектуалы Польши хотели бросить вызов партии, им нужно было преодолеть взаимное безразличие и создать политический союз – со временем был хорошо усвоен и применен с историческим эффектом, прежде всего самими Адамом Михником и Яцеком Куронем. В этом отношении, по крайней мере, 1968 год в Польше имел один положительный результат, хотя и отсроченный. Этого нельзя было сказать о соседней Чехословакии.

Чехословакия в начале 1960-х представляла собой гибрид, застрявший на пути некомфортного перехода от национального сталинизма к реформаторскому коммунизму. Показательные процессы и чистки 1950-х годов поздно пришли в Прагу, и их влияние оказалось и больше, и продолжительнее, чем где-либо еще. Не было ротации старой сталинистской элиты, не было чешского Гомулки или Кадара. Старая гвардия режима осталась на месте. Сформировали две комиссии для расследования дела Сланского и других процессов: первая заседала с 1955 по 1957 год, вторая – с 1962 по 1963 год. Целью обеих комиссий было каким-то образом признать недавнее преступное прошлое режима, никак не ослабляя при этом контроля над настоящим.

В краткосрочной перспективе эту цель удалось достигнуть. Жертв сталинских процессов освободили и реабилитировали – во многих случаях по приказу тех же политиков, судей, прокуроров и следователей, которые ранее осудили их. Бывшие заключенные получили обратно партийные билеты, немного денег, купоны (например, на машину) и в некоторых случаях даже свои квартиры. Их жены и дети смогли снова найти работу и посещать школу. Но, несмотря на это фактическое признание прошлых несправедливостей, партия и ее руководство сталинской эпохи остались нетронутыми и у власти.

Как и французский коммунистический лидер Морис Торез, первый секретарь Антонин Новотный ждал много лет, чтобы убедиться, в какую сторону дует ветер, прежде чем последовать примеру Хрущева и осудить советского диктатора. Чешский опыт расцвета сталинского террора был настолько недавним и настолько экстремальным, что партийные лидеры не хотели рисковать любым признанием «ошибки» – чтобы последствия этого не затмили потрясения 1956 года в Польше или даже Венгрии. Десталинизация в Чехословакии намеренно откладывалась как можно дольше – даже монументальная статуя Сталина над Прагой, как и ее несколько уменьшенная копия в словацкой столице Братиславе, оставались нетронутыми до октября 1962 года[458].

Последствия коммунистической социальной революции ощущались в Чехословакии более драматично, чем где-либо еще, во многом именно потому, что, как мы видели, это было действительно развитое буржуазное общество – в отличие от любой другой страны, находившейся под советским правлением. Всеми главными жертвами сталинского террора в Чехословакии стали интеллектуалы, как правило, из среднего класса, многие из них были евреями. Другие классы пострадали не так сильно. Восходящая социальная мобильность для рабочих – или, точнее, нисходящая социальная мобильность для всех остальных – была отличительной чертой 1950-х годов в Чехии и Словакии. Процент детей рабочего класса в непрофессиональных высших учебных заведениях в Чехословакии вырос с менее 10 % в 1938 году до 31 % к 1956 году и почти 40 % в 1963 году. Распределение доходов в Чехословакии к началу 1960-х было самым эгалитарным в советской Европе.

Таким образом, коммунистическое руководство действительно привело Чехословакию к «полному социализму», как провозглашала новая Конституция 1960 года. Однако этого удалось достигнуть ценой уровня стагнации, который был неприемлемым даже по советским стандартам. Отсюда решение партийных властей на XII съезде партии в декабре 1962 года «адаптировать национальную экономику» к продвинутой стадии социалистического развития страны – то есть принять неизбежное и допустить минимум несоциалистических реформ, чтобы оживить застойную экономику. Однако изменения, предложенные Отой Шиком и другими партийными экономистами-реформаторами, такие как привязка стимулов для рабочих к прибыли фабрик, а не к выполнению официальных планов или норм, – не пользовались популярностью у сторонников жесткой линии партии и были окончательно одобрены только на XIII съезде четыре года спустя.

К тому времени, как и опасалось руководство, сочетание публичных реабилитаций, осторожного признания ошибок Сталина и перспективы даже умеренных экономических реформ открыло путь к гораздо более серьезному переосмыслению мертвой хватки партии в общественной жизни. Экономические реформы, начатые в 1963 году, возможно, не были всецело одобрены рядовыми работниками, но среди писателей, учителей, режиссеров и философов перспектива ослабления сталинистских оков вызвала лавину критики, надежд и ожиданий.

Так, конференцию писателей в Либлице в 1963 году посвятили Францу Кафке, до тех пор запрещенному: отчасти потому, что Кафка был пражским евреем, писавшим на немецком языке, и, таким образом, напоминал об утраченной истории Богемии, но в основном из-за точного до смущения во многих произведениях Кафки предвосхищения логики тоталитарного правления. Разрешение обсуждать Кафку, казалось, предвещало гораздо более широкую либерализацию общественных дебатов: обсуждение запрещенных писателей и упоминание убитых лидеров разделял лишь небольшой шаг. В апреле 1963 года Ладислав Новомецкий, реабилитированный словацкий писатель, открыто и с восхищением упомянул на Конгрессе словацких писателей своего «товарища и друга» Клементиса, жертву процесса Сланского. Желание говорить – говорить о прошлом – теперь выходило на первый план, хотя все еще закутанное в тщательно «ревизионистский» язык: когда молодой романист Милан Кундера опубликовал статью в пражском культурном журнале Literární Noviny в июне 1963 года, его критика осторожно ограничивалась сталинистским «отклонением» в чешской литературе и необходимостью сказать о нем правду.

Относительно либеральное настроение этих лет было запоздалым чешским эхом хрущевской оттепели. Несмотря на изменившийся тон в Москве после брежневского переворота, художественный ренессанс в Чехословакии продолжал разворачиваться, сдерживаемый лишь спорадической цензурой и давлением. Для иностранцев самым известным его признаком стал поток новых фильмов, осторожно затрагивающих темы, которые находились под запретом несколько лет назад, – «Поезда под пристальным наблюдением» Иржи Менцеля (1966), мягко развенчивающий основной коммунистический миф о военном антинацистском сопротивлении, был написан в соавторстве с Йозефом Шкворецким (автором «Трусов», романа, чья похожая тема, осторожно намеченная, создала ему репутацию несколькими годами ранее). Но драматурги, поэты и романисты, многие из которых, включая Кундеру, в эти годы также выступали в качестве сценаристов, сыграли еще более важную роль.

В 1966 году Людвик Вацулик опубликовал «Топор», вымышленную историю, основанную на коммунистических идеалах его собственного отца – и последующем разочаровании сына. В 1967 году другой писатель, Ладислав Мнячко, выпустил едкую критику Новотного и партийной номенклатуры, небрежно замаскированную в форме романа под прозрачным названием «Вкус власти». В том же году сам Кундера опубликовал «Шутку», неоэкзистенциалистский и откровенно автобиографический роман о сталинском поколении в Чехословакии. Те годы, «эпоха строительства социализма», как их официально называли, теперь стали законным объектом интеллектуального осуждения, и на Четвертом съезде чехословацких писателей летом 1967 года Кундера, Вацулик, поэт и драматург Павел Когоут и молодой драматург Вацлав Гавел нападали на коммунистическое руководство того времени за материальное и моральное опустошение, которое оно принесло. Они призвали вернуться к литературному и культурному наследию Чехословакии и вновь занять «нормальное» место в центре свободной Европы.

Подразумеваемая атака на нынешнее руководство Чехословакии была очевидна для всех – конечно, как мы теперь знаем, кремлевское руководство уже наблюдало за ситуацией в Праге с некоторыми опасениями: Брежнев долгое время считал Чехословакию наименее идеологически надежным элементом Варшавского договора. Именно потому, что они это знали, стареющие сталинисты в Пражском Граде так долго пытались удерживать линию. Если они не подавили решительно интеллектуальную оппозицию, возникшую в 1967 году, то это было не из-за отсутствия желания. Их сдерживали два ограничения: необходимость продолжать недавно реализованные экономические реформы, которые подразумевали определенную степень открытости и терпимости к инакомыслию по венгерским образцам, и возникающие трудности в Словакии.

Чехо-Словакия (как ее изначально называли) всегда считалась неспокойным и неустойчивым государством. Словацкое меньшинство на юге и востоке страны было беднее и более сельским, чем чехи на северо-западе. Освобожденные от венгерского правления в 1918 году, словаки выглядели бедными родственниками в многоэтнической межвоенной Чехословакии, и к ним не всегда хорошо относились в Праге. Многие словацкие политические лидеры, таким образом, приветствовали распад страны в 1939 году и спонсируемое нацистами появление «независимого» марионеточного государства со столицей в Братиславе. Напротив, именно городские и в значительной степени социал-демократические чехи Богемии и Моравии поддержали коммунистических кандидатов на послевоенных выборах, в то время как католические словаки остались равнодушными или выступили против.

Тем не менее Словакия неплохо чувствовала при коммунизме. Словацкие интеллектуалы стали жертвами коммунистических чисток, обвиняемые в буржуазном национализме или антикоммунистическом заговоре (или в том и другом). И небольшое количество выживших словацких евреев страдало вместе со своими чешскими собратьями. Но «буржуазные националисты», коммунисты, евреи и интеллектуалы составляли в Словакии малочисленные группы и жили в существенной изоляции от остального общества. Большинство словаков были бедны и работали в сельской местности. Для них быстрая урбанизация и индустриализация первого послевоенного десятилетия принесли реальные выгоды. В отличие от чехов, они никоим образом не выражали недовольства своей участью.

Однако настроение в словацком регионе страны резко изменилось после 1960 года. Новая «социалистическая» конституция сделала еще меньше уступок местной инициативе или мнению, чем ее предшественница, и та автономия, которую предоставили Словакии в период послевоенного восстановления, теперь была отменена. Однако более непосредственным последствием для большинства словаков стала стагнация экономики (к 1964 году темпы роста в Чехословакии были самыми медленными в блоке), которая сильнее всего ударила по тяжелой промышленности центральной Словакии.

В январе 1967 года Новотный собирался начать реализацию запоздалых экономических реформ, рекомендованных его собственными партийными экспертами. Предложения экономистов-реформаторов по децентрализации принятия решений и расширению местной автономии приветствовались в Братиславе, хотя некоторые из реформ, такие как зарплатные стимулы, связанные с прибылью, вряд ли были рассчитаны на одобрение неквалифицированных рабочих на неэффективных промышленных предприятиях Словакии. Но все инстинкты Новотного подсказывали ему сопротивляться такому ослаблению партийного контроля, и вместо этого он поощрял внесение поправок в предлагаемые изменения с целью укрепления институтов централизованного планирования. Это не только саботировало предложения Шика и других партийных экономистов, но и еще больше оттолкнуло словацкое общественное мнение. Словацкие коммунисты теперь сами начали говорить о необходимости федерализации и о трудностях сотрудничества со стареющими коммунистическими аппаратчиками в Праге. Повторяя давнюю жалобу словацких уборщиков, строителей, учителей и продавцов, они чувствовали себя ущемленными и проигнорированными чешским большинством. Говорили о давно забытых довоенных унижениях, а также о сталинских чистках словацких коммунистов.

Между тем, впервые за много лет, появился намек на проблемы иного порядка. 31 октября 1967 года группа студентов Пражского технического университета организовала уличную демонстрацию в районе Страгов в знак протеста против отключения электричества в общежитиях: однако их призывы «Больше света!» были справедливо истолкованы как выходящие за рамки местных трудностей в ведении домашнего хозяйства. «Страговские события», как их позже окрестили, эффективно и жестоко подавила полиция; но они усилили напряженную атмосферу момента, тем более что, казалось, указывали на неспособность коммунистического государства отгородиться от студенческих настроений на Западе.

Новотный, как и Гомулка в Польше, точно не знал, как реагировать на такие вызовы. Не имея антисемитского варианта, он обратился к Брежневу за помощью в борьбе с местными критиками. Но когда советский лидер прибыл в Прагу в декабре 1967 года, он дал довольно туманную рекомендацию, чтобы президент Чехословакии делал то, что он считает нужным: «Это ваше дело». Коллеги Новотного воспользовались возможностью: 5 января 1968 года Центральный комитет Чехословацкой коммунистической партии избрал нового первого секретаря Александра Дубчека.

Новый глава был молод (ему было сорок семь – на 16 лет меньше, чем Новотному), принадлежал к реформаторскому крылу партии и, что важнее всего, был словаком. Будучи лидером Словацкой коммунистической партии последние три года, он многим казался надежным компромиссным кандидатом: давним коммунистическим аппаратчиком, который тем не менее будет поддерживать реформы и успокаивать словацкие обиды. Первые шаги Дубчека, казалось, подтверждали это толкование: через месяц после его назначения руководство партии дало безоговорочное одобрение застопорившейся программе экономических реформ. Довольно бесхитростная манера Дубчека особенно привлекала молодежь, в то время как его бесспорная преданность партии и «социализму» на время успокоила Кремль и других иностранных коммунистических лидеров, которые с тревогой наблюдали за происходящим.

Если намерения Дубчека не понимали наблюдатели, то, вероятно, потому, что он сам был не до конца уверен в направлении. Поначалу эта двусмысленность работала ему на пользу, поскольку разные фракции боролись за его поддержку и предлагали укрепить его позиции. Публичные митинги в Праге в течение нескольких недель после его избрания требовали положить конец цензуре, дать больше свободы прессе и провести подлинное расследование чисток 1950-х годов и ответственности старой гвардии вокруг Новотного (который оставался президентом страны даже после того, как был отстранен от руководства партии). На волне народного энтузиазма Дубчек поддержал призыв к ослаблению цензуры и инициировал чистку партии и чешской армии от сторонников Новотного.

22 марта Новотный неохотно ушел в отставку с поста президента и через неделю был заменен генералом Людвиком Свободой. Пять дней спустя Центральный комитет принял «Программу действий», провозгласившую планы предоставления равного статуса и автономии для Словакии, реабилитации прошлых жертв и «демократизации» политической и экономической системы. Теперь партия официально одобряла то, что Программа называла «уникальным экспериментом в демократическом коммунизме»: «социализм с человеческим лицом», как его стали называть в народе. Со временем (в документе говорилось о десятилетнем переходном периоде) Чехословацкая коммунистическая партия допустила бы появление других партий, с которыми она бы конкурировала на настоящих выборах. Это были едва ли оригинальные идеи, но публично высказанные официальными органами правящей Коммунистической партии, они вызвали политическое землетрясение. Началась Пражская весна.

События весны и лета 1968 года в Чехословакии были основаны на трех иллюзиях. Первая, широко распространенная в стране после возвышения Дубчека и особенно после публикации «Программы действий», заключалась в том, что обсуждаемые свободы и реформы можно было бы ввести в «социалистический» (т. е. коммунистический) проект. Оглядываясь назад, ошибочно предполагать, что студенты, писатели и реформаторы партии 1968 года «на самом деле» стремились заменить коммунизм либеральным капитализмом или что их энтузиазм по поводу «социализма с человеческим лицом» являлся всего лишь риторическим компромиссом или привычкой. Напротив: идея о существовании «третьего пути», демократического социализма, совместимого со свободными институтами, уважающего и индивидуальные свободы, и коллективные цели, захватила воображение чешских студентов не меньше, чем венгерских экономистов.

Различие, которое теперь проводилось между дискредитированным сталинизмом поколения Новотного и возрожденным идеализмом эпохи Дубчека, широко одобрялось – даже, и особенно, членами партии[459]. Как утверждал Иржи Пеликан в предисловии к третьему отчету о чешских политических процессах (заказанному в 1968 году Дубчеком, но засекреченному после его падения), «Коммунистическая партия завоевала огромную популярность и престиж, люди спонтанно объявили себя сторонниками социализма»[460]. Это, возможно, немного преувеличено, но не сильно отличалось от тогдашнего мнения. И, в свою очередь, питало вторую иллюзию.

Если люди верили, что партия может спасти социализм от собственной истории, то руководство партии пришло к выводу, что они могут справиться с этим, не теряя контроля над страной. Новое правительство во главе с Олдржихом Черником было сформировано 18 апреля и, воодушевленное огромными публичными демонстрациями привязанности и поддержки (не в последнюю очередь на традиционных майских празднованиях), ослабило практически весь формальный контроль над публичным выражением мнения. 26 июня была официально отменена цензура прессы и СМИ. В тот же день было объявлено, что Чехословакия должна стать подлинно федеративным государством, включающим Чешскую Социалистическую Республику и Словацкую Социалистическую Республику (это была единственная реформа Дубчека, которая пережила последующие репрессии, став законом 28 октября 1968 года).

Но, ослабив контроль над общественным мнением, коммунистическое руководство теперь вынуждено было следовать логике своих действий. Зачем ждать десять лет свободных и открытых выборов? Теперь, когда цензуру отменили, зачем сохранять формальный контроль и собственность на средства массовой информации? 27 июня Literárny Listy и другие чешские издания опубликовали манифест Людвика Вацулика «Две тысячи слов», адресованный «рабочим, фермерам, чиновникам, художникам, ученым и техникам». В нем содержался призыв к восстановлению политических партий, формированию гражданских комитетов для защиты и продвижения реформ и другие предложения по перехвату у партии инициативы дальнейших изменений. Битва еще не выиграна, предупредил Вацулик: реакционеры в партии будут бороться за сохранение своих привилегий, и даже ходили разговоры о «вмешательстве иностранных сил в наше развитие». Людям нужно было укрепить собственных реформаторов-коммунистов, заставив их двигаться вперед еще быстрее.

Дубчек отверг манифест Вацулика и его намек на то, что коммунистам следует отказаться от монополии на власть. Будучи коммунистом всю жизнь, он не одобрил бы этот важный качественный сдвиг («буржуазный плюрализм») и в любом случае не видел необходимости делать это. Для Дубчека сама партия была единственным подходящим средством радикальных изменений, если стояла задача сохранить жизненно важные атрибуты социалистической системы. Чем популярнее партия, тем больше изменений она могла безопасно осуществить. Но, как жестоко и ясно показал манифест Вацулика, популярность партии и ее авторитет все больше будут зависеть от ее готовности добиваться изменений, которые в конечном итоге могут отстранить ее от власти. Линия разлома между коммунистическим государством и открытым обществом теперь полностью раскрылась.

А это, в свою очередь, летом 1968 года привлекло внимание всей страны к третьей иллюзии, самой опасной из всех: убежденности Дубчека в том, что он сможет держать Москву на расстоянии, что ему удастся убедить советских товарищей не бояться событий в Чехословакии – более того, что они даже выиграют от вновь обретенной популярности Чехословацкой коммунистической партии и возрожденной веры в обновленный социалистический проект. Если Дубчек допустил эту смертельную ошибку, то прежде всего потому, что чешские реформаторы в корне неверно истолковали урок 1956 года. Ошибкой Имре Надя, по их мнению, был выход из Варшавского договора и объявление венгерского нейтралитета. Пока Чехословакия твердо придерживалась пакта и была прочно связана с Москвой, считали они, Леонид Брежнев и его коллеги наверняка не тронет ее.

Но к 1968 году Советский Союз беспокоился не столько о военной безопасности, сколько об утрате партией монопольного контроля. Еще 21 марта на заседании советского Политбюро украинский партийный лидер Петр Шелест жаловался на «заражение» чехословацким примером: слухи из Праги оказывали неблагоприятное воздействие на настроение молодых украинцев, сообщил он. Польские и восточногерманские лидеры сделали аналогичные заявления советским коллегам на встрече в Дрездене в том же месяце (Гомулка, у которого были собственные проблемы дома, особенно возмущался публичной критикой в Праге поворота Польши к антисемитизму). Без ведома Праги глава КГБ Юрий Андропов уже говорил о возможной необходимости «конкретных военных мер», а в апреле советский министр обороны Андрей Гречко был тихо уполномочен составить возможный план военных операций в Чехословакии – первый черновик того, что впоследствии стало операцией «Дунай».

С каждым шагом по либерализации в Праге Москва становилась все более беспокойной. Дубчек, должно быть, знал об этом: 4–5 мая он и другие чешские коммунисты посетили Москву, и лидеры Восточного блока представили им список жалоб на события в их стране. Но пока Дубчек продолжал настаивать на том, что партия держит все под контролем и что как бы ни была свободна чешская речь, нет даже мыслей о том, чтобы страна порвала со своими братскими обязательствами, надежность чешской армии становилась сомнительной, а неподцензурная чешская пресса публиковала советских диссидентов. Русские студенты, посещавшие Прагу, теперь могли читать и слышать людей и мнения, давно запрещенные у них дома. Прага становилась окном на Запад.

К июлю 1968 года Москва пришла к выводу, что события в Праге выходят из-под контроля партии – и, возможно, так оно и было в действительности. На встрече 14 июля в Москве партийных лидеров СССР, Польши, Восточной Германии, Болгарии и Венгрии, но не самих чехов, было решено направить братское письмо Чехословацкой партии, предупреждая ее об опасности контрреволюции и перечисляя меры, которые необходимо предпринять: «Ситуация в Чехословакии ставит под угрозу общие жизненные интересы других социалистических стран». Две недели спустя советские и чешские лидеры встретились на чехословацко-советской границе в Чьерне-над-Тисоу, и Дубчек снова попытался убедить Брежнева, что Коммунистическая партия не ставит под угрозу свое положение, проводя реформы, а на самом деле укрепляет свою общественную поддержку.

Эти заверения не просто не убедили советского лидера: он ушел еще более скептически настроенным к перспективам Дубчека. Варшавский пакт объявил о предстоящих маневрах вблизи чешской границы. На встрече участников Варшавского договора в Братиславе 3 августа (на которой Чаушеску из Румынии отказался присутствовать) Брежнев выдвинул Доктрину, которая отныне будет ассоциироваться с его именем: «Каждая коммунистическая партия вольна применять принципы марксизма-ленинизма и социализма в своей стране, но она не вольна отклоняться от этих принципов, если хочет оставаться коммунистической партией… Ослабление любого звена в мировой системе социализма напрямую затрагивает все социалистические страны, и они не могут смотреть на это равнодушно».

Это заявление – слегка завуалированное утверждение права Кремля действовать превентивно, чтобы предотвратить угрозу социализму в любой социалистической стране, – вполне могло заставить Дубчека задуматься. Но он мало что мог сделать и поэтому продолжал настаивать, что его внутренние реформы не представляют никакой угрозы социалистической системе. 13 августа в телефонном разговоре с недоверчивым Брежневым Дубчек старательно объяснял, что пытается подавить массовую критику Советского Союза, но «этот вопрос не может быть решен просто директивой сверху». Если бы он знал, что пятеро его коллег из Чехословацкого президиума тайно передали 3 августа русским письмо, в котором описывалась неизбежная угроза коммунистическому порядку в Чехословакии и содержалась просьба о военном вмешательстве, он, возможно, чувствовал бы себя иначе[461].

Советское решение о вторжении в Чехословакию было официально принято только 18 августа. Брежнев, похоже, не хотел этого делать, интуитивно чувствуя, что какой бы легкой ни была победа, у нее могут быть неприятные последствия. Но вторжение стало неизбежным задолго до указанной даты. Советские лидеры ожидали, что предстоящий XIV съезд Коммунистической партии Чехословакии может стать свидетелем окончательного захвата власти реформистским крылом, и к тому времени они были по-настоящему напуганы заразительным воздействием чешского примера на соседей. Как выразился Гречко, информируя советское военное руководство о принятии решения о вторжении: «Вторжение состоится, даже если оно приведет к третьей мировой войне». Но советская верхушка прекрасно знала, что такого риска нет, и не только потому, что Вашингтон был полностью занят во Вьетнаме. Всего за пять недель до этого Вашингтон и Москва совместно подписали Договор о нераспространении ядерного оружия; США не собирались рисковать такими достижениями ради нескольких миллионов введенных в заблуждение чехов. И вот 21 августа 1968 года 500 000 солдат стран – частниц Варшавского договора из Польши, Венгрии, Болгарии, ГДР и Советского Союза вошли в Чехословакию[462].

Вторжение встретило некоторое пассивное сопротивление и массу уличных протестов, особенно в Праге, но по настоятельному требованию чешского правительства в остальном оно не столкнулось с какими-то существенными препятствиями. Недружелюбный прием стал источником некоторого удивления для советского руководства, которое ожидало, что их танки встретят широкую поддержку. Поначалу арестовав Дубчека и его ведущих коллег, доставив их в Москву и заставив подписать документ об отказе от частей их программы и согласии на советскую оккупацию страны, Кремль теперь вынужденно признал, что реформаторы пользуются поддержкой чешского и словацкого народов, и позволил им сохранить формальное управление своей страной, по крайней мере на данный момент. Было бы явно неблагоразумно поступить иначе.

Тем не менее подавление пражских реформ – «нормализация», как ее стали называть, – началась почти сразу. Предстоящий съезд партии был отменен, цензура восстановлена, и все разговоры о реализации «Программы действий» прекратились. Значительная часть советского руководства склонялась к введению в Праге военной диктатуры. Этот вариант предпочитали не только Андропов и Шелест, но также – что показательно – Вальтер Ульбрихт из ГДР, Тодор Живков из Болгарии и Гомулка из Польши. Но Брежнев решил вместо этого позволить Дубчеку остаться у власти еще на несколько месяцев, федерализовать страну (чтобы отделить словаков, главное требование которых было удовлетворено, от более радикально настроенных чехов) и посмотреть, как будут развиваться события – при этом сохранив присутствие войск Варшавского договора на всякий случай.

Время от времени проходили студенческие демонстрации в защиту реформ, а в промышленных городах Богемии и Моравии на короткий период возникла сеть рабочих советов по образцу 1956 года в Венгрии (на пике своего развития в январе 1969 года эти советы заявляли, что представляют 1/6 часть рабочей силы страны, хотя в Словакии они были очень слабы). И произошло самоубийство Яна Палаха, 20-летнего студента Карлова университета. Он поджег себя на ступенях Национального музея на Вацлавской площади в Праге в знак протеста против советского вторжения и его последствий. Палах прожил после этого еще три дня и умер от ожогов 19 января 1969 года. Его похороны 25 января стали поводом для национального траура: по Палаху и по утраченной демократии Чехословакии.

В следующий раз, когда продемократические демонстранты вышли на улицы (после победы Чехословакии над СССР в хоккейной игре), Кремль воспользовался случаем, чтобы убрать Дубчека и заменить его 17 апреля 1969 года одним из его бывших коллег, Густавом Гусаком. Как словак и бывшая жертва судебного процесса (он был заключен в тюрьму в сталинские годы за «национализм»), Гусак являлся идеальным кандидатом для того, чтобы очистить страну от реформистской ереси, не вызывая обвинений в возврате к сталинизму. Последовавшие репрессии стали менее бесцеремонными, чем в прошлом, но весьма эффективными. Публичные судебные процессы были отменены, но в течение следующих двух лет Чехословацкая коммунистическая партия оказалась очищена от всех своих «неблагонадежных» элементов (90 % исключенных были чехами). Те, кто активно участвовали в Пражской весне, подверглись «допросу» и получили предложение подписать заявления об отказе от своих действий и несогласии с реформами Дубчека. Большинство согласились. Те, кто отказались, потеряли работу и вместе со своими родственниками и детьми стали изгоями общества. Безусловно, самую большую группу жертв составили те, кто, как в партии, так и вне ее играли заметную общественную роль в последние годы: журналисты, телеведущие, эссеисты, романисты, драматурги, режиссеры или студенческие лидеры[463].

«Отбор» и чистка этих интеллектуалов проводились бюрократами низшего ранга, полицейскими и партийными чиновниками – чаще всего коллегами самих жертв. Их целью было добиться мелких признаний – не столько для того, чтобы обвинить людей, сколько для того, чтобы унизить их и таким образом обеспечить их сотрудничество в подчинении беспокойного социума. Распространялось мнение, что в 1968 году страна пережила массовый психоз, что лжепророки воспользовались последовавшей «истерией» и что нацию необходимо решительно направить на правильный путь: с помощью пряника потребительских товаров и кнута всеобъемлющего надзора.

Угроза насилия, конечно, всегда подразумевалась, но тот факт, что она редко использовалась, только добавлял коллективного унижения. И снова, как в 1938 и 1948 годах, Чехословакия стала соучастницей собственного поражения. К 1972 году – когда поэтов и драматургов заставили чистить котлы и мыть окна; университетских преподавателей – складывать кирпичи, а их наиболее проблемных студентов исключили; полицейские досье были полны полезных «признаний», а коммунисты-реформаторы запуганы или находились в изгнании – «порядок», как выразился автор одного из блестящих и горьких эссе, жертва «нормализации», был «восстановлен»[464].

По всему коммунистическому блоку прокатилась волна протестов. 25 августа 1968 года среди демонстрантов на Красной площади, выступающих против оккупации Чехословакии, были Павел Литвинов (внук министра иностранных дел при Сталине) и Лариса Даниэль (жена заключенного советского писателя). Восточноевропейские соединения, участвовавшие во вторжении в Чехословакию, были убеждены, что они защищают страну от западногерманских или американских захватчиков, и некоторые из них позже пришлось тихо вывести, поскольку их надежность – в частности, надежность венгерских частей, оккупировавших Словакию, – оказалась под серьезным вопросом. Репрессии в Праге, как мы уже видели, и стимулировали студенческие демонстрации в Польше, и укрепили позиции властей в их подавлении. В апреле 1969 года в столице Латвии Риге еврейский студент Илья Рипс поджег себя, чтобы привлечь внимание к советскому обращению с Дубчеком. Отношение самих чехов и словаков, до сих пор бывших одними из самых пророссийских наций в советском блоке, теперь безвозвратно изменилось на позицию угрюмого согласия.

Но с этим было легко справиться. Кремль высказал свою точку зрения: братские социалистические государства имеют лишь ограниченный суверенитет и что любое нарушение монополии партии на власть может спровоцировать военное вмешательство. Непопулярность дома или за рубежом была небольшой ценой за стабильность, которую это отныне обеспечивало. После 1968 года безопасность советской зоны была прочно подкреплена возобновленным пониманием готовности Москвы прибегнуть к силе в случае необходимости. Но никогда больше – и это был настоящий урок 1968 года, сначала для чехов, но со временем и для всех остальных, – никогда больше не будет возможности утверждать, что коммунизм покоится на народном согласии, или легитимности реформированной партии, или даже на уроках Истории.

В Праге разгром реформаторского движения оставил особенно горький привкус. Многие из самых ярых энтузиастов чистки всего несколькими месяцами ранее громко поддерживали Дубчека. «Только после Пражской весны 1968 года, – писал Зденек Млынарж, один из ведущих реформаторов Коммунистической партии, – мы начали понимать, кто есть кто». Кажущаяся легкость, с которой сначала Дубчек, затем партия и, наконец, все общество будто бы сдались советским властителям и их местным наемникам, была не просто унизительной (нелестные сравнения проводились с Венгрией двенадцатью годами ранее), она заставляла скептически взглянуть на идеалы и надежды самой эпохи реформ.

Вспоминая и размышляя позднее о 21 августа 1968 года, когда солдаты Красной армии ворвались на заседание чешских партийных лидеров и выстроились позади каждого члена Политбюро, Млынарж рассказывал, что «в такой момент концепция социализма теряет для тебя всякую важность. Но в то же время ты отлично осознаешь, что она имеет прямую связь с направленным в твою спину автоматом». Именно эта связь ознаменовала окончательный поворот в истории коммунизма, даже более крутой, чем венгерская трагедия 1956 года.

Иллюзия, что коммунизм можно реформировать, что сталинизм был неверным поворотом, ошибкой, которую все еще можно исправить, что основные идеалы демократического плюрализма каким-то образом все еще могут быть совмещены со структурами марксистского коллективизма, была раздавлена танками 21 августа 1968 года и больше не оправилась. Александр Дубчек и его «Программа действий» были не началом, а концом. Никогда больше радикалы или реформаторы не будут обращаться к правящей партии, чтобы осуществить свои устремления или реализовать свои проекты. Коммунизм в Восточной Европе шатался, поддерживаемый неправдоподобным альянсом иностранных займов и русских штыков: гниющий каркас окончательно унесло только в 1989 году. Но душа коммунизма умерла за двадцать лет до этого: в Праге, в августе 1968 года.

Шестидесятые закончились плохо везде. Завершение длительного послевоенного цикла роста и процветания развеяло риторику и проекты «Новых левых»; оптимистический акцент на постиндустриальном отчуждении и бездушном качестве современной жизни вскоре будет заменен возобновленным вниманием к рабочим местам и заработной плате[465]. На Востоке послание 1960-х заключалось в том, что вы больше не можете работать внутри «системы»; казалось, на Западе выбор был не лучше. По обе стороны железного занавеса иллюзии оказались сметены. Только по-настоящему радикальные люди сохранили верность своей решимости оставаться вне политического консенсуса – обязательство, которое в Германии и Италии, как и в США и Латинской Америке, привело их к подполью, насилию и преступности.

В краткосрочной перспективе практические достижения 1960-х годов казались довольно слабыми. 18-летние получили право голоса: сначала в Великобритании, затем в других местах. Университеты пытались, с переменным успехом, модернизировать свои помещения и курсы и стать более открытыми для требований студентов. В следующее десятилетие доступ к разводам, абортам и контрацепции был облегчен почти везде, а ограничения на сексуальное поведение – как изображаемое, так и практикуемое – в значительной степени исчезли. В Statuto dei Lavoratori («Статуте трудящихся») от мая 1970 года итальянские рабочие добились права на защиту от несправедливого увольнения. В целом такие изменения представляют собой базовую культурную трансформацию европейского общества, но они вряд ли были «революцией», предусмотренной в лозунгах и действиях поколения 1968 года[466].

Эта революция с самого начала была саморазрушительной. Те же движения, которые претендовали на презрение и отвращение к «культуре потребления», с самого начала являлись объектами культурного потребления, отражая широко распространенное расхождение между риторикой и практикой. Те в Париже или Берлине, кто агрессивно заявлял о своем намерении «изменить мир», часто оказывались людьми, наиболее преданными провинциальным и даже телесным одержимостям – предвосхищая солипсистскую «я-политику» следующего десятилетия – и поглощенными размышлениями о собственном влиянии. «Шестидесятые» стали объектом культа еще до того, как десятилетие прошло.

Но если 1960-е закончились, не оставив ни у кого сожаления, то, возможно, потому, что принесенные ими изменения были настолько всеобъемлющими, что казались естественными и к началу 1970-х уже превратились в норму. В начале десятилетия Европой управляли старики – казалось, в интересах стариков. Авторитет, будь то в спальне, дома, на улице, в учебных заведениях, на рабочих местах, в СМИ или политике, не подвергался сомнению. Однако в течение десяти лет старики (Черчилль, Аденауэр, де Голль) умерли. Авторитет либо был выведен из большинства сфер общественной жизни, либо признавался только при его нарушении. В некоторых странах – во Франции, Италии – переход оказался довольно драматичным. В других – возможно, в Великобритании – он растянулся на годы, и его масштабы можно было полностью оценить только впоследствии[467].

Одной из связанных с этим десятилетием иллюзий стала идея, что это была эпоха повышенного политического сознания. «Все» (или, по крайней мере, все моложе 25 лет, посещавшие учебные заведения и увлеченные радикальными идеями) якобы выходили на улицы ради отстаивания своих убеждений. Потеря мотивации и застой следующих десятилетий задним числом придали десятилетию лихорадочной политической активности вид неудачи. Но в некоторых важных отношениях 1960-е были на самом деле жизненно важным десятилетием по противоположной причине: именно тогда в обеих частях Европы люди начали свой окончательный отход от идеологии.

Таким образом, лозунги и проекты поколения 1960-х, далекие от того, чтобы пробудить революционную традицию, язык и символы которой они так энергично стремились оживить, можно рассматривать задним числом как лебединую песнь. В Восточной Европе «ревизионистская» интермедия и ее трагическая развязка развеяли последние иллюзии относительно марксизма как практики. На Западе марксистские и парамарксистские теории оторвались от любой связи с местной реальностью, лишив себя возможности играть какую-либо будущую роль в серьезных публичных дебатах. В 1945 году радикальные правые дискредитировали себя как законное средство политического выражения. К 1970 году радикальные левые прошли тем же путем. 180-летний цикл идеологической политики в Европе подходил к концу.

Предыдущая главаГлава 18 из 35Следующая глава