«Сексом начали заниматься в 1963 году, между окончанием запрета Чаттерлей и первым альбомом Битлз».
«Революция – мы ее так любили».
«Восстание раскаявшейся буржуазии против самодовольного и угнетающего пролетариата – одно из самых странных явлений нашего времени».
«Сейчас все журналисты мира лижут вам задницы… но не я, мои дорогие. У вас лица избалованных детей, и я ненавижу вас, как ненавижу ваших отцов… Когда вчера в Валле Джулия вы избили полицию, я сочувствовал полиции, потому что они сыновья бедняков».
«Мы не с Дубчеком. Мы с Мао».
Моменты большой культурной значимости часто предстают таковыми только в ретроспективе. Шестидесятые были другими: трансцендентное значение, которое современники придавали собственному времени – и себе, – было одной из особых черт эпохи. Значительная часть тех лет была потрачена, по словам The Who, на «разговоры о моем поколении». Как мы увидим, эта озабоченность имела под собой основания; но она привела, как и ожидалось, к некоторым искажениям перспективы. 1960-е годы действительно были десятилетием необычайных последствий для современной Европы, но не все, что казалось важным в то время, в итоге оставило след в истории. Самовосхваление, иконоборческий импульс – в одежде или идеях – устарели очень быстро; и наоборот, прошло несколько лет, прежде чем революционный сдвиг в политике и общественных делах, начавшийся в конце 1960-х годов, смог в полной мере проявиться. И политическая география 1960-х может быть обманчивой – самые важные события не всегда происходили в самых известных местах.
К середине 1960-х годов социальные последствия послевоенного демографического взрыва ощущались повсюду. Европа, как казалось, была полна молодых людей – во Франции к 1968 году число представителей поколения студентов, лиц в возрасте от 16 до 24 лет, достигла 8 миллионов, что составило 16,1 % от общей численности населения страны. Раньше такой популяционный всплеск оказал бы огромное давление на продовольственное снабжение страны; и даже если бы людей можно было накормить, их ждали бы сложности с трудоустройством. Но во времена экономического роста и процветания главной проблемой, с которой столкнулись европейские государства, стало не то, как накормить, одеть, разместить и в конечном итоге трудоустроить растущее число молодых людей, а как их обучить.
До 1950-х годов большинство детей в Европе получали только начальное образование и оканчивали школу обычно в возрасте от 12 до 14 лет. Во многих странах обязательность начального образования, введенная в конце XIX века, соблюдалась слабо – дети крестьян в Испании, Италии, Ирландии и докоммунистической Восточной Европе обычно бросали школу весной, летом и в начале осени. Полное среднее образование по-прежнему оставалось привилегией, доступной только среднему и высшему классам. В послевоенной Италии менее 5 % населения окончили полную среднюю школу.
Чтобы изменить цифры в будущем (и в рамках более широкого цикла социальных реформ), правительства в послевоенной Европе ввели ряд крупных образовательных изменений. В Великобритании возраст окончания школы был повышен до 15 лет в 1947 году (а в 1972 году до 16 лет). В Италии, где на практике большинство детей в первые послевоенные годы все еще покидали школу в 11 лет, в 1962 году этот возраст был увеличен до 14 лет. Количество детей, учащихся полный день, в Италии удвоилось в течение 1959–1969 годов. Во Франции, которая могла похвастаться всего лишь 32 000 бакалаврами (выпускниками средней школы) в 1950 году, за следующие двадцать лет их число увеличилось более чем в пять раз: к 1970 году бакалавры составляли 20 % своей возрастной группы.
Эти образовательные изменения имели разрушительные последствия. До сих пор культурная линия разлома в большинстве европейских обществ проходила между тем – подавляющим большинством, – кто покинул школу, научившись читать, писать, выполнять основные арифметические действия и пересказывать очерки национальной истории, и привилегированным меньшинством, которое оставалось в школе до 17 или 18 лет, получало высоко ценимый сертификат об окончании полной средней школы и переходило к профессиональному обучению или трудоустройству. «Грамматические школы»[407], лицеи и гимназии Европы были привилегией правящей элиты. Теперь эти учреждения – преемники классических образовательных заведений, некогда недоступных для крестьян и городских бедняков, – были открыты для постоянно расширяющегося круга молодых людей из всех социальных слоев. По мере того как все больше и больше детей оканчивали полную среднюю школу, между их миром и тем, который знали их родители, образовывался разрыв.
Эта новая, беспрецедентная пропасть между поколениями сама по себе была социальной революцией – хотя ее последствия все еще ограничивались сферой семьи. Но поскольку десятки тысяч детей устремились в наспех построенные средние школы, что создало большую нагрузку на физическую и финансовую структуру системы образования, разработанную для совсем другой эпохи, планировщики уже начали беспокоиться о последствиях этих изменений для университетов, до тех пор доступных лишь еще более ограниченному кругу.
Большинство европейцев до 1960 года не учились в старших классах школы, еще меньшее их количество не могло даже мечтать об учебе в университете. В XIX веке произошло некоторое расширение традиционных университетов и увеличение числа других учреждений высшего образования, в основном для технической подготовки. Но высшее образование в Европе в 1950-х годах было все еще закрыто для всех, кроме немногих привилегированных, чьи семьи могли обойтись без заработков своих детей, будучи в состоянии содержать их до 18 лет и позволить себе платить за их обучение как в средних школах, так и в университетах. Конечно, выделялись стипендии, доступные для детей бедных и средних слоев населения. Но только в образцово меритократических и эгалитарных учреждениях Французской Третьей и Четвертой республик эти стипендии покрывали формальные расходы на дополнительное обучение. Больше нигде они не компенсировали потерю дохода.
Несмотря на лучшие намерения предыдущего поколения реформаторов, Оксфорд, Кембридж, Высшая нормальная школа[408], университеты Болоньи или Гейдельберга и остальные древние учебные заведения Европы оставались недоступными почти ни для кого. В 1949 году в Швеции было 15 000 студентов университетов, в Бельгии 20 000. Во всей Испании было всего 50 000 студентов – в два раза меньше, чем в Соединенном Королевстве (при населении в 49 миллионов). Численность французских студентов в тот год едва превышала 130 000. Но в Европе, где среднее образование стало почти массовым, вскоре возникло сильное давление, требующее расширения и высшего образования. Многое должно было измениться.
Во-первых, Европе понадобилось гораздо больше университетов. Во многих странах отсутствовала «система» высшего образования как таковая. Образование давалось во множестве несвязанных друг с другом институций – небольших, старых, номинально независимых учреждениях, рассчитанных лишь на несколько сотен абитуриентов в год и часто расположенных в провинциальных городах с неразвитой инфраструктурой или вовсе без нее. Возможностей для расширения у этих заведений не было, и их лекционные залы, лаборатории, библиотеки и жилые здания (если таковые имелись) не способны были вместить тысячи новых молодых людей.
Типичные европейские университетские города – Падуя, Монпелье, Бонн, Лювен, Фрибур, Кембридж, Уппсала – были небольшими и часто находились на некотором расстоянии от крупных городских центров (много веков назад такое место выбирали именно по этой причине). Парижский университет был исключением, хотя и важным. У большинства европейских университетов не имелось кампусов в американском смысле (кроме британских университетов, прежде всего Оксфорда и Кембриджа), и они были физически интегрированы в городское окружение: их студенты жили в городе и зависели от его обитателей в плане квартир и услуг. Примечательно, что несмотря на нередко многовековую историю, университеты Европы почти не имели собственных материальных ресурсов. Они полностью зависели от финансовой поддержки города или государства.
Чтобы высшее образование в Европе вовремя отреагировало на резкий демографический скачок, нарастающий в начальных и средних школах, инициатива должна была исходить из центра. В Британии и в меньшей степени в Скандинавии проблему решили, построив новые университеты на «зеленых полях» за пределами провинциальных городов и уездных центров: Колчестер или Ланкастер в Англии, Орхус в Дании. Когда начал прибывать первый поток выпускников средних школ, эти новые университеты (какими бы бездушными они ни были с архитектурной точки зрения) оказались хотя бы готовыми удовлетворить возросший спрос и создать вакансии для растущего сообщества аспирантов, ищущих преподавательские должности.
Вместо того чтобы открыть эти новые университеты для широкой аудитории, британские планировщики образования предпочли встроить их в старую элитную систему. Таким образом, британские университеты сохранили право отказывать студентам при приеме. Только кандидаты, которые показали результаты выше определенного уровня на национальных выпускных экзаменах в средней школе, могли надеяться на поступление в университет, и каждый университет был волен предлагать места всем, кому пожелает, и принимать ограниченное число учащихся. Студенты в Великобритании оставались чем-то вроде привилегированного меньшинства (в вузах училось не более 6 % соответствующей возрастной группы в 1968 году), и долгосрочные последствия оказались, несомненно, социально регрессивными. Но для немногих счастливчиков, попавших в систему, она работала очень гладко и изолировала их почти от всех проблем, с которыми сталкивались их сверстники в других странах Европы.
На континенте высшее образование двигалось в совершенно ином направлении. В большинстве западноевропейских государств никогда не было препятствий для перехода от среднего к высшему образованию: если ученики успешно сдавали государственные выпускные экзамены в школе, они автоматически получали право поступить в университет. До конца 1950-х годов это не несло в себе никаких трудностей: число абитуриентов было небольшим, и университеты не переживали, что не хватит мест. В любом случае, академическое обучение в большинстве университетов континентальной Европы по древней традиции было слегка отстраненным и неструктурированным. Надменные и неприступные профессора сухо читали лекции в залах, полных незнакомых им студентов, которых не особенно заставляли получать диплом к намеченному сроку и для которых студенческий статус был не только средством получить образование, но и социальным обрядом инициации[409].
Вместо того чтобы строить новые университеты, большинство планировщиков в Европе просто предписали расширение существующих. В то же время они не возводили никаких дополнительных препятствий и не создавали систему предварительного отбора. Напротив – из лучших побуждений, – чаще они принимались устранять те преграды, которые оставались: так, в 1965 году Министерство образования Италии отменило все вступительные экзамены в университеты и фиксированные квоты по предметам. Высшее образование, когда-то бывшее привилегией, теперь стало правом. Результат был катастрофическим. К 1968 году, к примеру, Университет Бари, который традиционно принимал около 5000 человек, пытался справиться с 30 000 студентов. В том же году в Неаполитанском университете было 50 000 студентов, в Римском университете – 60 000. Только эти три университета в тот период принимали больше студентов, чем было во всей Италии 18 лет назад. Многие из них так и не окончили обучение[410].
К концу 1960-х годов в Италии один из семи молодых людей учился в университете (по сравнению с одним из 20 десятью годами раньше). В Бельгии этот показатель составлял один из шести. В Западной Германии, где в 1950 году было 108 000 студентов и где традиционные университеты уже начинали страдать от переполнения, к концу 1960-х их было почти 400 000. Во Франции к 1967 году было столько же студентов в университетах, сколько было лицеистов в 1956 году[411]. По всей Европе числилось гораздо больше студентов, чем когда-либо прежде, и качество их академического опыта быстро ухудшалось. Все было переполнено – библиотеки, общежития, лекционные залы, столовые – и находилось в явно плохом состоянии (даже, а скорее в особенности, если оно было новое). Послевоенные государственные расходы на образование везде очень резко возросли, но оказались направлены на обеспечение начальных и средних школ, на оборудование и учителей для них. Это был, безусловно, правильный выбор, и в любом случае продиктованный избирательной политикой. Но он имел свою цену.
В этот момент стоит вспомнить, что даже в 1968 году большая часть молодых людей в каждой европейской стране не училась в университетах (деталь, которая, как правило, упускается из виду в отчетах об этом периоде), особенно если их родители были крестьянами, рабочими, неквалифицированными или иммигрантами, из периферийных провинций или из-за рубежа. Неизбежно это нестуденческое большинство переживало 1960-е по-другому: особенно последние годы десятилетия, когда так многое, казалось, зависело от событий в университетах и вокруг них. Их суждения и особенно их политические взгляды нельзя приравнивать к позиции их современников-студентов. Однако в других отношениях молодые люди разделяли то, что уже было отличительной – и общей – культурой.
Каждое поколение видит мир новым. Поколение 1960-х видело мир новым и молодым. Большинство молодых людей в истории приобщаются к миру, полному пожилых людей, миру, где именно старшие занимают влиятельные позиции и становятся примером. Однако для поколения середины 1960-х годов все было по-другому. Культурная экосистема развивалась гораздо быстрее, чем в прошлом. Разрыв, отделяющий большое, процветающее, избалованное, уверенное в себе и культурно автономное поколение от необычайно маленького, неуверенного, изуродованного Великой депрессией и опустошенного войной поколения их родителей, был больше, чем обычное расстояние между возрастными группами. По крайней мере, многим молодым людям казалось, что они родились в обществе, которое неохотно трансформировало себя – свои ценности, свой стиль, свои правила – прямо на их глазах и по их воле. Популярная музыка, кино и телевидение были полны молодых людей и все больше привлекали их как свою аудиторию и рынок. К 1965 году появились радио- и телепрограммы, журналы, магазины, продукты и целые отрасли, которые существовали исключительно для молодых и зависели от их покровительства.
Хотя каждая национальная молодежная культура имела отличительные символы и институты, исключительно локальные ориентиры (прошедший 22 июня 1963 года Fêtedes Copains на площади Нации в Париже[412] был основополагающим событием молодежной культуры 1960-х во Франции, но в других местах он прошел практически незамеченным), многие из популярных культурных форм той эпохи с беспрецедентной легкостью пересекли национальные границы. Массовая культура становилась интернациональной по определению. Тенденция (в музыке или одежде) начиналась в англоязычном мире, часто в самой Англии, а затем перемещалась на юг и восток: ее распространению способствовала все более визуальная (и, следовательно, трансграничная) культура и лишь изредка препятствовали локально созданные альтернативы или, чаще, политическое вмешательство[413].
Новая мода была адресована более обеспеченной молодежи: детям белого среднего класса Европы, которые могли позволить себе пластинки, концерты, обувь, одежду, макияж и модные прически. Но презентация этих товаров демонстративно нарушала общепринятые разграничительные линии. Самые успешные музыканты того времени – The Beatles и их подражатели – взяли ритмы американских блюзовых гитаристов (большинство из которых были чернокожими) и соединили их с материалом, заимствованным непосредственно из языка и опыта британского рабочего класса[414]. Это весьма оригинальное сочетание затем стало собственной, транснациональной культурой европейской молодежи.
Содержание популярной музыки имело большое значение, но ее форма значила больше. В 1960-х годах люди уделяли особое внимание стилю. Можно было подумать, что это не ново. Но, возможно, особенностью эпохи являлось то, что стиль мог напрямую заменять содержание. Популярная музыка 1960-х годов была непокорной по тону, по манере исполнения – тогда как ее тексты часто были успокаивающими и в любом случае едва ли наполовину понятными иностранной публике. В Австрии исполнять или слушать британскую или американскую поп-музыку означало высмеивать шокированных родителей, поколение Гитлера; то же самое применялось, mutatis mutandis, прямо за границей в Венгрии или Чехословакии. Музыка, так сказать, протестовала от вашего имени.
Если большая часть основной музыкальной культуры 1960-х, казалось, говорила о сексе – по крайней мере, пока она не перешла, на короткое время, на наркотики и политику, – это тоже было в значительной степени вопросом стиля. Все больше молодых людей жили отдельно от родителей, причем уезжали от них в более раннем возрасте, чем до этого. А противозачаточные средства становились безопаснее, проще и легальнее[415]. Публичные демонстрации плоти и изображения сексуальной раскрепощенности в кино и литературе стали более распространенными, по крайней мере, в Северо-Западной Европе. По всем этим причинам старшее поколение было убеждено, что сексуальные ограничения полностью рухнули, – и их детям нравилось подпитывать их панику.
На самом деле «сексуальная революция» 1960-х почти наверняка была миражом для подавляющего большинства людей, как молодых, так и старых. Насколько нам известно, сексуальные интересы и практики большинства молодых европейцев не менялись так быстро или радикально, как любили утверждать их современники. По данным опросов тех лет, даже сексуальная жизнь студентов не сильно отличалась от жизни предыдущих поколений. Сексуальная свобода 1960-х обычно противопоставляется духу 1950-х, изображаемых (несколько несправедливо) как век моральной порядочности и эмоционального «запора». Но по сравнению с 1920-ми, или европейским fin-de-siècle[416], или полусветом Парижа 1860-х годов, «свингующие шестидесятые» были довольно сдержанными.
Акцентируя внимание на стиле, поколение 1960-х проявило необычное упорство в том, чтобы выглядеть по-другому. Одежда, прическа, макияж и то, что все еще называлось «модными аксессуарами», стали важными признаками поколенческой и политической идентификации. Лондон был источником таких тенденций: европейский вкус в одежде, музыке, фотографии, моделировании, рекламе и даже массовых журналах – все это черпалось оттуда. Однако, учитывая уже сложившуюся репутацию Британии как страны унылого дизайна и некачественного строительства, это само по себе было маловероятным событием, молодежным переворотом традиционного восприятия порядка вещей, и оно оказалось недолговечным. Но ложный рассвет «свингующего Лондона» – как журнал Time окрестил его в апреле 1966 года – бросил особый свет на эту эпоху.
К 1967 году в британской столице насчитывалось более 2000 магазинов, называвших себя «бутиками». Большинство из них представляли собой бесстыдные имитации магазинов одежды, которые возникли вдоль Карнаби-стрит, ******* ********** ************************ ****** *************** ********** ********* ******* *** *** ***************** *** ***** ***************[417]. В Париже 13 апреля 1965 года на улице Ансьен Комеди открылся бутик одежды New Man, первый французский намек на революцию в мире одежды. В течение года за ним последовала череда подражателей, и все они получили модные британские имена – «Дин», «Твенти», «Кардифф» и т. д.
Стиль Карнаби-стрит, клонированный по всей Западной Европе (хотя в Италии это было менее заметно, чем в других местах), подчеркивал красочные, облегающие наряды, тяготеющие к андрогинности и намеренно сделанные неподходящими для тех, кому за 30. Узкие красные вельветовые брюки и приталенные черные рубашки из New Man стали основной формой парижских уличных демонстрантов в следующие три года и широко копировались повсюду. Как и все остальное в 1960-е, они были сделаны мужчинами для мужчин; но молодые женщины тоже могли их носить и все чаще так делали. Даже основные модные дома Парижа не остались в стороне: с 1965 года городские кутюрье выпускали больше брюк, чем юбок.
Сократился выпуск шляп. Это было симптомом того, как молодежная мода выходила на первый план: волосы заменили головной убор как лучшее средство самовыражения, а традиционные шляпы можно было увидеть только на «пожилых» и в некоторых официальных ситуациях[418]. Однако полностью они не исчезли. На втором этапе модного перехода жизнерадостные, базовые цвета «модной одежды» (унаследованные с конца 1950-х) были вытеснены более «серьезной» верхней одеждой, отражающей схожий сдвиг в музыке. Молодежная одежда теперь кроилась и продавалась с большим вниманием к «пролетарским» и «радикальным» источникам ее вдохновения: не только синие джинсы и «рабочие рубашки», но и ботинки, темные куртки и кожаные «ленинские» кепки (или их варианты с войлочным покрытием, напоминающие «кепки Кошута», головной убор венгерских повстанцев XIX века). Эта более осознанно политическая мода так и не прижилась в Британии, но к концу десятилетия она стала квазиофициальной униформой для немецких и итальянских радикалов и их последователей-студентов[419].
Цыганский стиль хиппи накладывался на оба направления моды. В отличие от образов Карнаби-стрит и уличных хулиганов, которые были исконно европейскими по происхождению, образ хиппи – неясно «утопический» в своей незападной, «контркультурной», асексуальной этике демонстративного недопотребления – был заимствован из США. Его коммерческая полезность была очевидна, и многие из торговых точек, которые возникли, чтобы обслуживать спрос на облегающие фасоны четкого кроя середины 1960-х, вскоре усердно работали над тем, чтобы адаптировать свой ассортимент соответствующим образом. Некоторое время они даже пытались продвигать на рынок «образ Мао». Бесформенная куртка с четко скроенным воротником в паре с вездесущей «пролетарской» кепкой – образ Мао аккуратно сочетал аспекты всех трех стилей, особенно когда он был «дополнен» Красной книжечкой[420] революционных идей китайского диктатора. Но несмотря на фильм Годара 1967 года «Китаянка», в котором группа французских студентов прилежно изучает Мао и пытается следовать его примеру, «образ Мао» оставался вкусом меньшинства – даже среди «маоистов».
Контркультурная политика и ее символы стали более жесткими после 1967 года из-за ассоциации с романтизированными рассказами о партизанах «третьего мира». Но даже в этом случае они так и не прижились в Европе полностью. Нас не должен вводить в заблуждение знаменитый посмертный образ Че Гевары: похожего на Христа мученика, мальчика с плаката для недовольных западных подростков. Европейские 1960-е всегда были европоцентричными. Даже «революция хиппи» так и не пересекла Атлантику. В лучшем случае ее вынесло на берега Великобритании и Голландии, и она оставила после себя некоторые осадочные свидетельства в виде более развитой *************[421] культуры, чем где-либо еще, и одну впечатляюще оригинальную долгоиграющую пластинку.
Легкомысленная сторона 1960-х – мода, поп-культура, секс – не должна игнорироваться как просто пена и показуха. Это был способ нового поколения порвать с эпохой дедушек – с геронтократией (Аденауэр, де Голль, Макмиллан и Хрущев), все еще существовавшей на этой части континента. Конечно, рассчитанные на привлечение внимания, позерские аспекты 1960-х – нарциссическое потворство слабостям, которое всегда будет ассоциироваться с этой эпохой, – отдают фальшью, если смотреть на них скопом. Но в свое время и для своей аудитории они казались новыми и свежими. Даже холодный, резкий блеск современного искусства или циничные фильмы поздних 1960-х казались освежающими, подлинными после уютной буржуазной искусственности недавнего прошлого. Солипсистское тщеславие эпохи – вера в то, что молодые изменят мир, «занимаясь своим делом», «позволяя всем тусоваться» и «занимаясь любовью, а не войной», – всегда было иллюзией, и она не очень хорошо прижилась. Но это была не единственная иллюзия того времени, и ни в коем случае не самая глупая.
1960-е годы были великим веком Теории. Важно прояснить, что это значит: это, безусловно, не относится к действительно новаторской работе, которая тогда велась в области биохимии, астрофизики или генетики, поскольку она была почти не известна неспециалистам. Мы не говорим и о ренессансе европейской социальной мысли: середина XX века не породила социальных теоретиков, сравнимых с Гегелем, Кантом, Марксом, Миллем, Вебером или Дюркгеймом. «Теория» также не означала философию: самые известные западноевропейские философы того времени – Бертран Рассел, Карл Ясперс, Мартин Хайдеггер, Бенедетто Кроче, Морис Мерло-Понти, Жан-Поль Сартр – были либо мертвы, либо стары, либо чем-то заняты, а ведущие мыслители Восточной Европы – Ян Паточка или Лешек Колаковский – все еще были в основном неизвестны за пределами своих стран. Что же касается блестящей когорты экономистов, философов и социальных теоретиков, которые процветали в Центральной Европе до 1934 года: большинство выживших из них навсегда уехали в США, Великобританию или Австралию, где сформировали интеллектуальное ядро современной «англосаксонской» науки в своих областях.
В своем новомодном использовании «Теория» означала нечто совсем иное. Она была в значительной степени занята «допросом» (современный термин искусства) метода и целей академических дисциплин: прежде всего социальных наук – истории, социологии, антропологии, – но также гуманитарных и даже, в более поздние годы, естественных. В эпоху значительно расширившихся университетов, с периодическими изданиями, журналами и лекторами, срочно ищущими идеи и тексты, возник рынок для «теорий» всех видов – подпитываемый не улучшенным интеллектуальным предложением, а скорее ненасытным потребительским спросом.
На передний край теоретической революции вышли такие академические дисциплины, как история и более «мягкие» социальные науки. Возрождение исторических исследований в Европе началось поколением ранее: журналы Economic History Review и Annales: Économies, Sociétés, Civilizations были основаны в 1929 году, их ревизионистские планы подразумевались в их названиях. В 1950-х годах появились Историческая группа Коммунистической партии Великобритании и влиятельный журнал социальной истории Past&Present; подразделение культурных исследований в Бирмингемском университете в Англии, вдохновленное работами Ричарда Хоггарта и Рэймонда Уильямса. Немного позже вокруг Ганса-Ульриха Велера в Билефельдском университете в Западной Германии возникла школа социальной истории.
Научные исследования, ведущиеся теми, кто был связан с этими группами и институтами, не обязательно были иконоборческими; отличаясь очень высоким качеством, они все-таки являлись довольно традиционными методологически. Но они были осознанно интерпретирующими, как правило, с недогматической, но несомненно левой позиции. Здесь история опиралась на социальную теорию и настойчиво подчеркивала важность класса, особенно низших классов. Суть была не в том, чтобы просто рассказать или даже объяснить некий исторический момент, а в том, чтобы раскрыть его более глубокий смысл. Исторические тексты в таком ключе, казалось, преодолевали разрыв между прошлым и настоящим, между научными рассуждениями и современными действиями, и новое поколение студентов читало (и, нередко, неправильно интерпретировало) их в этом свете.
Но при всех своих политических измерениях история – это дисциплина, особенно невосприимчивая к высоким теоретическим рассуждениям: чем больше вторгается теория, тем дальше отступает история. Хотя один или два ведущих историка 1960-х достигли культового статуса в старости, ни один из них – какой бы подрывной ни была его ученость – не стал культурным гуру. Другие дисциплины преуспели больше – или меньше, в зависимости от точки зрения. Опираясь на более ранние теории в лингвистике, культурные антропологи во главе с Клодом Леви-Строссом предложили всеобъемлющее новое объяснение различий между обществами. Важны были не поверхностные социальные практики или культурные признаки, а внутренние сущности, глубинные структуры человеческих отношений.
«Структурализм», как его стали называть, был чрезвычайно соблазнительным. Как способ сортировки человеческого опыта он имел родство со школой истории «Анналов», чей самый известный современный представитель Фернан Бродель построил репутацию на изучении longue durée («длительного времени»), взгляда на историю с высоты птичьего полета. Он описывал медленно меняющиеся географические и социальные структуры на протяжении длительных периодов и, таким образом, удобно вписался в академический стиль того времени. Но более важной была непосредственная доступность структурализма для интеллектуалов и неспециалистов. Как объясняли поклонники Леви-Стросса в родственных дисциплинах, структурализм даже не был отражающей реальность теорией: социальные коды или «знаки», которые он описывал, относились не к каким-либо конкретным людям, местам или событиям, а просто к другим знакам в закрытой системе. Таким образом, он не подлежал эмпирической проверке или опровержению – не было способа доказать, что структурализм мог ошибаться, – и иконоборческие амбиции его утверждений, связанные с этой неуязвимостью к противоречиям, гарантировали ему широкую аудиторию. Все и вся можно было объяснить как комбинацию «структур»: как заметил Пьер Булез, озаглавив одну из своих композиций «Структуры», «это ключевое слово нашего времени».
В течение 1960-х годов появилось множество прикладных структурализмов: в антропологии, истории, социологии, психологии, политологии и, конечно, литературе. Самые известные деятели – обычно те, кто сочетал в правильных дозах научную смелость с природным талантом к саморекламе – стали международными знаменитостями, имея счастье попасть в интеллектуальный центр внимания как раз тогда, когда телевидение становилось средством массовой информации. В более ранние времена Мишель Фуко мог быть любимцем публики, звездой парижских лекций, как Анри Бергсон за 50 лет до того. Но когда книга «Слова и вещи» разошлась тиражом 20 000 экземпляров всего за четыре месяца после выхода в свет в 1966 году, он приобрел статус знаменитости практически в одночасье.
Фуко сам отказался от ярлыка «структуралист», как и Альбер Камю всегда настаивал, что он никогда не был «экзистенциалистом» и на самом деле не знал, что это такое[422]. Но, как сам Фуко был бы вынужден признать, на самом деле не имело значения, что он думал. «Структурализм» теперь был условным обозначением любого предположительно подрывного описания прошлого или настоящего, в котором обычные линейные объяснения и категории были отринуты, а их посылки подвергнуты сомнению. Что еще важнее, «структуралисты» были людьми, которые минимизировали или даже отрицали роль индивидов и индивидуальной инициативы в человеческих делах[423].
Но при всех своих многообразных применениях идея о том, что все «структурировано», оставила что-то жизненно важное необъясненным. Для Фернана Броделя, или Клода Леви-Стросса, или даже Мишеля Фуко целью было раскрыть глубинные механизмы культурной системы. Иногда это тянуло за собой революционный научный импульс, в других – нет (в случае Броделя точно нет), но оно замалчивало или сводило к минимуму изменения и переходы. Решающие политические события, в частности, оказались устойчивыми к этому подходу: вы могли объяснить, почему вещи должны были измениться на определенном этапе, но было неясно, как именно они это сделали, или почему отдельные социальные субъекты решили облегчить этот процесс. Как интерпретация человеческого опыта, любая теория, зависящая от расположения структур, из которых исключен человеческий выбор, была, таким образом, скована собственными посылками. Интеллектуально подрывной, структурализм был политически пассивным[424].
Юношеский импульс 1960-х не был направлен на понимание мира; как сказано в Одиннадцатом тезисе Карла Маркса о Фейербахе, написанном, когда Марксу было всего 26 лет, и часто цитируемом в эти годы: «Философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его». Когда дело дошло до изменения мира, по-прежнему существовала только одна великая теория, претендовавшая на то, чтобы связать интерпретацию мира со всеобъемлющим проектом изменения; только один Главный Нарратив, предлагавший осмыслить все, оставляя открытым место для человеческой инициативы: политический проект самого марксизма.
Интеллектуальное родство и политические одержимости 1960-х в Европе обретают смысл только в свете этого продолжающегося увлечения Марксом и марксизмом. Как выразился Жан-Поль Сартр в 1960 году в «Критике диалектического разума»: «Я считаю марксизм непревзойденной философией нашего времени». Непоколебимая вера Сартра не была всеобщей, но существовало общее согласие по всему политическому спектру, что любой, кто хочет понять мир, должен очень серьезно относиться к марксизму и его политическому наследию. Раймон Арон – современник Сартра, его бывший друг и интеллектуальный враг – был пожизненным антикоммунистом. Но он также свободно признавал (со смесью сожаления и восхищения), что марксизм был доминирующей идеей века: светской религией своей эпохи.
Между 1956 и 1968 годами марксизм в Европе жил – и, так сказать, процветал – в состоянии анабиоза. Сталинский коммунизм был в опале из-за разоблачений и событий 1956 года. Коммунистические партии Запада были либо политически неактуальны (в Скандинавии, Великобритании, Западной Германии и Нидерландах); либо медленно, но верно шли к упадку (Франция); либо, как в случае с Италией, стремились дистанцироваться от московского наследия. Официальный марксизм, воплощенный в истории и учениях ленинских партий, был в значительной степени дискредитирован – особенно на территориях, которыми он продолжал править. Даже те на Западе, кто голосовал за коммунистов, проявляли мало интереса к марксистской философии.
В то же время существовал широкий интеллектуальный и академический интерес к тем частям марксистского наследия, которые можно было отличить от советской версии и спасти от ее морального крушения. С момента смерти Основоположника всегда существовали марксистские и околомарксистские секты и отколовшиеся группы – задолго до 1914 года уже действовали крошечные политические партии, претендовавшие на Истинное Наследие. Горстка из них, такие как Социалистическая партия Великобритании (SPGB), по-прежнему существовали: хвастаясь политической непорочностью и утверждая уникально правильную интерпретацию оригинальных марксистских текстов[425]. Но большинство социалистических движений, кружков, клубов и обществ конца XIX века были поглощены социалистическими и лейбористскими партиями общего направления, которые объединились в 1900–1910 годах. Современные марксистские споры уходят корнями в ленинский раскол, который произошел позже.
Именно фракционная борьба первых советских лет породила самую живучую марксистскую «ересь» – Троцкого и его последователей. Спустя четверть века после смерти Троцкого в Мексике от рук посланного Сталиным убийцы (и в немалой степени из-за этого) троцкистские партии можно было найти в каждом европейском государстве, которое открыто не запрещало их. Они, как правило, были небольшими и возглавлялись, по образу и подобию прародителя, харизматичным, авторитарным руководителем, который диктовал доктрину и тактику. Их характерная стратегия – «энтризм»: работа внутри более крупных левых организаций (партий, профсоюзов, академических обществ) с целью их колонизации или подталкивания их политики и политических союзов в направлениях, продиктованных троцкистской теорией.
Для постороннего троцкистские партии – и затухающий Четвертый (рабочий) Интернационал, к которому они относились, – казались странно неотличимыми от коммунистов. Они разделяли схожую преданность Ленину и расходились только из-за кровавой истории борьбы за власть между Троцким и Сталиным. Существовал важный отличительный момент догмы – троцкисты продолжали говорить о «перманентной революции» и обвинять официальных коммунистов в том, что они прервали рабочую революцию, ограничив ее одной страной, – но в других отношениях единственным очевидным отличием было то, что сталинизм являлся политическим успехом, тогда как троцкистская история была одним безнадежным провалом.
Конечно, именно этот провал и привлекал современных последователей Троцкого. Прошлое могло выглядеть мрачным, но их анализ того, что пошло не так – советскую революцию испортила бюрократическая реакция, аналогичная термидорианскому перевороту, положившему конец якобинцам в 1794 году, – гарантировал им, по их мнению, успех в грядущие годы. Однако даже от Троцкого веяло властью – именно он, в конце концов, сыграл решающую роль в первые годы советского режима и был в некоторой степени ответственен за его отклонения. Для нового и политически невинного поколения по-настоящему привлекательными неудачами стали потерянные лидеры европейского коммунизма, у которых вообще не было возможности взять на себя какую-либо политическую ответственность.
Таким образом, в 1960-х годах заново открыли Розу Люксембург, польско-еврейскую социалистку, убитую солдатами германского «фрайкора» во время обреченной берлинской революции в январе 1919 года; Дьёрдя Лукача, венгерского коммунистического мыслителя, чьи политические сочинения 1920-х годов на короткое время предложили альтернативу официальным коммунистическим интерпретациям истории и литературы, прежде чем ему пришлось публично отречься от них; и прежде всего Антонио Грамши, соучредителя Итальянской коммунистической партии и автора цикла блестящих неопубликованных работ по революционной политике и итальянской истории, большинство из которых были написаны в фашистских тюрьмах, где он томился с 1926 года до своей смерти в возрасте 46 лет в апреле 1937 года.
В 1960-х годах все трое были обильно переизданы или впервые опубликованы на многих языках. У них нашлось мало общего, и большая часть того, что они разделяли, было негативным: никто из них не обладал властью (за исключением Лукача – комиссара по культуре во время краткой коммунистической диктатуры Белы Куна в Будапеште с марта по август 1919 года). Все они в свое время не соглашались с ленинской политикой (Люксембург даже до того, как большевики пришли к власти). И все трое, как и многие другие, надолго оказались в забвении в тени официальной коммунистической теории и практики.
Эксгумация трудов Люксембург, Лукача, Грамши и других забытых марксистов начала XX века[426] сопровождалась повторным открытием самого Маркса. Обретение нового и, по-видимому, совершенно иного Маркса имело решающее значение для привлекательности его учения в эти годы. «Старый» Маркс был Марксом Ленина и Сталина: викторианским социальным ученым, чьи неопозитивистские труды предвосхищали и санкционировали демократический централизм и пролетарскую диктатуру. Даже если этот Маркс не мог нести прямой ответственности за то, как использовались его зрелые труды, он был необратимо связан с ними. Будь то на службе коммунизма или социал-демократии, они были старыми левыми.
Новые левые, как они начали называть себя к 1965 году, искали новые тексты – и нашли их в трудах молодого Карла Маркса, в метафизических эссе и заметках, написанных в начале 1840-х годов, когда Маркс едва вышел из подросткового возраста, – молодой немецкий философ, погруженный в гегелевский историцизм и романтическую мечту о высшей свободе. Сам Маркс решил не публиковать некоторые из этих трудов. После неудавшихся революций 1848 года он решительно отвернулся от них и обратился к изучению политической экономии и современной политики, с которым его отныне будут связывать.
Соответственно, многие из трудов раннего Маркса не были широко известны даже ученым. Когда их впервые опубликовали полностью под эгидой Института Маркса – Энгельса в Москве в 1932 году, они привлекли мало внимания. Возрождение интереса к ним – особенно к «Экономическо-философским рукописям» и «Немецкой идеологии» – произошло 30 лет спустя. Внезапно стало возможным быть марксистом, сбрасывая с себя тяжелый, грязный багаж традиционных западных левых. Молодой Маркс, казалось, был озабочен поразительно современными проблемами: как преобразовать «отчужденное» сознание и освободить людей от незнания их истинного состояния и способностей; как изменить порядок приоритетов в капиталистическом обществе и поставить людей в центр их собственного существования; короче говоря, как изменить мир.
Для старшего поколения исследователей Маркса и для устоявшихся марксистских партий эта извращенная настойчивость в отношении тех самых трудов, которые сам Маркс решил не публиковать, казалась глубоко несерьезной. Но она также имела скрытое разрушительное воздействие: если бы любой мог просто обратиться к самим текстам и интерпретировать Маркса по своему усмотрению, то авторитет коммунистического (а в данном случае также троцкистского) руководства должен был бы рухнуть, а вместе с ним и большая часть оправдания классической революционной политики, как она тогда понималась. Неудивительно, что марксистский истеблишмент оказал сопротивление. Луи Альтюссер – ведущий теоретик Французской коммунистической партии, всемирно известный эксперт по марксизму и преподаватель французской Высшей нормальной школы – построил профессиональную репутацию и мимолетную славу на утверждении, что воздвиг стену между «молодым», гегельянским Марксом и «зрелым», материалистическим Марксом. Только более поздние труды, настаивал он, были научными и, таким образом, по-настоящему марксистскими[427].
Коммунисты и другие консервативные марксисты справедливо предвидели, как легко этот новый, гуманистический Маркс может быть адаптирован к современным вкусам и моде. Жалобы романтика начала XIX века, такого как Маркс, на капиталистическую современность и дегуманизирующее влияние индустриального общества были хорошо адаптированы к современным протестам против «репрессивной толерантности» постиндустриальной Западной Европы. Бесконечная гибкость процветающего либерального Запада, его губчатая способность впитывать страсти и различия, приводили в ярость его критиков. Они настаивали, что репрессии были всегда присущи буржуазному обществу и не могли просто испариться. Репрессии, которых не хватало на улицах, должны были куда-то деться: они проникли в самые души людей – и, прежде всего, в их тела.
Герберт Маркузе, интеллектуал веймарской эпохи, оказавшийся в Южной Калифорнии, – где он ловко адаптировал свою старую эпистемологию к новой среде, – предложил удачное объединение всех этих направлений мысли. Западное потребительское общество, объяснил он, больше не основывалось на прямой экономической эксплуатации класса неимущих пролетариев. Вместо этого оно отвлекало человеческую энергию от поиска удовлетворения (особенно сексуального) на потребление товаров и иллюзий. Реальные потребности – сексуальные, социальные, гражданские – вытесняются ложными, удовлетворение которых является целью культуры, ориентированной на потребителя. Это толкало даже очень молодого Маркса дальше, чем он, возможно, хотел бы зайти, но привлекло широкую аудиторию: не только тех немногих, кто читал эссе Маркузе, но и многих других, кто подхватил язык и общее направление аргументации, когда она приобрела широкую культурную известность.
Акцент на сексуальном удовлетворении как радикальной цели был довольно оскорбительным для старшего поколения левых. Свободная любовь в свободном обществе не являлась новой идеей – некоторые социалистические секты начала XIX века поддерживали ее, и первые годы Советского Союза были определенно морально нестрогими, – но основная традиция европейского радикализма оставалась традицией моральной и домашней нравственности. Старые левые никогда не были культурно диссидентскими или сексуально авантюрными, даже когда они были молоды: это было делом богемы, эстетов и художников, часто с индивидуалистическим или даже политически реакционным уклоном.
Но каким бы обескураживающим оно ни было, смешение секса и политики не представляло реальной угрозы – на самом деле, как не раз подчеркивал один коммунистический интеллектуал, новый акцент на личных желаниях вместо коллективной борьбы был объективно реакционным[428]. По-настоящему подрывные последствия адаптации Маркса новыми левыми заключались в ином. Коммунисты и другие могли игнорировать разговоры о сексуальном освобождении. Их даже не беспокоила антиавторитарная эстетика молодого поколения с ее требованиями самоуправления в спальне, лекционном зале и цехе; все это они, возможно, неосмотрительно игнорировали как преходящее нарушение естественного порядка вещей. Гораздо более глубокое оскорбление вызвала возникающая тенденция молодых радикалов отождествлять марксистскую теорию с революционными практиками в экзотических странах, к которым никакие устоявшиеся категории и авторитеты, казалось, не подходили.
Главным утверждением исторических левых в Европе было то, что они представляли, а в случае коммунизма и воплощали, пролетариат: промышленный рабочий класс «синих воротничков». Это тесное отождествление социализма с городским пролетариатом было больше, чем просто привязанностью. Это отличительный знак идеологических левых, отделяющий их от благонамеренных либеральных или католических социальных реформаторов. Голоса рабочего класса, особенно голоса мужчин рабочего класса, был основой власти и влияния Британской лейбористской партии, голландских и бельгийских рабочих партий, коммунистических партий Франции и Италии и социал-демократических партий немецкоязычной Центральной Европы.
За исключением Скандинавии, большинство рабочего населения никогда не было строго социалистическим или коммунистическим – их пристрастия распределялись на весь политический спектр. Традиционные левые партии тем не менее сильно зависели от голосов рабочего класса и, таким образом, тесно с ним идентифицировались. Но к середине 1960-х годов этот класс исчезал. В развитых странах Западной Европы шахтеры, сталевары, судостроители, металлурги, текстильщики, железнодорожники и рабочие всех видов физического труда в большом количестве выходили на пенсию. В наступающую эпоху сферы услуг их место заняла совсем другая группа населения.
Это должно было стать источником некоторого беспокойства для традиционных левых: профсоюзы и партии в значительной степени зависели от этой массовой базы как в плане численности, так и в плане фондов. Но даже несмотря на то что начинающееся исчезновение классического европейского пролетариата широко рассматривалось в социальных исследованиях того времени, старые левые продолжали настаивать на своей пролетарской «базе». Коммунисты оставались особенно непреклонными. Был только один революционный класс: пролетариат; только одна партия, которая могла представлять и продвигать интересы этого класса: коммунисты; и только один правильный результат борьбы рабочих под руководством коммунистов: революция, запатентованная в России 50 лет назад.
Но для тех, кто не придерживался этой версии европейской истории, пролетариат больше не являлся единственным доступным мотором радикальной социальной трансформации. В том, что теперь все чаще называли «третьим» миром, имелись альтернативные кандидаты: антиколониальные националисты в Северной Африке и на Ближнем Востоке; черные радикалы в США (едва ли третий мир, но тесно с ним отождествляемый); и крестьянские партизаны повсюду, от Центральной Америки до Южно-Китайского моря. Вместе со «студентами» и даже просто молодежью они составляли гораздо большую и легче мобилизуемую аудиторию для революционных надежд, чем уравновешенные и довольные рабочие массы процветающего Запада. После 1956 года молодые западноевропейские радикалы отвернулись от удручающей коммунистической истории на востоке Европы и стали искать вдохновение в далеких краях.
Этот новый вкус к экзотике был подпитан отчасти деколонизацией и стремлениями национально-освободительных движений, отчасти проекцией на другие утраченные иллюзии самой Европы. Он основывался на удивительно малом знании феномена, несмотря на зарождающуюся академическую кустарщину в виде «крестьянских исследований». Революции на Кубе и в Китае особенно активно наделялись всеми качествами и достижениями, которых так разочаровывающе не хватало в Европе. Итальянская писательница-марксистка Мария-Антониетта Маччокки лирически писала о контрасте между жалким положением современной Европы и постреволюционной утопией Китая Мао, тогда находившегося на пике Культурной революции: «В Китае нет никаких признаков отчуждения, нервных расстройств или фрагментации внутри личности, которые вы найдете в потребительском обществе. Мир китайцев компактен, интегрирован и абсолютно целостен».
Крестьянские революции в неевропейском мире имели еще одно свойство, которое привлекало западноевропейских интеллектуалов и студентов того времени: они были насильственными. Конечно, недостатка в насилии не было всего в нескольких часах езды к востоку, в Советском Союзе и его сателлитах. Но это было насилие государства, официального коммунизма. Насилие восстаний третьего мира было освобождающим насилием. Как прекрасно объяснил Жан-Поль Сартр в своем предисловии 1961 года к французскому изданию книги Франца Фанона «Проклятые этой земли», насилие антиколониальных революций было «человеком, воссоздающим себя… застрелить европейца – значит убить двух зайцев одним выстрелом, уничтожить угнетателя и человека, которого он угнетает, одновременно: остаются мертвый человек и свободный человек; выживший впервые чувствует национальную почву под ногами».
Это самоотрицающее восхищение чужими примерами не было новым в Европе – Токвиль давно заметил их привлекательность для дореволюционной интеллигенции Франции XVIII века, и подобное лежало в основе привлекательности самой советской революции. Но в 1960-х годах пример Дальнего Востока или крайнего юга был представлен для европейского подражания. Студенческие радикалы в Милане и Берлине призывали имитировать успешные восточные хитрости: в показательном сочетании маоистской риторики и троцкистской тактики немецкий студенческий лидер Руди Дучке призвал своих последователей в 1968 году предпринять «долгий марш по институциям»[429].
С точки зрения консервативного старшего поколения это небрежное обращение к чуждым моделям иллюстрировало недисциплинированную легкость, с которой почтенный революционный синтаксис старой Европы распался и превратился в идеологический Вавилон. Когда итальянские студенты предположили, что в новой экономике услуг университеты представляют собой эпицентры производства знаний, а студенты, таким образом, являются новым рабочим классом, они до предела растянули терминологию марксистского языка. Но, по крайней мере, на их стороне был диалектический прецедент, и они играли по правилам. Несколько лет спустя, когда миланская студенческая газета Re Nudo провозгласила: «Пролетарская молодежь Европы, Джими Хендрикс объединяет нас!» – диалектика опустилась до пародии. Как и говорили все это время их критики, мальчикам и девочкам 1960-х просто недоставало серьезности.
И все же – 1960-е также были чрезвычайно значимым десятилетием. Третий мир оказался в смятении, от Боливии до Юго-Восточной Азии. «Второй» мир советского коммунизма был стабильным только внешне, и то оставался таковым недолго, как мы дальше увидим. А ведущая держава Запада, потрясенная убийствами и расовыми беспорядками, приступила к полномасштабной войне во Вьетнаме. Американские расходы на оборону неуклонно росли в середине десятилетия, достигнув пика в 1968 году. Война во Вьетнаме не была предметом разногласий в Европе – она вызывала неприязнь во всем политическом спектре, – но послужила катализатором мобилизации по всему континенту: даже в Великобритании, где крупнейшие демонстрации десятилетия организовывались специально для того, чтобы противостоять политике США. В 1968 году кампания солидарности с Вьетнамом провела десятки тысяч студентов по улицам Лондона к посольству США на площади Гросвенор, гневно требуя положить конец войне во Вьетнаме (и ее вялой поддержке британским лейбористским правительством).
Много споров и требований того времени было построено вокруг политической, а не экономической повестки дня, и это кое-что говорит о специфических обстоятельствах 1960-х и социальном происхождении наиболее выдающихся общественных активистов. Как и события 1848 года, 1960-е были революцией интеллектуалов. Но недовольство того времени имело экономический аспект, даже если многие участники все еще не осознавали этого. Хотя процветание послевоенных десятилетий еще не иссякло, а безработица в Западной Европе находилась на исторически низком уровне, волна трудовых споров по всей Западной Европе в начале 1960-х предрекала проблемы.
За этими забастовками и теми, которые должны были произойти в 1968–1969 годах, стояло некоторое недовольство снижением реальной заработной платы, поскольку послевоенная волна роста прошла свой пик; но настоящим источником жалоб стали условия труда; и в частности отношения между работниками и их начальниками. За исключением особых случаев в Австрии, Германии и Скандинавии, отношения между руководством и рабочими на европейских фабриках и в офисах были не очень хорошими: в типичном цехе в Милане, Бирмингеме или парижском промышленном поясе возмущенные, воинственные рабочие находились под надзором непреклонных, авторитарных работодателей. При этом они очень мало общались между собой. Понятие «производственные отношения» в некоторых частях Западной Европы стало оксюмороном.
То же самое происходило и в некоторых отраслях сферы услуг и профессиональной деятельности. Возьмем только два известных случая: в национальной организации радио и телевидения Франции, ORTF, и Комиссариат по атомной энергии, кипел от возмущения весь штат технического персонала – от журналистов до инженеров. Традиционные стили власти, дисциплины и обращения (или, по сути, одежды) не поспевали за быстрыми социальными и культурными преобразованиями последнего десятилетия. Фабрики и офисы управлялись «сверху вниз» без какого-либо участия нижнего уровня. Менеджеры могли контролировать, унижать или увольнять сотрудников по своему усмотрению. Сотрудников часто не уважали, их мнение не принималось во внимание. Широко звучали призывы к большей инициативе рабочих, большей профессиональной автономии, даже «самоуправлению» (autogestion на французском языке).
Эти проблемы не занимали видное место в европейских промышленных конфликтах со времен захвата рабочими предприятий при правительстве Народного фронта в 1936 году. Они в значительной степени избежали внимания профсоюзов и политических партий, поскольку те были сосредоточены на более традиционных и легко манипулируемых требованиях: более высокая заработная плата, более короткий рабочий день. Но они достаточно легко пересекались с риторикой студентов-радикалов (в остальном цеховые активисты имели с ними мало общего), которые высказывали схожие жалобы на свои переполненные, плохо управляемые университеты.
Чувство исключения из процесса принятия решений и, следовательно, из власти отражало еще один аспект 1960-х, последствия которого не были полностью оценены в то время. Благодаря системе двухступенчатых выборов в законодательные органы и президентских выборов всеобщим голосованием политическая жизнь во Франции к середине 1960-х годов свелась к стабильной системе избирательных и парламентских коалиций, построенных вокруг двух политических «семей»: коммунистов и социалистов слева, центристов и голлистов справа. По молчаливому соглашению в рамках всего спектра более мелкие партии и маргинальные группы были вынуждены либо объединиться с одной из четырех крупных сил, либо быть вытесненными из большой политики.
По разным причинам то же самое происходило в Италии и Германии. С 1963 года широкая левоцентристская коалиция в Италии заняла большую часть национального политического пространства, за исключением только коммунистических и бывших фашистских партий. Федеративная Республика Германия управлялась с 1966 года «Большой коалицией» христианских демократов и социал-демократов, которые вместе со свободными демократами монополизировали Бундестаг. Эти договоренности обеспечивали политическую стабильность и преемственность; но, как следствие, в трех основных демократиях Западной Европы радикальную оппозицию не только вытеснили на периферию, но и вообще удалили из парламента. «Система», казалось, действительно управлялась исключительно «ими», как настаивали новые левые уже некоторое время. Превратив необходимость в добродетель, радикальные студенты объявили себя «внепарламентской» оппозицией, и политика вышла на улицы.
Самые известные события произошли во Франции весной 1968 года, но этот эпизод был одновременно и самым кратким. Он обязан своей известностью скорее шокирующему эффекту и особой символике мятежа на улицах Парижа, чем каким-либо длительным последствиям. «Майские события» начались осенью 1967 года в Нантере, унылом внутреннем пригороде Западного Парижа и месте расположения одного из наспех построенных придатков старого Парижского университета. Студенческие общежития в Нантере какое-то время служили прибежищем большого числа легальных студентов, «подпольных» радикалов и некоторого количества продавцов и потребителей наркотиков. Арендная плата не вносилась. Также наблюдалось активное ночное перемещение между мужскими и женскими общежитиями, несмотря на строгие официальные запреты[430].
Академическая администрация в Нантере не хотела провоцировать беспорядки, ужесточая правила, но в январе 1968 года они исключили одного «сквоттера» и пригрозили дисциплинарными мерами законному студенту, Даниэлю Кон-Бендиту, за оскорбление приехавшего с визитом министра[431]. Последовали дальнейшие демонстрации, и 22 марта, после ареста студентов-радикалов, напавших на здание American Express в центре Парижа, было сформировано Движение, одним из лидеров которого стал Кон-Бендит. Две недели спустя кампус в Нантере закрыли после дальнейших студенческих столкновений с полицией, и Движение – и его действия – переместились в почтенные университетские здания в Сорбонне и вокруг нее в центре Парижа.
Стоит подчеркнуть, что майские события носили локальный и явно эгоистичный характер, чтобы идеологически заряженные лозунги и амбициозные программы последующих недель не ввели нас в заблуждение. Студенческим захватом Сорбонны, уличными баррикадами и столкновениями с полицией, особенно в ночи с 10 на 11 мая и с 24 на 25 мая, руководили представители (троцкистской) Jeunesse Communiste Révolutionnaire (Коммунистической революционной молодежи), а также должностные лица из существующих студенческих и младших преподавательских союзов. Но сопутствующая марксистская риторика, хотя и достаточно знакомая, маскировала, по сути, анархистский дух, непосредственной целью которого было устранение и унижение власти.
В этом смысле, как справедливо настаивало пренебрежительно настроенное руководство Французской коммунистической партии, это была вечеринка, а не революция. В наличии была вся символика традиционного французского восстания – вооруженные демонстранты, уличные баррикады, захват стратегических зданий и перекрестков, политические требования и встречные требования, – но ничего из его сущности. Молодые мужчины и женщины в студенческих толпах были в подавляющем большинстве представителями среднего класса – действительно, многие из них вышли из самой парижской буржуазии: fils à papa («папины сынки»), как презрительно называл их лидер ФКП Жорж Марше. Их собственные родители, тети и бабушки смотрели на них из окон комфортабельных буржуазных апартаментов, когда они выстраивались на улицах, чтобы бросить вызов вооруженной мощи французского государства.
Жорж Помпиду, премьер-министр при де Голле, быстро понял масштаб проблем. После первых столкновений он отозвал полицию, несмотря на критику со стороны собственной партии и правительства, оставив студентов Парижа фактически контролировать университет и прилегающий квартал. Помпиду и президент де Голль были смущены широкой оглаской действий студентов. Но за исключением очень короткого отрезка времени вначале, когда они были застигнуты врасплох, власти не чувствовали угрозы. Когда пришло время, они могли опереться в восстановлении порядка на полицию, особенно подразделения по борьбе с беспорядками, набранные из сыновей бедных провинциальных крестьян и никогда не гнушавшиеся разбивать головы привилегированной парижской молодежи. То, что беспокоило Помпиду, было чем-то гораздо более серьезным.
Студенческие беспорядки и захваты университетов стали причиной общенациональной серии забастовок и захватов рабочих мест, которые к концу мая привели Францию практически к параличу. Некоторые из первых протестов – например, репортеров французского телевидения и радио – были направлены против их политических руководителей и против цензуры в освещении студенческого движения и, в частности, чрезмерной жестокости некоторых полицейских, подавлявших бунт. Но по мере того, как всеобщая забастовка распространялась на авиационные заводы Тулузы, электроэнергетическую и нефтехимическую промышленность и, что наиболее зловеще, на огромные заводы Reanult на окраине самого Парижа, стало ясно, что ставки значительно выше требований нескольких тысяч разгневанных студентов.
Забастовки, сидячие протесты, захваты офисов и сопровождавшие их демонстрации и марши были крупнейшим движением социального возмущения в современной Франции, гораздо более масштабным, чем в июне 1936 года. Даже задним числом трудно с уверенностью сказать, в чем именно заключался их смысл. Возглавляемая коммунистами профсоюзная организация Confédération Généraledu Travail (CGT) поначалу была в растерянности: когда профсоюзные организаторы попытались взять на себя руководство забастовкой «Рено», их заткнули, а соглашение, достигнутое между правительством, профсоюзами и работодателями, было решительно отвергнуто рабочими «Рено», несмотря на обещание повышения заработной платы, сокращения рабочего дня и большей поддержки.
У миллионов мужчин и женщин, прекративших работу, было как минимум одно общее со студентами требование. Они могли быть недовольны какими-то конкретными вещами на своем месте работы, но прежде всего их разочаровывали условия самого их существования. Они не столько хотели улучшения оплаты труда, сколько мечтали изменить что-то в своем образе жизни; брошюры, манифесты и речи прямо говорили об этом. Для государственных органов это было плюсом, поскольку охлаждало пыл бастующих и отвлекало их от политических целей, но это указывало на общественный недуг, с которым было трудно справиться.
Франция была процветающей и безопасной страной, и некоторые консервативные комментаторы решили, что волна протеста вызвана не претензиями, а простой скукой. Но настоящее разочарование тоже было: не только на заводах вроде Renault, где условия труда долгое время были неудовлетворительными, но и повсюду. Пятая республика подчеркнула давнюю французскую привычку концентрировать власть в одном месте и горстке учреждений. Как казалось и как и было в реальности, Францией управляла крошечная парижская элита: социально исключительная, культурно привилегированная, надменная, иерархичная и неприступная. Даже некоторые из ее собственных членов (и особенно их дети) находили это удушающим.
Сам стареющий де Голль впервые с 1958 года не смог понять ход событий. Его первой реакцией было произнести бесполезную телевизионную речь, а затем исчезнуть из виду[432]. Когда он попытался обратить то, что он считал антиавторитарным национальным настроением, в свою пользу на референдуме в следующем году и предложил ряд мер, направленных на децентрализацию правительства и принятия решений во Франции, он был решительно и унизительно побежден. После этого он подал в отставку, вышел на пенсию и удалился в загородный дом, чтобы умереть там несколько месяцев спустя.
Тем временем Помпиду доказал свою правоту, переждав студенческие демонстрации. В разгар студенческих «сидячих забастовок» и набирающего силу протестного движения некоторые студенческие лидеры и горстка высокопоставленных политиков, которым следовало быть благоразумнее (включая бывшего премьер-министра Пьера Мендеса-Франса и будущего президента Франсуа Миттерана), заявили, что правительство беспомощно: теперь власть можно забрать в свои руки. Это были опасные и глупые разговоры: как заметил в то время Раймон Арон, «изгнать президента, избранного всеобщим голосованием, – это не то же самое, что изгнать короля». Де Голль и Помпиду поспешили воспользоваться ошибками левых. Они предупреждали, что стране грозит коммунистический переворот[433]. В конце мая де Голль объявил о внеочередных выборах, призвав французов сделать выбор между законным правительством и революционной анархией.
Чтобы начать свою предвыборную кампанию, правые устроили огромную контрдемонстрацию – гораздо более масштабную, чем даже те студенческие манифестации, что состоялись двумя неделями ранее. Огромная толпа, марширующая по Елисейским Полям 30 мая, опровергла утверждение левых о том, что власти потеряли контроль. Полиции приказали снова занять университетские здания, фабрики и офисы. На последовавших парламентских выборах правящие голлистские партии одержали сокрушительную победу, увеличив свои голоса более чем на 1/5 и обеспечив себе подавляющее большинство в Национальном собрании. Рабочие вернулись на свои места. Студенты ушли на каникулы.
Психологическое воздействие майских событий во Франции было несоразмерно их истинному значению. Здесь революция разворачивалась в реальном времени и перед международной телевизионной аудиторией. Ее лидеры, привлекательные и красноречивые молодые люди, ведущие молодежь Франции по историческим бульварам левого берега Сены, были удивительно телегиничны[434]. Их требования – более демократическая академическая среда, прекращение моральной цензуры или просто более приятный мир – были выполнимыми и, несмотря на сжатые кулаки и революционную риторику, совершенно не содержали угрозы. Национальное забастовочное движение, хотя и возбуждало тревогу, просто усилило впечатление от действий студентов. Студенты совершенно случайно вызвали взрыв социального негодования, однако впоследствии казалось, что они предчувствовали его и стали его голосом.
Прежде всего, майские события во Франции были на удивление мирными по меркам революционных потрясений в других местах или в прошлом самой Франции. Было довольно много преступлений в отношении собственности, и несколько студентов и полицейских оказались госпитализированы после «Ночи баррикад» 24 мая. Но все-таки обе стороны вели себя сдержанно. Ни один студент не был убит в мае 1968 года, никто не нападал на политических представителей Республики, и ее институты никогда серьезно не подвергались сомнению (за исключением французской университетской системы, где все это началось, которая страдала от постоянных внутренних разрушений и дискредитации, не претерпев никаких существенных реформ).
Радикалы 1968 года до смешного подражали стилю и элементам прошлых революций – в конце концов, они выступали на одной сцене. Но они отказались повторять насилие. В результате французская «психодрама» (как назвал ее французский философ Раймон Арон) 1968 года почти сразу вошла в популярную мифологию как объект ностальгии, стилизованная борьба, в которой силы Жизни, Энергии и Свободы выступали против онемевшей, серой тупости людей прошлого. Некоторые из выдающихся любимцев публики того мая стали строить традиционную политическую карьеру: Ален Кривин, харизматичный лидер студентов-троцкистов, сегодня, сорок лет спустя, является 60-летним лидером старейшей троцкистской партии Франции. Дани Кон-Бендит, изгнанный из Франции в мае, стал уважаемым муниципальным советником во Франкфурте, а затем представителем Партии зеленых в Европейском парламенте.
Но особенно показательным для принципиально аполитичного настроения мая 1968 года было то, что лучше всего продававшиеся поколение спустя французские книги об этих событиях – не серьезные труды с историческим анализом и тем более не глубокие доктринальные трактаты того времени, а коллекции тогдашних граффити и лозунгов. Эти остроумные короткие надписи, взятые со стен, досок объявлений и улиц города, побуждают молодых людей заниматься любовью, веселиться, высмеивать власть имущих, в общем, делать то, что кажется приятным, почти походя меняя при этом мир. Sous le pavé, как гласил лозунг, la plage («Под брусчаткой – пляж»). Авторы лозунгов мая 1968 года никогда не призывали читателей причинить кому-либо серьезный вред. Даже нападки на де Голля трактовали его как устаревшую препону, а не политического врага. Они выражают раздражение и разочарование, но на удивление мало гнева. Это должна была быть революция без жертв, что в конечном итоге означало – это была и не революция вовсе.
Ситуация в Италии была совершенно иной, несмотря на поверхностное сходство в риторике студенческих движений. Во-первых, социальный фон конфликтов в Италии был весьма иным. Масштабная миграция с юга на север в первой половине десятилетия породила в Милане, Турине и других промышленных городах севера спрос на транспорт, услуги, образование и, прежде всего, жилье, который правительства страны так и не смогли удовлетворить. Итальянское «экономическое чудо» наступило позже, чем где-либо еще, и переход от аграрного общества был более резким.
Как следствие, сбои индустриализации первого поколения соединились и столкнулись с недовольством современности. Неквалифицированные и полуквалифицированные рабочие – как правило, с юга, многие из них женщины – никогда не были включены в устоявшиеся профсоюзы квалифицированных рабочих-мужчин на промышленном севере. Традиционные противоречия между рабочими и работодателями теперь умножались спорами между квалифицированными и неквалифицированными, объединенными в профсоюзы и неорганизованными рабочими. Более высокооплачиваемые, лучше защищенные, квалифицированные работники на заводах FIAT или Pirelli Rubber Company требовали больше возможности влиять на принятие управленческих решений – по длительности смен, дифференциации заработной платы и дисциплинарным мерам. Неквалифицированные рабочие стремились к некоторым из этих целей и выступали против других. Их главными объектами недовольства были изнурительная работа по сдельным ставкам, неумолимый темп механизированных линий массового производства и небезопасные условия труда.
Послевоенная экономика Италии была преобразована сотнями небольших машиностроительных, текстильных и химических фирм, большинство сотрудников которых не имели никаких юридических или институциональных средств против требований боссов. Итальянское государство всеобщего благосостояния в 1960-х годы все еще представляло собой довольно грубое и наспех сколоченное сооружение, которое достигло зрелости только в следующем десятилетии (во многом благодаря социальным потрясениям 1960-х). Многие неквалифицированные рабочие и их семьи по-прежнему не имели трудовых прав или доступа к семейным пособиям (в марте 1968 года прошла общенациональная забастовка с требованием введения всеобъемлющей национальной пенсионной схемы). Традиционные партии и профсоюзы левых не были готовы решать эти проблемы. Напротив, их главной заботой в то время стало разбавление старых трудовых институтов этой новой и недисциплинированной рабочей силой. Когда полуквалифицированные работницы искали поддержки у коммунистического профсоюза в своих жалобах на ускоренные темпы работы, их вместо этого поощряли требовать более высокую компенсацию.
В таких обстоятельствах больше всего выигрывали от социальной напряженности в Италии не устоявшиеся организации левых, а горстка неформальных сетей «внепарламентских» левых. Их лидеры – диссиденты-коммунисты, академические теоретики рабочей автономии и спикеры студенческих организаций – быстрее определяли новые источники недовольства на промышленных рабочих местах и включали их в свои проекты. Более того, сами университеты предлагали неотразимую аналогию. Там новая и неорганизованная рабочая сила (массовый приток студентов первого поколения) тоже столкнулась с условиями жизни и работы, которые были крайне неудовлетворительными. Там старая элита тоже осуществляла беспрепятственную власть над студенческими массами, навязывая рабочую нагрузку, тесты, оценки и штрафы по своему усмотрению.
С этой точки зрения администраторы и устоявшиеся профсоюзы и другие профессиональные организации в школах и университетах – не меньше, чем на фабриках и в мастерских – разделяли укоренившийся, «объективный» интерес к статус-кво. Тот факт, что студенческое население Италии в своем подавляющем большинстве состояло из городского среднего класса, не был препятствием для таких рассуждений – как производители и потребители знаний, они представляли (в собственных глазах) даже большую угрозу власти и авторитету, чем традиционные силы пролетариата. В мышлении «новых левых» имело значение не социальное происхождение группы, а скорее ее способность разрушать институты и структуры власти. Лекционный зал был таким же хорошим местом для старта, как и машинный цех.
Многогранная адаптивность итальянской радикальной политики этих лет хорошо отражена в следующем наборе требований, распространенных в лицее (средней школе) в Милане: целями студенческого движения, как заявлялось, были «контроль и в конечном итоге устранение оценок и незачетов, и, следовательно, отмена отбора в школе; право каждого на образование и гарантированный студенческий грант; свобода проводить собрания; общее собрание утром; подотчетность преподавателей студентам; отстранение всех реакционных и авторитарных преподавателей; установление учебной программы снизу»[435].
Цикл демонстраций и беспорядков конца 1960-х в Италии начался в Турине в 1968 году со студенческих протестов против планов переезда части университета (факультета естественных наук) в пригород – отголосок забастовок, происходивших в пригородном Нантере ровно в то же время. Была также параллель в последующем закрытии в марте 1968 года Римского университета после студенческих беспорядков против парламентского законопроекта о реформировании университетов. Но в отличие от французских студенческих движений, интерес итальянских студенческих организаторов к реформе академических учреждений всегда был вторичен по отношению к их идентификации с рабочим движением, о чем свидетельствуют названия их организаций – Avanguardia Operaia или Potere Operaio («Рабочий авангард», «Рабочая сила»).
Трудовые споры, начавшиеся на миланских заводах компании Pirelli в сентябре 1968 года и продолжавшиеся до ноября 1969 года (когда правительство оказало давление на Pirelli, чтобы она уступила основным требованиям бастующих), создали промышленный противовес и стимул для протестующих студентов. Забастовочное движение 1969 года стало крупнейшим в истории Италии и оказало мобилизующее и политизирующее воздействие на молодых итальянских радикалов, несоизмеримо большее, чем краткие, длившиеся всего месяц протесты во Франции предыдущего года. «Жаркая осень» того года с ее стихийными забастовками и спонтанными захватами предприятий небольшими группами рабочих, требовавшими права голоса в управлении заводами, привела поколение итальянских студентов-теоретиков и их последователей к выводу, что их полное неприятие «буржуазного государства» было правильной тактикой. Автономия рабочих – как тактика и как цель – была путем будущего. Реформы – как в школах, так и на фабриках – были не только недостижимы, они были нежелательны. Компромисс был поражением.
Почему «неофициальные» итальянские марксисты должны были пойти на этот шаг, остается предметом споров. Традиционно спокойная и примирительная стратегия Итальянской коммунистической партии сделала ее уязвимой для обвинений в работе внутри «системы», в личной заинтересованности в стабильности и, таким образом, как утверждали ее левые критики, в «объективной реакционности». А сама итальянская политическая система была коррумпированной и казалась непроницаемой для изменений: на парламентских выборах 1968 года христианские демократы и коммунисты увеличили свои голоса, а все остальные партии понесли потери. Хотя это может объяснить недовольство внепарламентских левых, это не способно полностью объяснить их поворот к насилию.
«Маоизм» – или, по крайней мере, некритическое увлечение китайской культурной революцией, которая тогда находилась в полном разгаре, – был более распространен в Италии, чем где-либо еще в Европе. Партии, группы и журналы маоистского толка, узнаваемые по их настойчивому использованию прилагательного «марксистско-ленинские» (чтобы отличаться от презираемых официальных коммунистов), быстро возникали один за другим в эти годы, вдохновленные китайскими хунвейбинами[436] и подчеркивающие идентичность интересов, связывающих рабочих и интеллектуалов. Студенты-теоретики в Риме и Болонье даже подражали риторике пекинских доктринеров, разделяя академические предметы на «добуржуазные пережитки» (греческий и латынь), «чисто идеологические» (например, история) и «косвенно идеологические» (физика, химия, математика).
Якобы маоистское сочетание революционного романтизма и рабочей догмы воплотилось в журнале (и движении) Lotta Continua («Постоянная борьба»), название которого, как это часто бывало, отражало его замысел. Lotta Continua впервые появилась осенью 1969 года, когда поворот к насилию уже был в самом разгаре. Среди лозунгов студенческих демонстраций в Турине в июне 1968 года были «Нет социальному миру на фабриках!» и «Только насилие помогает там, где царит насилие». В последующие месяцы университетские и заводские демонстрации показали усиление вкуса к насилию, как риторическому («Уничтожьте государство, не меняйте его!»), так и реальному. Самой популярной песней итальянского студенческого движения в эти месяцы была, как и следовало ожидать, La Violenza.
Ирония всего происходящего не ускользнула от внимания современников. Как заметил режиссер Пьер Паоло Пазолини после студенческих столкновений с полицией в садах виллы Боргезе в Риме, классовые роли теперь поменялись местами: привилегированные дети буржуазии выкрикивали революционные лозунги и избивали низкооплачиваемых сыновей южных издольщиков, которым было поручено поддерживать общественный порядок. В глазах любого, кто взрослым пережил недавнее итальянское прошлое, этот поворот к насилию мог закончиться только плохо. Французские студенты играли с идеей о том, что государственная власть может оказаться уязвимой для подрыва снизу – каприз, которому прочно укоренившиеся институты голлизма безнаказанно потакали. А у итальянских радикалов были веские основания полагать, что им действительно удастся разорвать ткань постфашистской республики, – и они стремились это сделать. 24 апреля 1969 года на Миланской торговой ярмарке и центральном железнодорожном вокзале были заложены бомбы. Восемь месяцев спустя, после урегулирования конфликтов в Пирелли и окончания забастовочного движения, был взорван Сельскохозяйственный банк на площади Фонтана в Милане. «Стратегия напряженности», которая стала ключевой в начале 1970-х, сделала первые шаги.
Итальянских радикалов 1960-х можно было обвинить в том, что они забыли недавнее прошлое страны. В Западной Германии было наоборот. До 1961 года послевоенное поколение воспитывалось с мыслью о том, что нацизм несет ответственность за войну и поражение, но его действительно ужасные аспекты последовательно преуменьшались. Судебный процесс того года в Иерусалиме над Адольфом Эйхманом, за которым с 1963 по 1965 год последовал так называемый «процесс Освенцима» во Франкфурте, с опозданием привлек внимание немецкой общественности к преступлениям нацистского режима. Во Франкфурте 273 свидетеля подтвердили масштаб и глубину немецких преступлений против человечности, выходящих далеко за рамки деяний 23 обвиняемых (22 эсэсовца и 1 лагерный капо[437]). В 1967 году Александр и Маргарет Митчерлих опубликовали чрезвычайно влиятельное исследование Die Unfähigkeit zu trauen («Неспособность скорбеть»), утверждая, что официальное признание Западной Германией нацистского зла никогда не сопровождалось подлинным индивидуальным признанием ответственности.
Западногерманские интеллектуалы энергично подхватили эту идею. Известные писатели, драматурги и режиссеры – Гюнтер Грасс, Мартин Вальзер, Ханс Магнус Энценсбергер, Юрген Хабермас, Рольф Хоххут, Эдгар Райц (все они родились между 1927 и 1932 годами) – теперь все больше сосредоточивали свою работу на нацизме и неспособности с ним смириться. Но более молодая когорта интеллектуалов, родившихся во время Второй мировой войны или сразу после нее, заняла более жесткую позицию. Не имея прямых знаний о том, что было раньше, они видели все прегрешения Германии через призму недостатков не столько нацизма, сколько Боннской республики. Таким образом, для Руди Дучке (родился в 1940 году), Петера Шнайдера (1940), Гудрун Энслин (1940) или немного более молодых Андреаса Баадера (родился в 1943 году) и Райнера Вернера Фассбиндера (1945) послевоенная демократия Западной Германии не была решением; она была проблемой. Аполитичный, потребительский, защищенный американцами кокон Федеративной Республики был не просто несовершенным и погруженным в забвение, он активно сговорился со своими западными хозяевами, чтобы отрицать немецкое прошлое, похоронить его в материальных благах и антикоммунистической пропаганде. Даже его конституционные атрибуты не являлись аутентичными: как выразился Фассбиндер, «Наша демократия была установлена для западной оккупационной зоны, мы не боролись за нее сами».
Молодая радикальная интеллигенция немецких 1960-х обвиняла Боннскую республику в сокрытии преступлений ее основателей. Многие мужчины и женщины, родившиеся в Германии во время войны и сразу после войны, никогда не знали своих отцов: ни того, кем они были, ни того, что они совершили. В школе им ничего не рассказывали об истории Германии после 1933 года (и не намного больше говорили о Веймарской эпохе). Как позже объясняли Петер Шнайдер и другие, они жили в вакууме, возведенном над пустотой: даже дома – и особенно дома – никто не говорил об «этом».
Их родители, поколение немцев, родившихся между 1910 и 1930 годами, не просто отказывались обсуждать прошлое. Они скептически относились к политическим обещаниям и великим идеям, их внимание было неустанно и несколько смущенно сосредоточено на материальном благополучии, стабильности и респектабельности. Как понял Аденауэр, их отождествление с Америкой и «Западом» в немалой степени проистекало из желания избежать ассоциации со всем багажом «немецкости». В результате, в глазах их сыновей и дочерей они ничего не значили. Их материальные достижения были запятнаны их моральным наследием. Если когда-либо и было поколение, чье восстание действительно основывалось на отрицании всего, что представляли их родители – всего: национальной гордости, нацизма, денег, Запада, мира, стабильности, закона и демократии, – это были «дети эпохи Гитлера», западногерманские радикалы 1960-х.
В их глазах Федеративная Республика источала самодовольство и лицемерие. Сначала было «дело Spiegel». В 1962 году ведущий новостной еженедельник Германии опубликовал серию статей, расследующих оборонную политику Западной Германии, которая намекала на теневые сделки баварского министра обороны при Аденауэре Франца Йозефа Штрауса[438]. С разрешения Аденауэра и по приказу Штрауса правительство преследовало газету, арестовало ее издателя и обыскало ее офисы. Это бесстыдное злоупотребление полномочиями полиции для подавления нежелательных репортажей вызвало всеобщее осуждение – даже безупречно консервативная газета Frankfurter Allgemeine Zeitung заметила, что «это позор для нашей демократии, которая не может жить без свободной прессы, без неделимой свободы прессы».
Затем, четыре года спустя, в декабре 1966 года, правящие христианские демократы выбрали канцлером в качестве преемника Людвига Эрхарда бывшего нациста Курта Георга Кизингера. Новый канцлер был платившим взносы членом партии в течение 12 лет, и его назначение было воспринято многими как убедительное доказательство нераскаявшегося цинизма Боннской республики. Если глава правительства не смущался тем, что поддерживал Гитлера 12 лет, кто мог бы серьезно отнестись к западногерманским заявлениям о раскаянии или приверженности либеральным ценностям – в то время, когда неонацистские организации снова выходили на поверхность на краю политического спектра? Как выразился Грасс в открытом письме Кизингеру в момент возрождения неонацистов:
«Как молодые люди в нашей стране найдут аргументы против партии, которая умерла два десятилетия назад, но возрождается как НДПГ, если вы обременяете канцлерский пост все еще весьма значительным грузом собственного прошлого?»
Кизингер возглавлял правительство в течение трех лет, с 1966 по 1969 год. В те годы немецкие внепарламентские левые (как они стали себя называть) с впечатляющим успехом вошли в университеты. Некоторые из проблем, поднятых Социалистическим союзом немецких студентов (SDS), к тому времени стали общим местом по всей континентальной Западной Европе: переполненные общежития и классы; отстранившиеся и недоступные профессора, скучное и неизобретательное преподавание. Но наиболее острые проблемы этих лет были характерны именно для Западной Германии. Самым оживленным кампусом был Свободный университет Берлина (основанный в 1948 году, чтобы компенсировать закрытость существующего кампуса Университета Гумбольдта в коммунистической зоне), куда многие студенты отправились, чтобы избежать призыва[439].
Антимилитаризм занимал особое место в немецких студенческих протестах как аккуратный способ осудить как Федеративную Республику, так и ее нацистского предшественника. С ростом оппозиции войне во Вьетнаме это смешение прошлого и настоящего распространилось и на военного наставника Западной Германии. Америка, всегда «фашистская» в риторике меньшинства радикалов, теперь стала врагом для гораздо более широкого круга лиц. Действительно, нападки на Америку за ее преступную войну во Вьетнаме служили почти суррогатом обсуждения военных преступлений самой Германии. В пьесе Петера Вайса 1968 года «Вьетнамский дискурс» явно проводится параллель между Соединенными Штатами и нацистами.
Если Америка была не лучше гитлеровского режима – если, согласно лозунгу того времени, США = СС – то оставался лишь короткий шаг к тому, чтобы относиться к самой Германии как к Вьетнаму: обе страны были разделены иностранными оккупантами, обе были беспомощно вовлечены в чужие конфликты. Такой подход позволял западногерманским радикалам презирать Боннскую республику как за ее нынешние империалистическо-капиталистические связи, так и за прошлые, фашистские. Еще более зловещим было то, что позволило радикальным левым переработать утверждение, что именно немцы были настоящими жертвами – утверждение, до сих пор отождествлявшееся с крайне правыми[440].
Поэтому мы не должны удивляться тому, что при всей своей злости на «поколение Освенцима», молодые немцы шестидесятых на самом деле не были сильно обеспокоены еврейским Холокостом. Как и их родителям, им было тяжело обсуждать «еврейский вопрос». Они предпочитали заместить его академическим курсом «Теория фашизма», скрывая расистское измерение нацизма и вместо этого подчеркивая его связи с капиталистическим производством и имперской властью – и следовательно, с Вашингтоном и Бонном. Настоящим «репрессивным государственным аппаратом» были имперские лакеи в Бонне, их жертвами – те, кто выступали против войны Америки во Вьетнаме. В этой своеобразной логике популистский, низкобюджетный таблоид Bild Zeitung с его уничтожающей критикой студенческой политики был возрожденным Der Stürmer; студенты – новыми «евреями», а нацистские концентрационные лагеря – всего лишь удобной метафорой для преступлений империализма. Как гласил лозунг, начертанный на стенах Дахау в 1966 году группой радикалов: «Вьетнам – это Освенцим Америки».
Немецкие внепарламентские левые, таким образом, потеряли связь со своими корнями в антинацистском мейнстриме. Разгневанные на социал-демократическую партию Вилли Брандта за то, что она вошла в правящую коалицию с Кизингером, бывшие социал-демократические студенческие организации быстро переместились на периферию. Составляющие их секты были демонстративно более антизападными, чем движения 1960-х в других частях Европы, и намеренно приняли названия родом из третьего мира: маоисты, конечно, но также «индейцы», «мескалеро» и тому подобное. Этот антизападный акцент, в свою очередь, питал контркультуру, которая была осознанно экзотической и странной, даже по стандартам того времени.
В одном из отчетливо немецких вариантов культурной мешанины 1960-х секс и политика считались особенно тесно переплетенными. После Маркузе, Эриха Фромма, Вильгельма Райха и других немецких теоретиков XX века, создававших концепции сексуальных и политических репрессий, радикальные круги Германии (и Австрии, или, по крайней мере, Вены) воспевали наготу, свободную любовь и антиавторитарное воспитание детей. Широко обсуждаемые сексуальные неврозы Гитлера вольно использовались для объяснения нацизма. И снова в определенных кругах была проведена странная, леденящая кровь аналогия между еврейскими жертвами Гитлера и молодежью 1960-х годов, мучениками сексуально репрессивного режима своих родителей.
Маоистская микросекта «Коммуна 1», которая агрессивно пропагандировала сексуальную распущенность как освобождение, распространила в 1966 году свой автопортрет: семь обнаженных молодых мужчин и женщин, распластанных у стены. «Голые маоисты перед голой стеной» – так была подписана эта фотография, когда ее опубликовал Der Spiegel в июне 1967 года. Акцентированная нагота явно была призвана напомнить снимки беспомощных обнаженных тел из концлагерей. Смотрите, там говорилось: сначала были жертвы Гитлера, теперь – мятежно раздетые тела маоистских революционеров. Если немцы смогут взглянуть в глаза правде о наших телах, они смогут открыться и другим истинам.
«Идея» того, что подростковая распущенность заставит старшее поколение открыто говорить о сексе, а следом о Гитлере и обо всем остальном, спровоцировала лидера SDS Руди Дучке (в таких вопросах – обычного левого моралиста старого толка) осудить «коммунаров» как «невротиков». Каковыми они, без сомнения, и были. Но их агрессивно анахроничный нарциссизм, небрежно смешивавший массовые убийства и сексуальный эксгибиционизм с целью возбудить и шокировать буржуазию, не остался без последствий: один из членов «Коммуны 1», который с гордостью заявлял, что его оргазм имеет бо́льшее революционное значение, чем Вьетнам, снова всплывет в 1970-х годах в партизанском тренировочном лагере на Ближнем Востоке[441]. Путь от самоудовлетворения к насилию был в Германии даже короче, чем где-либо еще.
В июне 1967 года на берлинской демонстрации против шаха Ирана полиция застрелила студента Бенно Онезорга. Дучке объявил смерть Онезорга «политическим убийством» и призвал к массовому ответу; несколько дней подряд 100 000 студентов выходили на демонстрации по всей Западной Германии. Юрген Хабермас, до сих пор известный критик властей Бонна, позже предупредил Дучке и его друзей об опасности игры с огнем. «Левый фашизм, – напомнил он лидеру SDS, – так же смертелен, как и правый». Те, кто вольно рассуждал о «скрытом насилии» и «репрессивной терпимости» мирного режима Бонна – и кто намеренно провоцировал власти на репрессии добровольными актами реального насилия, – не знали, что они делают.
В марте следующего года, когда радикальные студенческие лидеры неоднократно призывали к конфронтации с «режимом» Бонна, а правительство угрожало отомстить за насильственные провокации в Западном Берлине и других местах, Хабермас, к которому присоединились Грасс, Вальзер, Энценсбергер и Хоххут[442], снова требовал победы демократического здравого смысла, призывая студентов и правительство уважать республиканскую законность. В следующем месяце Дучке сам заплатил за насильственную поляризацию, которую он поощрял: был застрелен в Берлине неонацистским радикалом 11 апреля 1968 года. В последующие недели гнева только в Берлине были убиты два человека и четыреста ранены. Правительство Кизингера приняло чрезвычайные законы (384 голосами против 100, при поддержке многих социал-демократов), разрешающие Бонну управлять с помощью указов, если это необходимо. Широко распространились опасения, что Боннская республика находится на грани краха, как Веймар всего 35 лет назад.
Все более радикальные маргинальные секты немецкой студенческой политики – K-Gruppen, Autonome, радикалы из SDS – считались «марксистскими», обычно «марксистско-ленинскими» (т. е. маоистскими). Многие из них тайно финансировались из Восточной Германии или Москвы, хотя в то время об этом мало кто знал. Действительно, в Германии, как и везде, «новые левые» держались на расстоянии от официального коммунизма – который в Западной Германии в любом случае был политически нерелевантным. Но, как и многие западногерманские левые (и не только левые), радикалы имели неоднозначные отношения с Германской Демократической Республикой на востоке.
Довольно многие из них родились на территории, которая позже стала ГДР, или в других частях Восточной Европы, откуда были изгнаны их этнические немецкие семьи: Восточная Пруссия, Польша, Чехословакия. Возможно, ностальгия их родителей по немецкому прошлому бессознательно отражалась в их собственных мечтах об альтернативной, лучшей Германии на востоке. Восточная Германия, несмотря на свой репрессивный, цензурный авторитаризм (или благодаря ему?), имела особую привлекательность для ярых молодых радикалов: она была всем, чем не был Бонн, и она не притворялась.
Таким образом, ненависть радикалов к «лицемерию» Федеративной Республики сделала их особенно восприимчивыми к заявлениям коммунистов Восточной Германии о том, что они взглянули в глаза немецкой истории и очистили свою Германию от фашистского прошлого. Более того, антикоммунизм, который связал Западную Германию с Атлантическим альянсом и стал ее главной политической доктриной, сам по себе был целью для новых левых, особенно в годы войны во Вьетнаме, и помогал объяснить их анти-антикоммунизм. Акцент на преступлениях коммунизма стал в их глазах всего лишь отвлечением от преступлений капитализма. Коммунисты, как выразился Даниэль Кон-Бендит в Париже, могли быть «сталинскими негодяями», но либеральные демократы были не лучше.
Таким образом, немецкие левые остались глухи к ропоту недовольства в Варшаве или Праге. Лицо шестидесятых в Западной Германии, как и в Западной Европе в целом, было решительно обращено внутрь. Культурная революция той эпохи была на удивление провинциальной: если западная молодежь и смотрела за пределы своих границ, то на экзотические страны, образ которых был свободен от раздражающих ограничений знакомого или известного. О культурах более близких стран западные шестидесятники знали мало. Когда Руди Дучке нанес братский визит в Прагу в разгар чешского реформаторского движения весны 1968 года, местные студенты были ошеломлены его настойчивыми заявлениями о том, что плюралистическая демократия – враг. Для них она была целью.