К книге
Европа после Второй Мировой. 1945-2005 гг. Полная историяЧасть вторая. Процветание и его разочарования: 1953–1971. XI. Социал-демократический момент
46%
Часть вторая. Процветание и его разочарования: 1953–1971. XI. Социал-демократический момент
16

«Главное для правительства заключается не в том, чтобы делать то, что уже делают отдельные люди, и делать это немного лучше или немного хуже, оно должно делать то, что в настоящее время вообще не делается».

«Вызов не будет исходить от США… от Западной Германии или от Франции, вызов будет исходить от тех стран, которые, как бы они ни были неправы, – а я думаю, что они неправы во многих фундаментальных отношениях, – тем не менее, в конце концов, смогут пожинать материальные плоды экономического планирования и общественной собственности».

«Наша страна выступает за демократию и хорошую канализацию».

«Я хочу распахнуть окна церкви, чтобы мы могли выглянуть наружу, а люди могли заглянуть внутрь».

«Фотография – это правда. Кино – это правда двадцать четыре раза в секунду».

1960-е годы стали апогеем европейского государства. Отношения гражданина с государством в Западной Европе в течение предыдущего столетия представляли собой изменчивый компромисс между военными потребностями и политическими требованиями: права граждан, недавно ставших избирателями, компенсировались старыми обязательствами по защите государства. Но с 1945 года эти отношения все больше характеризовались плотной сетью социальных льгот и экономических стратегий, в которых государство служило своим подданным, а не наоборот.

В последующие годы всеобъемлющие амбиции западноевропейских государств всеобщего благосостояния утратили часть своей привлекательности – не в последнюю очередь потому, что больше не могли выполнять свои обещания: безработица, инфляция, старение населения и экономический спад наложили непреодолимые ограничения на усилия государств по выполнению своей половины сделки. Преобразования на международных рынках капитала и современные электронные коммуникации подорвали способность правительств планировать и проводить внутреннюю экономическую политику. И, что самое важное, сама легитимность интервенционистского государства была подорвана: внутри страны – негибкостью и неэффективностью агентств и производителей государственного сектора, за рубежом – неопровержимыми доказательствами хронической экономической дисфункции и политических репрессий в социалистических государствах советского блока.

Но все это пришло потом. В пиковые годы современного европейского государства всеобщего благосостояния, когда административный аппарат все еще обладал широкими полномочиями, а его авторитет оставался нетронутым, был достигнут примечательный консенсус. Государство, как широко считалось, всегда будет лучше справляться с работой, чем неограниченный рынок: не только в отправлении правосудия и обеспечении безопасности страны или распределении товаров и услуг, но и в разработке и применении стратегий социальной сплоченности, моральной поддержки и культурной жизнеспособности. Представление о том, что такие вопросы лучше оставить «просвещенному эгоизму» и работе свободного рынка товаров и идей, рассматривалось в основных европейских политических и академических кругах как странный пережиток докейнсианских времен: в лучшем случае – неспособность усвоить уроки Великой депрессии, в худшем – приглашение к конфликту и завуалированное обращение к самым низменным человеческим инстинктам.

Государство, таким образом, было чем-то хорошим, и его было много. В период с 1950 по 1973 год государственные расходы выросли с 27,6 до 38,8 % валового внутреннего продукта во Франции, с 30,4 до 42 % в Западной Германии, с 34,2 до 41,5 % в Великобритании и с 26,8 до 45,5 % в Нидерландах. Внутренний продукт сам по себе рос быстрее, чем когда-либо до или после. Подавляющая часть увеличения расходов пошла на социальное страхование, пенсии, здравоохранение, образование и жилье. В Скандинавии доля национального дохода, направляемая только на социальное обеспечение, выросла в Дании и Швеции на 250 % между 1950 и 1973 годами. В Норвегии она утроилась. Только в Швейцарии доля послевоенного ВНП, расходуемая государством, оставалась сравнительно низкой (не достигала 30 % до 1980 года), но даже там она резко отличалась от показателя 1938 года, когда составляла всего 6,8 %.

Частью истории успеха послевоенного европейского капитализма повсюду было усиление роли государственного сектора. Но характер государственного участия значительно различался. В большинстве стран материковой Европы государство избегало прямо владеть промышленностью (исключением были общественный транспорт и коммуникации), предпочитая косвенный контроль; часто через условно автономные агентства, из которых IRI (Istituto per la Ricostruzione Industriale – «Национальный институт социального обеспечения») в Италии был крупнейшим и самым известным (см. главу VIII).

Такие конгломераты, как IRI, обслуживали не только своих сотрудников и потребителей, но и различные политические партии, профсоюзы, структуры социального обеспечения и даже церкви, чье покровительство они использовали и чье влияние усиливали. Христианско-демократическая партия Италии «колонизировала» на каждом уровне от деревни до столицы многообразный спектр государственных услуг и контролируемых или субсидируемых государством продуктов: транспорт, электронные СМИ, банки, энергетику, машиностроение и химическую промышленность, строительство, производство продуктов питания. Основными получателями выгоды, помимо самой партии, были миллионы детей и внуков безземельных крестьян, которые нашли надежную работу в государственных структурах. Итальянский национальный институт сирот войны нанял 12 из каждых 70 сирот и тратил 80 % своего годового бюджета на зарплаты и администрирование.

Аналогичным образом контроль над компаниями государственного сектора в Бельгии позволил национальному правительству в Брюсселе смягчить местные негативные настроения и подкупить представителей противоборствующих региональных и языковых интересов услугами, рабочими местами и дорогостоящими инвестициями в инфраструктуру. Во Франции послевоенные национализации создали долгосрочные сети влияния и покровительства. Electricité de France (EDF) была основным поставщиком энергии в стране. Но она также была одним из крупнейших работодателей. По соглашению, уходящему корнями еще в первоначальное послевоенное законодательство, один процент французского оборота EDF ежегодно передавался в социальный фонд, управляемый доминирующим в то время профсоюзным движением, Confédération Généraledu Travail (Всеобщая конфедерация труда, CGT). Отпуск и другие льготы, оплачиваемые из этого фонда (не говоря уже о возможностях трудоустройства для его сотрудников), на протяжении десятилетий представляли собой прибыльный и политически значимый рычаг влияния для покровителя CGT, Французской коммунистической партии.

Таким образом, государство «смазывало колеса» торговли, политики и общества многочисленными способами. И оно отвечало, прямо или косвенно, за занятость и вознаграждение миллионов мужчин и женщин, которые таким образом ощущали свою причастность, будь то профессионалы или бюрократы. Выпускники ведущих университетов Великобритании, как и их современники во французских grandes écoles, обычно искали работу не в профессиях частного сектора, не говоря уже о промышленности и торговле, а в образовании, медицине, социальных службах, публичном праве, государственных монополиях или на правительственной службе. К концу 1970-х годов 60 % всех выпускников университетов в Бельгии устроились на работу в государственные службы или в субсидируемый государством социальный сектор. Европейское государство создало уникальный рынок для своих товаров и услуг. Оно сформировало позитивный цикл занятости и влияния, который приобрел почти всеобщее признание.

Доктринальные различия по поводу провозглашаемых целей государства могли вызывать бурное противостояние левых и правых, христианских демократов и коммунистов, социалистов и консерваторов, но почти каждый мог что-то выиграть от возможностей, которые государство предоставляло им для получения дохода и влияния. Вера в государство – как в планировщика, координатора, посредника, арбитра, поставщика, опекуна и защитника – была широко распространена и преодолевала почти все политические разногласия[381]. Государство всеобщего благосостояния было открыто социальным, но оно было далеко от социалистического. В этом смысле капитализм всеобщего благосостояния, каким он развернулся в Западной Европе, был поистине постидеологическим.

Тем не менее в рамках общего послевоенного европейского консенсуса существовало отличительное видение – видение социал-демократов. Социал-демократия всегда была гибридом; на самом деле, именно в этом ее и обвиняли враги как справа, так и слева. Социал-демократия весь период своего существования искала собственную концепцию и стала результатом прозрения, которое случилось у поколения европейских социалистов в начале XX века: радикальная социальная революция в сердце современной Европы – такая, какой ее представляли социалистические визионеры XIX века – принадлежала прошлому, а не будущему. Парадигма насильственного городского переворота, которую в XIX веке считали способом решения проблем несправедливости и неэффективности промышленного капитализма, виделась теперь неэффективной и нежелательной. Только постепенные изменения и мирные способы могли по-настоящему улучшить положение всех классов.

Это не означало, что базовые социалистические принципы XIX века были отброшены. Подавляющее большинство европейских социал-демократов середины XX века, даже если они держались на расстоянии от Маркса и его признанных наследников, свято верили, что капитализм изначально неполноценен и что социализм как морально, так и экономически превосходит его. Их отличало от коммунистов нежелание принять неизбежность неминуемого краха капитализма или ускорить этот крах собственными политическими действиями. Их задача, как они усвоили в ходе десятилетий Великой депрессии, расколов и диктатуры, состояла в том, чтобы использовать ресурсы государства для устранения социальных патологий, сопутствующих капиталистическим формам производства и неограниченной работе рыночной экономики: строить не экономические утопии, а хорошие общества.

Политика социал-демократии не всегда была привлекательной для нетерпеливой молодежи, как показали последующие события. Но она интуитивно влекла тех, кто пережил ужасные десятилетия начиная с 1914 года, и в некоторых частях Западной Европы к середине 60-х социал-демократия уже воспринималась не столько как политика, сколько как образ жизни. Нигде это не проявлялось столь ярко, как в Скандинавии. Между 1945 и 1964 годами доля голосов Датской социал-демократической партии на национальных выборах выросла с 33 до 42 %; в те же годы Норвежская рабочая партия выигрывала с результатом от 43 до 48 %. Что касается шведских социал-демократов, то их доля голосов послевоенного периода никогда не опускалась ниже 45 %. На выборах 1968 года она даже превысила 50 %.

Примечательны в этих итогах голосования не сами цифры – Австрийская социалистическая партия иногда выступала почти так же хорошо, а на британских всеобщих выборах 1951 года Лейбористская партия Клемента Эттли набрала 48,8 % голосов (хотя консерваторы, имея меньше общее количество голосов, получили больше парламентских мест). Примечательна их стабильность. Год за годом скандинавские социал-демократические партии зарабатывали более 2/5 голосов жителей своих стран, и результатом стали десятилетия непрерывного контроля над правительством, иногда во главе коалиции небольших и послушных младших партнеров, но обычно в одиночку. В период с 1945 по 1968 год восемь из десяти датских правительств возглавляли социал-демократы; в те же годы в пяти норвежских правительствах три приходилось на социал-демократов, а все четыре шведских правительства были социал-демократическими. Последовательность наблюдалась и в кадровом составе: норвежец Эйнар Герхардсен возглавлял два социал-демократических правительства в общей сложности 14 лет; в Швеции Таге Эрландер правил и своей партией, и своей страной 23 года, с 1946 по 1969 год[382].

Скандинавские общества унаследовали определенные преимущества. Небольшие и социально однородные, без заморских колоний или имперских амбиций, они являлись конституционными государствами многие годы. Датская конституция 1849 года ввела ограниченное парламентское правительство, но широкую свободу прессы и вероисповедания. Шведская (и в то время норвежская) конституция 1809 года установила современные политические институты, включая пропорциональное представительство и образцовую систему омбудсмена[383] – последняя была принята по всей Скандинавии в последующие годы – и обеспечила стабильную основу, в рамках которой могла развиваться партийно-политическая система. Она оставалась в силе до 1975 года.

Но Скандинавия была исторически бедной – регионом лесов, ферм, рыболовства и нескольких базовых отраслей промышленности, большинство из которых находились в Швеции. Трудовые отношения в Швеции и Норвегии складывались особенно напряженно из-за постоянных конфликтов – уровень забастовок в обеих странах считался одним из самых высоких в мире в первые десятилетия XX века. Во время Великой депрессии 1930-х годов безработица в регионе была хронической. В 1932–1933 годах треть шведского трудоспособного населения сидела без дела; в Норвегии и Дании 40 % взрослых не имели работы – цифры, сопоставимые с худшими годами безработицы в Великобритании, Веймарской Германии или промышленных штатах США. В Швеции кризис привел к ожесточенным столкновениям, в частности, в Одалене в 1931 году, где забастовку на бумажной фабрике пришлось подавлять армией (шведский режиссер Бу Видерберг отразил это в своем запоминающемся фильме 1969 года «Одален 31»).

Если Скандинавия – и Швеция в частности – не пошли по пути других экономически депрессивных обществ европейской окраины межвоенного периода, большая заслуга в этом принадлежит социал-демократам. После Первой мировой войны скандинавские социалистические партии в значительной степени отказались от радикальных принципов и революционных амбиций, которые они разделяли с немецкими и другими социалистическими движениями Второго Интернационала; и в 1930-е годы они двинулись к историческому компромиссу между капиталом и трудом. В Сальтшёбадене в 1938 году представители шведских работодателей и трудящихся подписали договор, который должен был лечь в основу будущих социальных отношений страны – предвестник неокорпоративного социального партнерства, сформированного в Германии и Австрии после 1945 года, но до войны практически неизвестного, кроме как под контролем фашистов[384].

Скандинавские социал-демократы были открыты для таких компромиссов, потому что не питали иллюзий относительно предполагаемого «пролетарского» электората, на который другие социалистические партии полагались в качестве своей основной поддержки. Если бы они зависели только от голосов городского рабочего класса или даже голосов рабочего класса в союзе с реформаторами среднего класса, социалистические партии Скандинавии навсегда остались бы в меньшинстве. Их политические перспективы основывались на расширении их привлекательности для преобладавшего сельского населения региона. И таким образом, в отличие от почти любой другой социалистической или социал-демократической партии Европы, скандинавские социал-демократы не были травмированы бессознательной неприязнью к деревне, характерной для многих европейских левых: от замечаний Маркса об «идиотизме сельской жизни» до отвращения Ленина к «кулакам».

Озлобленные и нищие крестьяне межвоенной Центральной и Южной Европы образовали готовый электорат для нацистов, фашистов или аграрных популистов. Но не менее обеспокоенные фермеры, лесорубы, земледельцы и рыбаки крайнего севера Европы все чаще обращались к социал-демократам, которые активно поддерживали аграрные кооперативы – особенно важные в Дании, где коммерческое земледелие было широко распространено и эффективно, но при этом сами хозяйства были маленькими, – и тем самым размывали давние социалистические различия между частным производством и коллективистскими целями, «отсталой» деревней и «современным» городом, которые имели пагубные последствия с точки зрения выборов в других странах.

Этот союз рабочих и земледелия – облегченный необычной независимостью скандинавских крестьян, объединенных в ревностно протестантские общины, не стесненные традиционным сельским подчинением священнику или помещику, – должен был сформировать долгосрочную платформу для строительства самых успешных социальных демократий Европы. «Красно-зеленые» коалиции (сначала между Аграрными и Социал-демократическими партиями, а затем только внутри последней) были немыслимы где-либо еще; в Скандинавии они стали нормой. Социал-демократические партии оказались средством, с помощью которого традиционное сельское общество и промышленный труд вместе вошли в урбанистическую эпоху: в этом смысле социал-демократия в Скандинавии была не просто одним из политических течений, а воплощением современности.

Скандинавские государства всеобщего благосостояния, которые возникли после 1945 года, таким образом, имели свои истоки в двух социальных договорах 1930-х годов: между работниками и работодателями, а также между трудом и сельским хозяйством. Социальное обеспечение и другие государственные услуги, характеризующие скандинавскую «модель», отражали эти истоки, подчеркивая универсальность и равенство – всеобщие социальные права, уравненные доходы, фиксированные пособия, выплачиваемые за счет крайне прогрессивного налогообложения. Таким образом, они резко отличались от типичной континентальной версии, в которой государство передавало или возвращало деньги семьям и отдельным лицам, позволяя им платить наличными за то, что, по сути, было субсидируемыми частными услугами (например, в сфере страхования и медицины). Но за исключением образования, которое было общедоступным и всеобъемлющим еще до 1914 года, скандинавская система социального обеспечения не была задумана и внедрена сразу. Она была выстроена постепенно. Здравоохранение еще заметнее отставало: в Дании всеобщее медицинское обеспечение было достигнуто только в 1971 году, через 23 года после того, как по другую сторону Северного моря, в Великобритании, открылась Национальная служба здравоохранения Анейрина Бевана.

Более того, то, что выглядело снаружи как единая скандинавская система, на самом деле весьма разнилось от страны к стране. Дания была наименее «скандинавской». Она не только критически зависела от зарубежного рынка сельскохозяйственной продукции (особенно молочных продуктов и свинины) и, таким образом, была более чувствительна к политике и политическим событиям в других частях Европы; но и ее квалифицированные трудовые ресурсы были значительно сильнее разделены традиционными отраслевыми привязанностями и организациями. В этом отношении она больше напоминала Великобританию, чем, скажем, Норвегию. Датским социал-демократам не раз приходилось в 1960-е годы подражать британским правительствам и пытаться навязать контроль цен и заработной платы на нестабильном рынке труда. По британским стандартам эта политика принесла успех; но по строгим скандинавским меркам социальные отношения и экономические показатели в Дании всегда были несколько проблемными.

Норвегия была самым маленьким и однородным из всех скандинавских обществ (за исключением Исландии). Она также больше всех пострадала от войны. Более того, даже до того, как у побережья была обнаружена нефть, положении Норвегии отличалось. Прифронтовое государство в холодной войне, она была вынуждена вкладывать гораздо больше средств в оборону, чем крошечная Дания или нейтральная Швеция. Она также была самой протяженной из северных стран, ее крошечное население – менее 4 миллионов человек – растянулось вдоль 1752-километровой береговой линии, самой длинной в Европе. Многие из отдаленных городов и деревень были и остаются полностью зависимыми от рыболовства. Социал-демократическое или нет, правительство в Осло было вынуждено направлять ресурсы государства на социальные и общественные цели: субсидии, текущие из центра на периферию (на транспорт, связь, образование и поставку специалистов и услуг, особенно в треть страны, лежащую к северу от полярного круга). Эти вложения стали источником жизненной силы норвежского национального государства.

Швеция также была самобытной, хотя ее особенности со временем стали рассматриваться как та самая скандинавская норма. С населением, почти равным населению Норвегии и Дании вместе взятых (только в Большом Стокгольме число жителей равнялось 45 % населения Норвегии), Швеция была самым богатым и наиболее индустриализированным из скандинавских обществ. К 1973 году ее добыча железной руды сопоставлялась с добычей Франции, Великобритании и Западной Германии вместе взятых и составляла почти половину от добычи в США. Она была мировым лидером в производстве бумаги, древесины и в судоходстве. Если норвежская социал-демократия многие годы заключалась в мобилизации, нормировании и распределении дефицитных ресурсов в бедном обществе, то Швеция уже к 1960-м годам входила в число самых богатых стран мира. Социал-демократия там заключалась в распределении и выравнивании богатства и услуг ради общего блага.

Во всей Скандинавии, но особенно в Швеции, частная собственность и частная эксплуатация средств производства никогда не ставились под сомнение. В отличие от британского рабочего движения, чья основная доктрина и программа с 1918 года основывались на стойкой вере в достоинства государственной собственности, шведские социал-демократы были согласны оставить капитал и инициативу в частных руках. Примеру британской British Motor Corporation, беспомощного подопытного кролика для правительственных экспериментов по централизованному распределению ресурсов, в Швеции никогда не следовали. Volvo, Saab и другим частным предприятиям предоставили свободу процветать или терпеть неудачу.

Действительно, промышленный капитал в «социалистической» Швеции был сосредоточен у меньшего числа частных собственников, чем где-либо еще в Западной Европе. Правительство никогда не вмешивалось ни в накопление частного богатства, ни в рынок товаров и капитала. Даже в Норвегии после 15 лет социал-демократического правительства сектор экономики, напрямую принадлежащий государству или управляемый государством, был фактически меньше, чем в христианско-демократической Западной Германии. Но в обеих странах, как и в Дании и Финляндии, государство действительно безжалостно облагало прогрессивным налогом и перераспределяло частную прибыль в пользу общественных целей.

Для многих иностранных наблюдателей и большинства скандинавов результаты, казалось, говорили сами за себя. К 1970 году экономика Швеции (вместе с Финляндией) вошла в число четырех ведущих экономик мира по покупательной способности на душу населения (две другие – США и Швейцария). Скандинавы жили дольше и здоровее, чем большинство других людей в мире (что поразило бы изолированное, обедневшее скандинавское крестьянство три поколения назад). Уровень образовательных, социальных, медицинских, страховых, пенсионных и досуговых услуг и удобств не имел себе равных (даже в США и Швейцарии), как и степень экономической и физической безопасности, позволявшей гражданам скандинавской Европы жить в довольстве. К середине 1960-х годов «замороженный север» Европы приобрел почти мифический статус: скандинавскую социал-демократическую модель, возможно, нелегко было воспроизвести где-либо еще, но ею все восхищались и ей многие завидовали.

Любой, кто знаком со скандинавской культурой, от Ибсена и Мунка до Ингмара Бергмана, узнает другую сторону скандинавской жизни: ее склонность к самоанализу, врожденную меланхолию, которые в те годы обычно понимали как склонность к депрессии, алкоголизму и высокому уровню самоубийств. В 1960-х годах и позже консервативным критикам скандинавской политики нравилось возлагать вину за эти недостатки на моральный паралич, вызванный слишком большой экономической безопасностью и централизованным управлением. А затем появилась сопутствующая склонность скандинавов раздеваться на публике (и на пленке) и – как широко ходили слухи – заниматься любовью с совершенно незнакомыми людьми[385]: по мнению некоторых наблюдателей, это еще одно доказательство психического вреда, наносимого сверхмогущественным государством, которое всем обеспечивает и ничего не запрещает[386].

Если это худшее, что приходило в голову против скандинавской «модели», то социал-демократов Швеции и других стран можно было простить за то, что они смеялись (или, так сказать, жаловались) «всю дорогу до банка». Но критики были правы: у всеобъемлющего государства все-таки была темная сторона. Уверенность начала XX века в способности государства сделать общество лучше принимала различные формы: скандинавская социал-демократия (как и фабианский реформизм британского государства всеобщего благосостояния) родилась из широко распространенного увлечения социальной инженерией всех видов. И кроме использования государства для регулирования доходов, расходов, занятости и информации, здесь таился соблазн заняться самими людьми.

Евгеника – «наука» о расовом улучшении – была не просто причудой эдвардианской эпохи, как вегетарианство или бесцельные странствия (хотя она часто привлекала одни и те же группы людей). Подхваченная мыслителями всех политических оттенков, она особенно хорошо сочеталась с амбициями благонамеренных социальных реформаторов. Если общественная цель состояла в том, чтобы улучшить условия жизни человека в целом, зачем упускать возможности, предоставляемые современной наукой, чтобы попутно улучшить и самого потребителя? Почему предотвращение или устранение несовершенств среды, окружающей человека, не должно распространяться на предотвращение существования (или устранение) несовершенных людей? В первые десятилетия XX века идея научно обоснованного социального или генетического планирования была распространенной и выглядела совершенно респектабельной. Только благодаря нацистам, чьи «гигиенические» амбиции начались с эрзац-антропометрии и закончились газовой камерой, она полностью дискредитировала себя в послевоенной Европе. Или так многие предполагали.

Но, как выяснилось много лет спустя, скандинавские власти по крайней мере не отказались от интереса к теории – и практике – «расовой гигиены». В период с 1934 по 1976 год программы стерилизации проводились в Норвегии, Швеции и Дании, в каждом случае под эгидой и с ведома социал-демократических правительств. В эти годы около 6000 датчан, 40 000 норвежцев и 60 000 шведов (90 % из них женщины) были стерилизованы в «гигиенических» целях: «чтобы улучшить население». Интеллектуальная движущая сила этих программ – Институт расовой биологии в Университете Уппсалы в Швеции – был создан в 1921 году, на пике популярности этой темы. Его расформировали только 55 лет спустя.

Что эта печальная история говорит нам о социал-демократии (если вообще что-то говорит)? Неясно. Откровенно несоциалистические и недемократические общества и правительства делали и худшие вещи в большем объеме. Легитимность государства в послевоенной Скандинавии, полномочия и инициатива, предоставленные ему в основном по большей части некритически настроенными гражданами, давали правительству свободу действовать в сфере, которую оно считало общим интересом, почти бесконтрольно. Кажется, омбудсмену никогда не приходило в голову расследовать злоупотребления в отношении тех, кто стоял вне сообщества граждан, имеющих права и платящих налоги. Граница, отделяющая прогрессивное налогообложение и отпуск по уходу за ребенком от насильственного вмешательства в репродуктивные способности «дефективных» граждан, похоже, не была полностью ясна некоторым послевоенным правительствам в социал-демократической Скандинавии. Возможно, это говорит о том, что моральные уроки Второй мировой войны были не столь ясны, как когда-то предполагалось – именно (а возможно, и не случайно) в таких странах, как Швеция, коллективная совесть которых массово считалась чистой.

За пределами Скандинавии ближе всего подошли к социал-демократическому идеалу в другой небольшой нейтральной стране на краю Западной Европы: Австрии. Действительно, поверхностное сходство было таким, что наблюдатели стали ссылаться на «австро-скандинавскую модель». В Австрии, как и в Швеции или Норвегии, преимущественно сельская, исторически бедная страна была преобразована, как мы видели, в процветающий, стабильный, политически спокойный оазис государственного благополучия. В Австрии также был заключен фактический пакт, в данном случае между социалистами и консервативной Народной партией, с целью избежать любого возврата к открытым конфликтам межвоенных десятилетий. Но на этом сходство заканчивалось.

Австрия действительно была «социальной» и имела крупнейший (после Финляндии) национализированный сектор среди всех западноевропейских демократий, но она не была особенно социал-демократической. Только в 1970 году страна выбрала первого послевоенного социалистического главу правительства: канцлером стал Бруно Крайский. Хотя со временем Австрия ввела многие социальные услуги и государственную политику, ассоциируемые со скандинавским социал-демократическим обществом – уход за детьми, щедрое страхование по безработице и государственные пенсии, поддержка семьи, всеобщее медицинское обеспечение и образование, образцовый субсидируемый государством транспорт, – от Швеции Австрию отличало, например, почти повсеместное распределение рабочих мест, влияния, льгот и фондов в соответствии с политической принадлежностью. Это использование денежных средств австрийского государства и его ресурсов с целью стабилизировать рынок политических предпочтений было связано не столько с социальными идеалами, сколько с памятью о прошлых травмах. В свете своего межвоенного опыта австрийские социалисты были больше заинтересованы в стабилизации хрупкой демократии своей страны, чем в революционных изменениях ее социальной политики[387].

Как и остальная часть австрийского общества, социал-демократы оказались на удивление искусны в забвении прошлого. Социал-демократическим партиям в других местах потребовалось несколько больше времени, чтобы отказаться от определенной ностальгии по радикальным преобразованиям. В Западной Германии СДПГ ждала до 1959 года и своего съезда в Бад-Годесберге, чтобы пересмотреть цели и задачи. Новая программа партии, принятая там, прямо заявляла, что «демократический социализм, который в Европе укоренен в христианской этике, гуманизме и классической философии, не намерен провозглашать абсолютные истины». Государство, как утверждалось, должно «ограничиваться в основном косвенными методами воздействия на экономику». Свободный рынок товаров и занятости был жизненно важен: «Тоталитарный управляемый сектор экономики разрушает свободу»[388].

Это запоздалое признание очевидного контрастирует с решением Лейбористской партии Бельгии (Parti Ouvrier Belge) в следующем году вновь подтвердить учредительный устав партии 1894 года с содержащимся в нем требованием коллективизации средств производства и отказом Лейбористской партии Великобритании, также в 1960 году, следовать рекомендации своего реформистского лидера Хью Гейтскелла и удалить идентичное обязательство, закрепленное в пункте IV программы партии 1918 года. Частичное объяснение этого контраста в поведении заключалось в недавнем опыте: память о разрушительной борьбе и непосредственная близость тоталитарной угрозы, будь то в недавнем прошлом или прямо за границей, помогли сосредоточить внимание немецких и австрийских социал-демократов – как и итальянских коммунистов – на достоинствах компромисса.

У Лейбористской партии Великобритании не было таких кошмаров, которые нужно было бы изгонять. Она также, как и ее бельгийские (и голландские) коллеги в этом отношении, с самого начала была рабочим движением, а не социалистической партией, ее мотивировали прежде всего заботы (и деньги) членов профсоюзов. Таким образом, она была менее идеологической, но более ограниченной. Если бы их спросили, представители Лейбористской партии с готовностью согласились бы с общими целями материковых европейских социал-демократов, но их собственные интересы были гораздо более практичными и провинциальными. Именно из-за встроенной стабильности британской (или, по крайней мере, английской) политической культуры и благодаря давно устоявшейся – хотя и сокращающейся – базе рабочего класса Лейбористская партия проявила мало интереса к новаторским решениям, которые сформировали скандинавские и немецкоязычные государства всеобщего благосостояния.

Вместо этого британский компромисс характеризовался манипулирующей спросом фискальной политикой и дорогостоящими универсальными социальными услугами, которые поддерживались резко прогрессивным налогообложением и большим национализированным сектором, и все это на фоне нестабильных и исторически враждебных промышленных отношений. За исключением акцента лейбористов на внутренних достоинствах национализации, эти разрозненные постулаты были в значительной степени поддержаны основным течением Консервативной и Либеральной партий. Если британская политика и была в некотором смысле тоже сформирована прошлыми потрясениями, то это заключалось в широко распространенном и характерном для всех партий признании, что возврата к массовой безработице следует избегать практически любой ценой.

Даже после того, как новый лидер лейбористов Гарольд Вильсон вернул партию к власти в 1964 году после 13 лет оппозиции и с энтузиазмом говорил о «белом калении технологической революции» той эпохи[389], мало что изменилось. Небольшой отрыв Вильсона на выборах 1964 года (парламентское большинство в четыре голоса) едва ли располагал его к политическим рискам, и хотя лейбористы добились большего успеха на выборах, назначенных два года спустя, радикального отхода от прежней экономической или социальной политики не произошло. Сам Вильсон был наследником традиции Эттли – Бевериджа – фабианской теории и кейнсианской практики – и не проявлял особого интереса к экономическим (или политическим) инновациям. Как и большинство британских политиков всех мастей, он был глубоко традиционным и прагматичным, с гордо близоруким взглядом на общественные дела: как он однажды выразился, «неделя – это долгий срок в политике».

Тем не менее в британском социал-демократическом государстве была определенная отличительная черта, помимо отказа всех заинтересованных сторон характеризовать его таким образом. Британские левые (а в то время и большая часть центристов и правых центристов) прежде всего стремились к справедливости. Именно явная несправедливость, нечестность жизни до войны привела к реформам Бевериджа и подавляющему большинству голосов, поданных за лейбористов в 1945 году. Именно обещание, что они смогут либерализовать экономику, сохраняя справедливое распределение вознаграждений и услуг, привело консерваторов к власти в 1951 году и удерживало их там так долго. Британцы приняли прогрессивное налогообложение и приветствовали всеобщее медицинское обеспечение не потому, что они были представлены как «социалистические», а потому, что интуитивно они были более справедливыми.

Точно так же курьезно регрессивное функционирование британских систем фиксированного объема пособий и услуг – которые в итоге несоразмерно охотнее благоволили более обеспеченному квалифицированному среднему классу – широко принимались, потому что были уравнительными хотя бы внешне. И самая важная новация лейбористских правительств 1960-х годов – введение ненаправленного всеобщего среднего образования и отмена вступительных экзаменов в классические гимназии (давнее обязательство лейбористов, благоразумно проигнорированное Эттли после 1945 года), – приветствовалась не столько из-за его внутренних достоинств, сколько потому, что оно считалось «антиэлитным» и, следовательно, «справедливым». Вот почему образовательная реформа продолжалась даже консервативными правительствами после ухода Вильсона в 1970 году, несмотря на предупреждения со всех сторон о возможных негативных последствиях таких изменений[390].

Зависимость лейбористской партии от поддержки профсоюзов привела к тому, что она отложила те виды промышленных реформ, которые, как знали многие (включая некоторых ее собственных лидеров), давно назрели. Британские индустриальные отношения погрязли в цеховой борьбе и спорах о сдельной и заработной плате, которые были практически неизвестны в Скандинавии, Германии, Австрии или Нидерландах. Министры-лейбористы предприняли вялые попытки освободиться от этого обременительного наследия, но без особого успеха; и отчасти по этой причине достижения континентальной социал-демократии так и не были в полной мере повторены в Британии.

Более того, универсальные черты британской системы социального обеспечения, введенные на два или даже три десятилетия раньше, чем, например, во Франции или Италии, скрывали весьма ограниченные практические достижения британского государства даже в области материального равенства: даже в 1967 году 10 % населения Великобритании все еще владели 80 % всего личного богатства. Чистый эффект политики перераспределения первых трех послевоенных десятилетий заключался в перемещении доходов и активов от верхних 10 % к следующим 40 %; нижние 50 % получили очень мало, несмотря на всеобщее улучшение безопасности и социальной системы.

Общий обзор эпохи государства всеобщего благосостояния в Западной Европе можно провести только сквозь призму наших знаний о проблемах, с которыми оно столкнется в последующие десятилетия. Так, сегодня легко увидеть, что такие инициативы, как Закон о реформе социального обеспечения в Западной Германии 1957 года, который гарантировал работникам пенсию, привязанную к заработной плате, которую они получали на своей последней должности и связанную с индексом стоимости жизни, стал непосильным бюджетным бременем в изменившихся демографических и экономических обстоятельствах. И задним числом становится ясно, что радикальное уравнивание доходов в социал-демократической Швеции сократило частные сбережения и, таким образом, затормозило будущие инвестиции. Даже в то время было очевидно, что государственные трансферты и фиксированные социальные выплаты приносили пользу тем, кто знал, как в полной мере воспользоваться ими: в частности, образованному среднему классу, который боролся за то, чтобы удержать новый набор привилегий.

Но достижения европейских «государств-нянек» были все равно реальными, независимо от того, добились ли этого социал-демократы, патерналистские католики или благоразумно настроенные консерваторы и либералы. Начиная с основных программ социальной и экономической защиты, государства всеобщего благосостояния перешли к системам пособий, льгот, социальной справедливости и перераспределения доходов – и провели эту существенную трансформацию практически без политических издержек. Даже создание эгоистичного класса бюрократов сферы социального обеспечения и бенефициаров из числа «белых воротничков» не лишено своих достоинств: подобно фермерам, столь очерненный «низший средний класс» теперь имел корыстный интерес в институтах и ценностях демократического государства[391]. Это было хорошо как для социал-демократов, так и для христианских демократов, что эти партии должным образом и отметили. Но это было плохо для фашистов и коммунистов, что имело гораздо большее значение.

Эти изменения отражали уже отмеченные демографические сдвиги, а также невиданный прежде уровень личной безопасности и новую интенсивность образовательной и социальной мобильности. Поскольку западные европейцы теперь с меньшей вероятностью оставались в том месте, в той профессии, в той же категории доходов и в том социальном классе, что и их родители, они были менее склонны автоматически идентифицировать себя с политическими движениями и социальными связями своего старшего поколения. Поколение 1930-х годов было радо обрести экономическую безопасность и отвернулось от политической мобилизации и сопутствующих ей рисков; их дети, гораздо более многочисленное поколение 1960-х годов, знали только мир, политическую стабильность и государство всеобщего благосостояния. Они воспринимали все это как должное.

Рост влияния государства на занятость и благосостояние граждан сопровождался неуклонным снижением его власти над их моралью и мнениями. В то время это не рассматривалось как парадокс. Либеральные и социал-демократические сторонники европейского государства всеобщего благосостояния не видели в принципе никаких причин, по которым правительство не должно уделять пристального внимания экономическому или медицинскому обеспечению населения, гарантируя благополучие граждан от колыбели до могилы, при этом не контролируя их взгляды и жизнь в строго личных вопросах, таких как религия и секс, или художественный вкус. Христианские демократы Германии или Италии, для которых государство все еще имело законный интерес к манерам и нравам своих подданных, не могли так легко провести это различие. Но они также столкнулись с растущим давлением, заставляющим их адаптироваться.

До начала 1960-х годов государственные органы по всей Западной Европе (за частичным исключением Скандинавии) осуществляли жесткий и в основном репрессивный контроль над частными делами и мнениями граждан. *************** *********[392] были незаконны почти везде и карались длительными сроками тюремного заключения. Во многих странах их даже нельзя было изображать в искусстве. Аборт был незаконным в большинстве стран. Даже контрацепция была технически противозаконна в некоторых католических государствах, хотя на практике часто допускалась. Развод был везде затруднен, а в некоторых странах невозможен. Во многих частях Западной Европы (Скандинавия снова являлась частичным исключением) правительственные учреждения по-прежнему осуществляли цензуру театра, кино и литературы, а радио и телевидение были государственными монополиями почти везде, работая, как мы видели, по строгим правилам в отношении содержания и с очень малой терпимостью к инакомыслию или «неуважению». Даже в Великобритании, где коммерческое телевидение появилось в 1955 году, оно также строго регулировалось и несло на себе публичное обязательство предоставлять «просвещение и информацию», а не только развлечения и рекламу.

Цензура, как и налогообложение, была простимулирована войной. В Великобритании и Франции некоторые из самых строгих ограничений на поступки и мнения были введены во время Первой или Второй мировых войн и никогда не отменялись. В других странах – в Италии, Западной Германии и некоторых из оккупированных ими стран – послевоенные правила были наследием фашистских законов, которые демократические законодатели предпочли сохранить. Относительно немногие из наиболее репрессивных «моральных» властей, все еще действовавших к 1960 году, восходили к периоду до XIX века (наиболее очевидным анахронизмом, возможно, являлось Управление лорда-камергера в Великобритании, ответственное за предварительную цензуру театра, где должности проверяющего и заместителя проверяющего пьес были созданы в начале 1738 года). Выдающимся исключением из этого правила, конечно, была католическая церковь.

Начиная с Первого Ватиканского собора 1870 года, проведенного под влиянием и покровительством откровенно реакционного Папы Пия IX, Католическая церковь заняла всеобъемлющую и решительно догматическую позицию относительно своих обязанностей как морального опекуна паствы. Именно потому, что современное государство неуклонно вытесняло его из сферы политической власти, Ватикан предъявлял бескомпромиссные требования к последователям другими способами. Долгое и – оглядываясь назад – противоречивое папство Эудженио Пачелли, Папы Пия XII (1939–1958), не только сохранило эти духовные притязания, но и фактически вернуло официальную Церковь в политику.

Находясь явно на стороне политической реакции, от тесных связей Ватикана с Муссолини и неоднозначного отношения к нацизму до энтузиазма по поводу католических диктаторов в Испании и Португалии, папство Пачелли также заняло бескомпромиссную позицию касательно внутренней политики демократий. Католикам в Италии, в частности, не позволили усомниться в духовной непристойности (в лучшем случае) голосования против христианских демократов; но даже в относительно либеральных Бельгии или Голландии местная католическая иерархия получила строгие инструкции отдавать католические голоса за католические партии и только за них. Только в 1967 году, через девять лет после смерти Пия XII, голландский епископ осмелился публично утверждать, что голландские католики могут голосовать за некатолическую партию, не рискуя быть отлученными.

При таких обстоятельствах неудивительно, что послевоенная католическая иерархия также заняла принципиальную позицию в вопросах, связанных с семьей, моральным поведением или неподобающими книгами и фильмами. Но молодые миряне-католики и новое поколение священников с тревогой осознавали, что к концу 1950-х годов авторитарная жесткость Ватикана в государственных и частных вопросах была и анахроничной, и неблагоразумной. Еще в 1900 году большинство браков в Италии длились около 20 лет и прекращались из-за смерти супруга. К концу третьей четверти века браки длились более 35 лет, и спрос на право развода неуклонно рос.

Тем временем послевоенный бэби-бум подорвал демографические аргументы против контрацепции, изолировав церковные власти с их бескомпромиссной позицией. Посещаемость мессы снизилась по всей Западной Европе. Каковы бы ни были причины – географическая и социальная мобильность ранее покорных сельских жителей, политическая эмансипация женщин, снижение значимости католических благотворительных организаций и приходских школ в эпоху государства всеобщего благосостояния, – проблема была реальной, и, как казалось более проницательным католическим лидерам, ее нельзя было решить, ссылаясь на традиции и авторитет, или подавить, ссылаясь на антикоммунизм в стиле конца 1940-х годов.

После смерти Пачелли, его преемник Папа Иоанн XXIII созвал новый Ватиканский собор, чтобы заняться этими трудностями и обновить взгляды и практику Церкви. Ватикан-II, как его стали называть, открылся 11 октября 1962 года. В ходе работы за следующие несколько лет он не только преобразовал литургию и язык католического христианства (буквально – латынь больше не должна была использоваться в повседневной церковной практике, к недоумению и ярости традиционалистского меньшинства), но также, что более важно, дал ответ Церкви на дилеммы современной жизни. Заявления Второго Ватиканского собора ясно дали понять, что Церковь больше не боится перемен и вызовов, не является противником либеральной демократии, смешанной экономики, современной науки, рациональной мысли и даже светской политики. Были предприняты первые – очень робкие – шаги к примирению с другими христианскими конфессиями, и было некоторое (небольшое) признание обязанности Церкви противодействовать антисемитизму путем переосмысления ее давней версии ответственности евреев за смерть Иисуса. Прежде всего, Католическая церковь больше не могла рассчитывать на поддержку авторитарных режимов – совсем наоборот: в Азии, Африке и особенно в Латинской Америке она по крайней мере с такой же вероятностью оказывалась на стороне их противников.

Эти изменения не были повсеместно одобрены даже самими реформаторами Католической церкви – один делегат Второго Ватиканского собора, молодой священник из Кракова, позже стал папой и считал своей задачей восстановить полный вес морального авторитета и влияния бескомпромиссной католической иерархии. Второй Ватиканский собор также не смог обратить вспять устойчивое падение религиозной практики среди европейских католиков: даже в Италии посещаемость мессы упала с 69 % от числа всех католиков в 1956 году до 48 % 12 лет спустя. Но поскольку упадок религии в Европе никоим образом не ограничивался католической верой, это, вероятно, было за пределами их возможностей. Чего действительно добился Второй Ватиканский собор – или, по крайней мере, способствовал этому, – так это окончательного развода между политикой и религией в континентальной Европе.

После смерти Пия XII ни один папа и почти ни один епископ не осмелились снова угрожать католикам серьезными последствиями, если они не проголосуют правильно; и некогда тесная связь между церковной иерархией и католическими или христианско-демократическими партиями в Нидерландах, Бельгии, Западной Германии, Австрии и Италии была ослаблена[393]. Даже во франкистской Испании, где местная католическая иерархия пользовалась необычными привилегиями и полномочиями, Второй Ватиканский собор произвел драматические изменения. До середины 1960-х годов испанский лидер запрещал все внешние проявления некатолических религиозных убеждений или практик. Но в 1966 году он почувствовал себя обязанным принять закон, позволяющий другим христианским церквям существовать, хотя все еще отдавая предпочтение католицизму. В течение четырех лет была разрешена полная свобода (христианского) вероисповедания. Успешно лоббируя это запоздалое «отделение» католической церкви в Испании и тем самым создавая дистанцию между церковью и режимом при жизни Франко, Ватикан должен был избавить испанскую церковь, по крайней мере, от некоторых последствий ее долгой и тревожной связи со «старым порядком».

Этот культурный разрыв, как его стали называть в Бельгии и других странах, между религией и политикой, а также между католической церковью и ее недавним прошлым, сыграл решающую роль в формировании облика 60-х. Конечно, были пределы реформаторскому настроению Ватикана – для многих участников стратегическим импульсом Второго Ватиканского собора было не принятие радикальных изменений, а их предотвращение. Когда несколько лет спустя в преимущественно католических странах, таких как Италия, Франция или Западная Германия, на голосование были вынесены права на аборт и упрощенную процедуру развода, церковные власти решительно, хотя и безуспешно, выступили против них. Но даже по этим деликатным вопросам Церковь не билась до последнего, и ее оппозиция больше не рисковала раздробить сообщество. Когда все уверенно шли к «пострелигиозности», Церковь приняла свое новое, менее значимое положение и извлекла из него максимум пользы[394].

В некатолических обществах – Скандинавии, Великобритании, некоторых частях Нидерландов и среди немецкоязычного меньшинства Западной Европы – освобождение гражданина от давления традиционного морального авторитета происходило менее целенаправленно, но более драматично. Наиболее разительным этот переход был в Великобритании. До конца 1950-х годов британским гражданам по-прежнему запрещалось играть в азартные игры, читать или видеть что-либо, что их высшие круги считали «непристойным» или политически чувствительным, **************** ****** ***** ********** *************** ***** ****** ****** **** *** ******[395], разводиться без больших трудностей и публичного унижения. А если они совершали убийство или некоторые другие серьезные преступления, их могли повесить.

Затем, начиная с 1959 года, клубок условностей начал распутываться. После принятия в том году Закона о непристойных публикациях неотцензурированное произведение литературы для взрослых могло быть защищено от обвинений в «непристойности», если оно считалось изданным «в интересах науки, литературы, искусства или обучения». С этого момента издатели и авторы могли защищать себя в суде, ссылаясь на ценность работы в целом, и могли привлекать мнение «экспертов» в свою защиту. В октябре 1960 года произошел печально известный прецедент – дело «Любовника леди Чаттерлей», в рамках которого издательство Penguin Books привлекли к ответственности за публикацию в Великобритании первого неотредактированного издания ничем не примечательного романа Д. Г. Лоуренса. «Дело Чаттерлей» представляло особый интерес для британцев не только из-за ранее запрещенных отрывков, которые они теперь прочитали, но и благодаря межклассовому эротизму, на котором основывалась его дурная слава. На вопрос прокуроров, даст ли он прочитать этот роман своей «жене или служанке» (sic), один свидетель ответил, что это его нисколько не обеспокоит, но он никогда не даст его в руки своему егерю[396].

Penguin Books добилось оправдания по обвинению в непристойности, вызвав в свою защиту 35 экспертов-свидетелей, и падение морального авторитета британского истеблишмента можно отсчитывать от этого вердикта. В том же году в Соединенном Королевстве были легализованы азартные игры. Четыре года спустя смертная казнь была отменена новым лейбористским правительством, и под руководством Роя Дженкинса, замечательного реформатора – министра внутренних дел, лейбористы осуществили введение финансируемых государством клиник планирования семьи, ****** ****************** ************* ******* ***********[397], а также отмену театральной цензуры в следующем году. В 1969 году последовал Закон о разводе, который не столько ускорил драматическую трансформацию института брака, сколько раскрыл ее масштабы: в последний год перед Второй мировой войной в Англии и Уэльсе фиксировался один развод на каждые 58 браков, 40 лет спустя это соотношение приблизилось к одному к трем.

Либеральные и либерализирующие реформы Великобритании 1960-х годов были переняты по всей Северо-Западной Европе, хотя и с разными задержками. Коалиционные правительства Западной Германии под руководством социал-демократов во главе с Вилли Брандтом ввели аналогичные изменения в конце 1960-х и 1970-е годы, ограниченные не столько законом или прецедентом, сколько сомнениями своих партнеров по коалиции – в частности, экономически либеральных, но социально консервативных свободных демократов. Во Франции отмена смертной казни должна была ждать прихода к власти социалистов Франсуа Миттерана в 1981 году, но там – как и в Италии – законы об абортах и разводах были переписаны в начале 1970-х. В целом, за исключением Великобритании и Скандинавии, освобожденные «шестидесятые» не пришли в Европу до 70-х. Однако, как только правовые изменения вступили в силу, социальные последствия наступили достаточно быстро: число разводов в Бельгии, Франции и Нидерландах утроилось между 1970 и 1985 годами.

Уменьшение авторитета государственных органов в вопросах морали и личных отношений никоим образом не предполагало снижения роли государства в культурных делах нации. Совсем наоборот. Широкий западноевропейский консенсус того времени гласил, что только государство имеет ресурсы для обслуживания культурных потребностей граждан: предоставленные самим себе, индивиды и сообщества не будут иметь ни средств, ни инициативы. Обязанностью хорошей государственной власти было предоставление духовной пищи не в меньшей степени, чем еды, жилья и занятости. В таких вопросах социал-демократы и христианские демократы думали одинаково и были наследниками великих реформаторов викторианской эпохи, хотя и с гораздо большими ресурсами. Эстетический бунт 60-х мало что изменил в этом отношении: новая (контр-) культура требовала и получала такое же финансирование, как и старая.

1950-е и 1960-е годы были великой эпохой культурных субсидий. Еще в 1947 году британское лейбористское правительство добавило шесть пенсов к местным налогам для оплаты местных художественных инициатив – театров, филармоний, региональной оперы и т. п.: прелюдия к Совету по делам искусств 1960-х годов, который распространил общественную щедрость на невиданный диапазон местных и национальных фестивалей и учреждений, а также на художественное образование. Финансово стесненная Четвертая французская республика была менее щедра, за исключением традиционных престижных мест высокой культуры – музеев, Парижской оперы, «Комеди Франсез» – и монополизированных государством радио- и телестанций. Но после того, как де Голль вернулся к власти и назначил Андре Мальро министром культуры, ситуация изменилась.

Французское государство долгое время играло роль мецената. Но Мальро понял свою задачу совершенно по-новому. Традиционно власть и кошелек королевского двора и его республиканских преемников были направлены на то, чтобы привозить художников и искусство в Париж (или Версаль), опустошая остальную часть страны. Теперь правительство тратило деньги на размещение исполнителей и их произведений в провинциях. Музеи, галереи, фестивали и театры начали появляться по всей территории Франции. Самый известный из них, летний фестиваль в Авиньоне под руководством Жана Вилара, начался в 1947 году, но «взлетел» в 1950-х и 1960-х годах, когда постановки Вилара сыграли важную роль в трансформации и обновлении французского театра. Многие из самых известных актеров Франции – Жанна Моро, Мария Казарес, Жерар Филип – работали в Авиньоне. Именно там, а также в таких неожиданных местах, как Сент-Этьен, Тулуза, Ренн или Кольмар, началось французское художественное возрождение.

Поощрение провинциальной культурной жизни со стороны Мальро, конечно, зависело от централизованной инициативы. Даже собственный проект Вилара был типично парижским в своих «иконоборческих» целях: смысл был не в том, чтобы принести культуру в регионы, а в том, чтобы порвать с общепринятыми театральными условностями – «вернуть жизнь в театр, в коллективное искусство… помочь ему снова дышать свободно, вырвавшись из подвалов и гостиных: примирить архитектуру и драматическую поэзию» – то, что можно было легче осуществить вдали от Парижа, но с правительственными средствами и министерской поддержкой. С другой стороны, в такой подлинно децентрализованной стране, как Федеративная Республика Германия, культура и искусство были прямым результатом местной политики и региональных интересов.

В Германии, как и везде в Западной Европе, государственные расходы на искусство довольно резко возросли в послевоенные десятилетия. Но поскольку культурные и образовательные вопросы в Западной Германии находились в ведении земель, имелось значительное дублирование усилий. Каждая земля и наиболее значимые города имели оперную труппу, оркестровые и концертные залы, танцевальную труппу, субсидируемые театральные и художественные группы. По одной из оценок, к моменту воссоединения в Западной Германии было 225 местных театров, их бюджет субсидировался на 50–70 % (либо землей, либо городом). Как и во Франции, эта система имела свои корни в прошлом – в случае Германии в средневековых микрокняжествах, герцогствах и церковных феодах, многие из которых содержали штатных придворных музыкантов и художников и регулярно заказывали им новые работы.

Преимущества были значительными. Несмотря на культурную неуверенность в себе постнацистской Западной Германии, щедро финансируемые культурные учреждения страны стали Меккой для деятелей всех искусств. Штутгартский балет, Берлинский симфонический оркестр, Кельнская опера и десятки более мелких учреждений – Национальный театр Мангейма, Государственный театр Висбадена и т. д. – предлагали стабильную работу (а также пособия по безработице, медицинское страхование и пенсии) тысячам танцоров, музыкантов, актеров, хореографов, театральных техников и офисных сотрудников. Многие танцоры и музыканты приехали из-за рубежа, включая США. Они, как и местная публика, которая платила субсидированные цены за билеты, чтобы смотреть и слушать их выступления, извлекли огромную выгоду из процветающей европейской культурной сцены.

Так же, как 1960-е годы никогда не случились во многих местах до начала 70-х, так и стереотипные 1950-е – степенные, душные, стерильные, застойные – были в значительной степени мифическими. В книге «Оглянись во гневе» Джон Осборн заставляет Джимми Портера поносить фальшь послевоенного процветания и самодовольства; и нет никаких сомнений, что налет вежливого конформизма, который не улетучился до конца десятилетия, был крайне разочаровывающим для многих наблюдателей, особенно для молодежи[398]. Но на самом деле 1950-е годы увидели немало оригинальных работ – многие из них, особенно в театре, литературе и кино, вошли в историю. Потерянное в силе и политическом престиже Западная Европа компенсировала в искусстве. Действительно, конец 1950-х был чем-то вроде бабьего лета для «высокого» искусства в Европе. Обстоятельства складывались необычайно благоприятные: «европейское качество» (пугающие цитаты еще не приобрели иронического осуждения последующих десятилетий) впервые было гарантировано крупномасштабным государственным финансированием, но еще не подвержено популистским требованиям «доступности», «ответственности» или «актуальности».

С премьерой в парижском «Театре Вавилона» пьесы Сэмюэля Беккета «В ожидании Годо» в марте 1953 года европейский театр вступил в золотой век модернизма. По ту сторону Ла-Манша «Английская театральная компания» в лондонском театре Ройал-Корт ставила пьесы Беккета и Бертольда Брехта из Восточной Германии, а также работы Джона Осборна, Гарольда Пинтера и Арнольда Вескера. Все их спектакли сочетали стилистический минимализм с эстетическим пренебрежением к технике, которые было трудно найти в традиционном политическом спектре. Даже классический британский театр стал более авантюрным. В конце 1950-х годов к невероятному поколению английских театральных рыцарей – Оливье, Гилгуду, Ричардсону, Редгрейв, Гиннессу – присоединились молодые исполнители, только что окончившие университеты (в основном Кембридж), и замечательная группа новаторских режиссеров и продюсеров, включая Питера Брука, Питера Холла и Джонатана Миллера.

Впервые предложенный в 1946 году, Британский национальный театр был официально учрежден в 1962 году с Лоуренсом Оливье в качестве основателя-директора и театральным критиком Кеннетом Тайненом в качестве его советника и помощника, хотя постоянное здание на Южном берегу Лондона было открыто только в 1976 году. Вместе с Королевской шекспировской компанией Национальный театр, который должен был стать ведущим спонсором и сценой новой британской драмы, являлся главным бенефициаром щедрости Совета по делам искусств. Следует отметить: это не означало, что театр стал более популярной формой развлечения. Напротив, с тех пор, как мюзик-холлы пришли в упадок, театр был уделом среднего класса – даже когда тема была явно пролетарской. Драматурги могли писать о жизни рабочего класса, но смотреть пьесы приходил средний класс.

Так же как Беккет и его работы легко переселялись в Великобританию, британский театр и его ведущие деятели с легкостью работали за границей. После того как Питер Брук прославился в лондонских постановках Шекспира (самая известная из которых «Сон в летнюю ночь»), он обосновался в Париже на постоянной основе, с легкостью преодолевая эстетические и языковые границы. К началу 1960-х годов стало возможным говорить о «европейском» театре или, по крайней мере, о театре, который брал в качестве своего материала спорные и современные европейские темы. «Наместник» Рольфа Хоххута, впервые поставленный в 1963 году в Германии и вскоре после этого в Великобритании, критиковал Папу Пия XII за его неспособность помочь евреям во время войны. Однако в своей следующей работе «Солдаты» (1967) Хоххут ополчился на Уинстона Черчилля за бомбардировки немецких городов во время войны, и пьеса была изначально запрещена в Великобритании.

Именно в 1950-х годах европейское искусство охватила также «новая волна» писателей и режиссеров, чей разрыв с повествовательной условностью и внимание к сексу, молодежи, политике и отчуждению предвосхитили многое из того, что поколение 60-х стало считать собственным достижением. Самые влиятельные западноевропейские романы 50-х – «Конформист» Альберто Моравии (1951), «Падение» Альбера Камю (1956) или «Жестяной барабан» Гюнтера Грасса (1959) – были в разных отношениях более оригинальными и, безусловно, более смелыми, чем все, что появилось позже. Даже «Здравствуй, грусть» Франсуазы Саган (1953) или «Посторонний» Колина Уилсона (1956), нарциссические отчеты о пост-подростковом самопоглощении (в случае Уилсона окрашенные более чем прямым намеком на авторитарную мизантропию) были оригинальны в свое время. Написанные, когда их авторам было соответственно 18 лет и 24 года, они своей тематикой – и успехом – предвосхитили «молодежную революцию» 1960-х на целое десятилетие.

Несмотря на уже отмеченный спад посещаемости кинотеатров, именно во второй половине 1950-х и начале 1960-х годов европейские фильмы приобрели долговременную репутацию художественных и оригинальных. Действительно, вероятно, здесь была связь, поскольку кино в Западной Европе поднялось (или опустилось) от популярного развлечения до высокой культуры. Конечно, ренессанс европейского кино не был обусловлен спросом зрителей. Если бы решали зрители, французское кино осталось бы ограниченным «качественными» костюмированными драмами начала 1950-х, немецкие кинотеатры продолжали бы показывать романтические фильмы о родине, действие которых происходит в Шварцвальде, а британская аудитория процветала бы на диете из военных фильмов и все более неприличных легких комедий. В любом случае, европейская массовая аудитория продолжала демонстрировать заметное предпочтение американским популярным фильмам.

По иронии судьбы, именно их собственное восхищение американскими фильмами, особенно мрачным, неприукрашенным стилем нуар конца 1940-х годов, стимулировало революцию среди новой когорты французских киношников. Отчаявшись из-за тематических клише и барочного декора своих предков, группа молодых французов, названная в 1958 году французским критиком Пьером Билларом «Новой волной», решила переосмыслить кинопроизводство во Франции: сначала в теории, потом на практике. Теоретический аспект, намеченный в новом журнале Cahiers du Cinéma («Тетради о кино»), был сосредоточен вокруг понимания режиссера как auteur (автора): то, чем эти критики восхищались в Альфреде Хичкоке или Говарде Хоуксе, например, или в работах итальянских неореалистов, была их «автономия» – то, как им удавалось «подписывать» собственные фильмы, даже работая в студиях. По той же причине они отстаивали – а затем игнорировали – фильмы более раннего поколения французских режиссеров, в частности Жана Виго и Жана Ренуара.

Хотя для всего этого предполагалось наличие интуитивно хорошего вкуса, тонкие оттенки теории, в которую это было упаковано, были неитересны, и даже непонятны, за пределами очень ограниченного круга. Однако практическое воплощение, т. е. фильмы, созданные Луи Малем, Жаном-Люком Годаром, Клодом Шабролем, Жаком Риветтом, Эриком Ромером, Аньес Вардой и, прежде всего, Франсуа Трюффо, изменили облик кино. Между 1958 и 1965 годами французские студии выпустили поразительные работы. Маль снял «Лифт на эшафот» и «Любовников», оба в 1958 году; «Зази в метро» (1960); «Частная жизнь» (1962) и «Блуждающий огонек» (1963). Годар снял фильмы «На последнем дыхании» (1960), «Женщина есть женщина» (1961), «Жить своей жизнью» (1962), «Посторонние» (1964) и «Альфавиль» (1965). Творчество Шаброля тех же лет включает «Красавчик Серж» (1958), «Двойной поворот ключа» (1959), «Милашки» (1960) и «Око лукавого» (1962).

Более интересные работы Риветта появились чуть позже. Как и Варда, наиболее известная в те годы благодаря фильмам «Клео от 5 до 7» (1962) и «Счастье» (1965), он часто потворствовал своим слабостям. Но этого нельзя было сказать об Эрике Ромере, старшем из группы, который позже стал всемирно известным своими элегическими «моральными историями», из которых первые две, «Булочница из Монсо» и «Карьера Сюзанны», были сняты в 1963 году. Но именно несравненный Франсуа Трюффо стал воплощением стиля и влияния «Новой волны». Известный прежде всего серией фильмов с Жаном-Пьером Лео в роли Антуана Дуанеля (автобиографического «героя» Трюффо) – в частности, «Четыреста ударов» (1959), «Любовь в двадцать лет» (1962) и «Украденные поцелуи» (1968), – Трюффо был не только главным теоретиком революции во французском кино, но и, безусловно, самым последовательным и успешным ее практиком. Многие из его отдельных фильмов – «Жюль и Джим» (1962), «Нежная кожа» (1964), «451 градус по Фаренгейту» (1966) или «Последнее метро» (1980) – являются классикой этого искусства.

Одной из сильных сторон лучших режиссеров Новой волны было то, что, хотя они всегда рассматривали свои работы как интеллектуальные высказывания, а не как развлечение (авторы Cahiers du Cinéma часто ссылались на свой долг перед тем, что все еще называлось «экзистенциализмом»), их фильмы все равно развлекали (никто никогда не говорил, что фильмы Трюффо или Маля нагоняют смертную скуку, – как шептались о более поздних работах Годара и Риветта). И именно это сочетание интеллектуальной серьезности и визуальной доступности было так важно для иностранных подражателей. Как показывает реакция на фильм Алена Рене «Хиросима, любовь моя» (1959), французский фильм стал предпочтительным средством для международных моральных дебатов.

Таким образом, когда группа из 26 молодых немецких режиссеров собралась в Оберхаузене в 1962 году, чтобы провозгласить «крах традиционного немецкого кино» и заявить о намерении «создать новый немецкий художественный фильм… свободный от условностей устоявшейся индустрии, от контроля групп особых интересов», они открыто признали влияние французов. Как Жан-Люк Годар восхвалял Ингмара Бергмана в 1957 году знаменитом эссе в Cahiers du Cinéma под названием Bergmanorama, в котором утверждал, что шведский «автор» был «самым оригинальным режиссером европейского кино», так и Эдгар Райц и его коллеги в Германии, а равно и молодые режиссеры по всей Западной Европе и Латинской Америке, брали пример с Годара и его друзей[399].

То, чем восхищались Трюффо, Годар и их коллеги в черно-белых американских фильмах своей юности, было отсутствием «искусственного». То, чему завидовали американские и другие наблюдатели в собственных импровизациях французских режиссеров на тему американского реализма, было их утонченностью и интеллектуальной изощренностью: уникальной французской способностью наделять мелкие человеческие взаимодействия внушающим благоговение культурным значением. В фильме Эрика Ромера «Моя ночь у Мод» (1969) Жан-Луи – провинциальный математик, которого играет Жан-Луи Трентиньян, – проводит снежную ночь на диване в доме Мод (Франсуаза Фабиан), соблазнительно умной подруги его знакомого. Католик, Жан-Луи мучается над этическими последствиями ситуации и тем, должен ли он был или нет спать с хозяйкой, время от времени останавливаясь, чтобы обменяться моральными размышлениями с коллегой-коммунистом. Ничего не происходит, и он идет домой.

Трудно представить себе американского или даже британского режиссера, снявшего такой фильм, не говоря уже о том, чтобы он его распространял. Но для нового поколения евро-американских интеллектуалов фильм Ромера запечатлел все, что было утонченным, утомленным, остроумным, иносказательным, зрелым и европейским во французском кино. Современные итальянские фильмы, хотя и довольно широко распространялись за рубежом, не оказали такого же воздействия. Более успешные продукты слишком застенчиво отстранялись от нового образа Италии и итальянцев как богатых и «сексуальных» – часто построенного вокруг телесных атрибутов Софи Лорен или комических ролей, отведенных Марчелло Мастроянни в качестве оскорбленного повесы: например, в Divorzio all’Italiana («Развод по-итальянски», 1961) или Matrimo nio all’italiana («Брак по-итальянски», 1964).

Мастроянни впервые сыграл эту роль, но в гораздо более мрачном ключе, в фильме Федерико Феллини «Сладкая жизнь» (1960). У самого Феллини были преданные поклонники во многом в тех же кругах, что и у Трюффо и Годара, особенно после появления фильмов «81/2» (1963) и «Джульетта и духи» (1965). Старшее поколение талантливых итальянских режиссеров еще не сошло со сцены – Витторио Де Сика снял «Затворников Альтоны» (1962) по пьесе Сартра, был сорежиссером «Боккаччо-70» (1962) вместе с Феллини и в конце десятилетия снимет «Сад Финци-Контини», – но их работа так и не смогла вернуть политическое и эстетическое влияние великих неореалистических фильмов 1940-х годов, с которыми Де Сика был навсегда связан в первую очередь. Более влиятельным был Микеланджело Антониони. В фильмах «Приключение» (1960), «Затмение» (1962) и «Красная пустыня» (1965), в которых главную роль сыграла Моника Витти, жесткая кинематография Антониони и непривлекательные, циничные, лишенные иллюзий персонажи предвосхитили недовольный и отстраненный мир искусства поздних 60-х, сознательно запечатленный самим Антониони в фильме «Фотоувеличение» (1966).

Итальянскому кино не хватало соблазнительной интеллектуальности французских (или шведских) фильмов, но все они обладали в изобилии стилем. Именно этот европейский стиль – изменчивый баланс художественной самоуверенности, интеллектуальной претенциозности и утонченного остроумия – отличал континентальную европейскую сцену для иностранных (особенно американских) наблюдателей. К концу 1950-х годов Западная Европа не просто оправилась от экономической депрессии и войны, она снова стала магнитом для честолюбивых утонченных людей. У Нью-Йорка были деньги и, возможно, также современное искусство. Но Америка все еще была, как казалось даже многим американцам, немного грубой. Частью привлекательности Джона Ф. Кеннеди, как кандидата и как президента, был утонченный космополитизм его вашингтонского окружения: «Камелот»[400]. А «Камелот», в свою очередь, многим был обязан европейскому происхождению и континентальной самопрезентации жены президента.

Жаклин Кеннеди привнесла европейский стиль в Белый дом, и в этом не было ничего удивительного. Европейский «дизайн» поздних 50-х и 60-х годов процветал как никогда прежде, как символ статуса и качества. Европейский ярлык, прикрепленный к товару, идее или человеку, обеспечивал отличие и, таким образом, премиальную цену. Это развитие было на самом деле совсем недавним. Конечно, articles de Paris (парижские товары) давно заняли место в торговле предметами роскоши, начиная по крайней мере с конца XVIII века; и швейцарские часы пользовались большим уважением многие десятилетия. Но представление о том, что автомобили, произведенные в Германии, будут ipso facto лучше других, или что одежда итальянского дизайна, бельгийский шоколад, французская кухонная утварь или датская мебель, несомненно, являются лучшими, показалось бы действительно странным всего лишь поколением ранее.

Разве что английское производство до недавнего времени имело такую репутацию – наследие британского промышленного превосходства XIX века. Британские товары для дома, транспортные средства, инструменты или оружие долгое время высоко ценились на иностранных рынках. Но в 1930-х и 1940-х годах британские производители так успешно подорвали собственные позиции почти во всех товарных группах, за исключением мужской одежды, что единственной нишей, оставшейся у британских розничных торговцев к 1960-м годам, были претенциозные, низкокачественные «модные» причуды – рынок, который они безжалостно эксплуатировали в следующем десятилетии.

Что было примечательно в европейском коммерческом стиле, так это его сегментация по продуктам, а также по странам. Итальянские автомобили – FIAT, Alfa Romeo, Lancia – были печально известны своим низким качеством и ненадежностью; тем не менее их позорная репутация не нанесла заметного вреда высокому положению Италии на других рынках, таких как кожаные изделия, высокая мода и даже, в менее возвышенном секторе, техника для дома[401]. Международный спрос на немецкую одежду или продукты питания практически отсутствовал, и заслуженно. Но к 1965 году все, что было выточено на немецком станке или изобретено немецкоговорящими инженерами, в британских или американских магазинах покупали, невзирая на цену. Всеобщее признание качества получил широкий спектр скандинавских товаров, но даже в этих странах рынок был четко сегментирован. Состоятельные иностранцы заполняли дома высококлассной шведской или датской мебелью, потому что она выглядела очень «современной», пусть даже была не слишком надежной. Но того же потребителя привлекали шведские автомобили Volvo, несмотря на совершенное отсутствие в них стиля, – именно потому, что они казались неубиваемыми. Однако оба качества – «стиль» и «ценность» – теперь неразрывно отождествлялись с «Европой»: часто в противопоставлении с Америкой.

Париж оставался столицей высокой моды в женской одежде. Но Италия, где были ниже затраты на рабочую силу и не было стесняющего нормирования текстиля (в отличие от Франции или Великобритании), уже была серьезным конкурентом в 1952 году, когда в Сан-Ремо прошел первый международный фестиваль мужской моды. Несмотря на всю инновационность стиля, французская высокая мода – от Кристиана Диора до Ива Сен-Лорана – была вполне социально традиционной: еще в 1960 году редакторы журналов и обозреватели во Франции и других странах носили шляпы и перчатки не только при посещении ежегодных показов мод, но и за рабочим столом. Пока женщины среднего класса брали пример с горстки парижских дизайнеров и модных домов, статус последних (и их прибыль) оставался в безопасности. Но к началу 1960-х годов европейские женщины – как и мужчины – уже не носили строгие шляпы, стилизованную верхнюю одежду или вечерние наряды в повседневном режиме. Массовый рынок одежды принимал рекомендации как «снизу», так и «сверху». Репутация Европы как столицы стиля и шика была надежной, но будущее было за более эклектичными модами, многие из которых являлись европейскими адаптациями американских и даже азиатских прототипов, в чем итальянцы оказались особенно искусны. В одежде, как и в идеях, Париж доминировал на европейской сцене и будет делать это еще некоторое время. Но будущее ждало в другом месте.

На встрече Конгресса за свободу культуры в Милане в марте 1955 года Раймон Арон предложил в качестве темы для обсуждения «Конец идеологического века». В то время некоторые из его слушателей сочли это предложение немного преждевременным – в конце концов, за «железным занавесом», и не только там, идеология казалась очень даже живой и здоровой. Но Арон был прав. Западноевропейское государство в те годы все больше отдалялось от любого доктринального проекта; и, как мы видели, подъем государства всеобщего благосостояния разрядил старую политическую враждебность. Большее число людей, чем когда-либо прежде, были напрямую заинтересованы в политике и расходах государства, но они больше не вступали в драки из-за того, кто должен его контролировать. Западные европейцы, казалось, раньше ожидаемого прибыли на «широкие, залитые солнцем возвышенности» (Черчилль) процветания и мира, где политика уступала место правительству, а правительство в возрастающей степени ограничивалось администрированием.

Однако предсказуемым последствием «государства-няньки», даже пост-идеологического «государства-няньки», стало то, что в глазах любого, кто вырос, не зная иной жизни, оно было обязано выполнить свое обещание делать общество все лучше – и когда дела шли не так хорошо, в этом тоже винили государство. Очевидная рутинизация государственных дел в руках благожелательной касты блюстителей не была гарантией общественной апатии. В этом отношении, по крайней мере, прогноз Арона не оправдал ожиданий. Именно то поколение, которое выросло в социал-демократическом раю мечтаний своих родителей, было больше всего раздражено и возмущено его недостатками. Яркий признак этого парадокса можно увидеть – в буквальном смысле – в области общественного планирования и работ, где прогрессивное государство по обе стороны рубежа холодной войны проявило необычайную активность.

Послевоенное сочетание демографического роста и быстрой урбанизации предъявляло неслыханные требования к городским планировщикам. В Восточной Европе, где многие городские центры были разрушены или наполовину заброшены к концу войны, 20 миллионов человек переехали из сельской местности в города за первые два послевоенных десятилетия. В Литве к 1970 году половина населения жила в городах; 20 лет назад эта цифра составляла всего 28 %. В Югославии, где сельское население сократилось на 50 % между освобождением и 1970 годом, произошел большой всплеск миграции из сельской местности в города: между 1948 и 1970 годами столица Хорватии Загреб увеличилась вдвое, с 280 000 жителей до 566 000; также и общегосударственная столица Белград, население которого выросло с 368 000 до 746 000.

Бухарест вырос с 886 000 до 1 475 000 жителей в период с 1950 по 1970 год. В Софии число жителей увеличилось с 435 000 до 877 000. В СССР, где городское население превысило сельское в 1961 году, Минск – столица Белорусской Республики – вырос с 509 000 жителей в 1959 году до 907 000 всего за 12 лет. Результатом во всех этих городах, от Берлина до Сталинграда, стало классическое решение жилищного строительства советской эпохи: тянущиеся на многие километры кварталы одинаковых серых или коричневых бетонных зданий, дешевые, плохо построенные, без отличительных архитектурных особенностей и лишенные каких-либо эстетических излишеств (или общественных объектов[402]).

Там, где центр города сохранился невредимым (как в Праге) или был тщательно перестроен по старым планам (Варшава, Ленинград), большая часть нового строительства велась на окраине города, образуя длинную цепочку пригородных общежитий, тянущихся в сельскую местность. В других местах – например, в словацкой столице Братиславе – новые трущобы возводились в самом центре города. Что касается небольших городов и деревень, вынужденных принять десятки тысяч бывших крестьян, переквалифицировавшихся в шахтеров или сталеваров, им нечего было сохранять, и их перестраивали буквально за одну ночь в промышленные общежития, лишенные даже изящества остатков старого города. Работников колхозов загоняли в агрогорода, строить которые начал в 1950-х годах Никита Хрущев, а позже усовершенствовал Николае Чаушеску. Вся новая общественная архитектура – техникум, дом культуры, партийные учреждения – была тщательно смоделирована по образцу советских зданий: иногда соцреалистическая, всегда чрезмерно крупная, редко привлекательная.

Принудительная индустриализация, сельская коллективизация и полное пренебрежение к частным нуждам помогают объяснить бедствие коммунистического городского планирования. Но отцы городов Западной Европы не добились существенно большего. В частности, в Средиземноморской Европе массовая миграция из сельской местности в города создала сопоставимую нагрузку на городские ресурсы. Большие Афины выросли с 1 389 000 человек в 1951 году до 2 540 000 в 1971 году. Население Милана выросло с 1 260 000 до 1 724 000 за тот же период; Барселоны – с 1 280 000 до 1 785 000. Во всех этих местах, как и в небольших городах по всей Северной Италии и в быстро расширяющихся пригородах Лондона, Парижа, Мадрида и других агломераций, планировщики не могли угнаться за спросом. Как и их современники в городских офисах коммунистов, они инстинктивно строили большие кварталы однородного жилья – либо на пространстве, расчищенном войной и городским обновлением, либо на зеленых участках на окраинах городов. В частности, в Милане и Барселоне, где первое поколение мигрантов с юга начало переезжать из трущоб в многоэтажные квартиры в течение 1960-х годов, результат был удручающе подобен достигнутому в советском блоке – но с дополнительным препятствием, заключающемся в том, что многие потенциальные арендаторы не могли позволить себе снимать жилье где-либо рядом со своим местом работы. Таким образом, они были вынуждены совершать длительные ежедневные поездки на плохом общественном транспорте – или в недавно приобретенных автомобилях, что еще больше загружало городскую инфраструктуру.

Но отличительное уродство городской архитектуры в Западной Европе в эти годы нельзя приписать только демографическому давлению. «Новый брутализм» (как его окрестил архитектурный критик Рейнер Бэнем) не был случайностью или недосмотром. В Западной Германии, где многие из крупных городов страны перестраивались с поразительным отсутствием воображения и видения[403], или в Лондоне, где Архитектурный департамент Совета графства Лондон одобрил проекты массового жилья, такие как подчеркнуто линейный, продуваемый ветрами, вдохновленный Ле Корбюзье квартал Элтон в Рохэмптоне, – уродство казалось почти преднамеренным, было продуктом тщательного проектирования. Ужасная миланская башня Веласка, железобетонный небоскреб, построенный между 1957 и 1960 годами частным англо-итальянским консорциумом, была типичной для агрессивного гипермодернизма эпохи, которая стремилась разорвать все связи с прошлым. Когда в марте 1959 года Совет по строительству Франции одобрил проект будущей башни Монпарнас, их отчет содержал вывод: «Париж не может позволить себе потеряться в прошлом. В ближайшие годы Париж должен претерпеть внушительные метаморфозы».

Результатом стала не только башня Монпарнас (или ее естественное дитя, безобразный комплекс зданий в Ла Дефанс), но и поток новых городов: сверхплотные, многоквартирные жилые кварталы (grands ensembles, как их показательно называли), без возможностей трудоустройства и инфраструктуры, на окраине Большого Парижа. Самый ранний и, следовательно, самый известный из них, в Сарселе, к северу от Парижа, вырос с населения всего 8 000 человек в 1954 году до 35 000 семь лет спустя. Социологически и эстетически он был безродным, напоминая современные рабочие районы-общежития в других странах (например, удивительно похожее поселение Лаздинай на окраине Вильнюса в Литве) в гораздо большей степени, чем что-либо в коренном французском дизайне жилья или городской традиции.

Этот разрыв с прошлым был умышленным. Европейский «стиль», которым так восхищались в других сферах жизни, здесь нигде не проявлялся. На самом деле, его сознательно и тщательно избегали. Архитектура 1950-х и, особенно, 1960-х годов была осознанно неисторичной; она порвала с прошлым в дизайне, масштабе и материалах (сталь, стекло и железобетон были наиболее предпочтительными)[404]. Результат не обязательно получался более изобретательным, чем то, что существовало раньше: напротив, схемы «городской реконструкции», которые изменили облик стольких европейских городов в эти десятилетия, были колоссальной упущенной возможностью.

В Великобритании, как и везде, городское «планирование» было в лучшем случае тактическим, временным: не существовало долгосрочных стратегий по интеграции жилья, услуг, рабочих мест или досуга (едва ли в новых городах и жилых комплексах находились кинотеатры, не говоря уже о спортивных сооружениях или современном общественном транспорте)[405]. Цель состояла в том, чтобы быстро и дешево расчистить городские трущобы и разместить растущее население: между 1964 и 1974 годами только в Лондоне было возведено 384 многоквартирных дома. Многие из них будут заброшены в следующие 20 лет. Один из самых вопиющих, «Ронан-Пойнт» в лондонском Ист-Энде, имел достаточно хороший вкус, чтобы рухнуть самостоятельно в 1968 году.

Общественная архитектура чувствовала себя немногим лучше. Центр Помпиду (проектировался в 1960-х, хотя и открылся только в январе 1977 года) – как и комплекс Ле-Аль к западу от него – возможно, привнес в центр Парижа разнообразие популярных культурных объектов, но в долгосрочной перспективе он с треском провалил попытку встроиться в окружающий район или дополнить старую архитектуру вокруг него. То же самое было и с новым Институтом образования Лондонского университета, демонстративно возведенным на площади Уоберн, в самом сердце старого Блумсбери. Он был «неповторимо отвратительным», по словам Роя Портера, историка Лондона. Таким же образом комплекс Саутбэнк в Лондоне собрал в себе бесценный ассортимент исполнительских искусств и художественных услуг, но его мрачные, низкие этажи, его продуваемые ветрами переулки и трескающиеся бетонные фасады остаются удручающим свидетельством того, что городской критик Джейн Джекобс назвала «Запустением скуки».

Почему послевоенные европейские политики и планировщики допустили так много ошибок, остается неясным, даже если мы предположим, что после двух мировых войн и продолжительной экономической депрессии возникла тяга ко всему свежему, новому и не связанному с прошлым. Не то чтобы современники не знали об уродливости новой среды: обитатели гигантских жилых комплексов, многоэтажек и новых городов никогда их не любили и прямо говорили об этом любому, кто желал узнать. Архитекторы и социологи, возможно, не понимали, что их проекты в течение одного поколения породят изгоев общества и жестокие банды, но эта перспектива была достаточно ясна жителям. Даже европейское кино, которое всего несколько лет назад с любовью и ностальгией относилось к старым городам и городской жизни, теперь сосредоточилось на холодной, жесткой безличности современного мегаполиса. Такие режиссеры, как Годар или Антониони, получали почти чувственное удовольствие, снимая безвкусную новую городскую и промышленную среду в таких фильмах, как «Альфавиль» (1965) или «Красная пустыня» (1964).

Отдельной жертвой послевоенного архитектурного иконоборчества стала железнодорожная станция, лаконичное воплощение викторианских достижений и часто сама по себе значительный архитектурный памятник. Железнодорожные станции пострадали и в Соединенных Штатах (разрушение Пенсильванского вокзала в Нью-Йорке в 1966 году многие до сих пор помнят как определяющий момент официального хулиганства); но американские градостроители, по крайней мере, могли оправдываться тем, что, зажатые между автомобилем и самолетом, железные дороги имели мрачные перспективы. Но в условиях перенаселенности маленького континента будущее железнодорожных путешествий никогда серьезно не ставилось под сомнение. Вокзалы, которые снесли в Европе, заменили безвкусными, непривлекательными зданиями с той же функцией. Разрушения вокзала Юстон в Лондоне, вокзала Монпарнас в Париже или элегантного Анхальтского вокзала в Берлине[406] не имели практической цели и были эстетически неоправданными.

Масштаб городских разрушений, общеевропейское стремление покончить с прошлым и за одно поколение перейти от руин к ультрасовременности не должны были остаться безнаказанными (к счастью, этому способствовала рецессия 1970-х годов, которая урезала как государственные, так и частные бюджеты и остановила оргию обновления). В 1958 году, еще до того, как пароксизм городской реконструкции достиг пика, группа защитников памятников в Великобритании основала Викторианское общество. Это была типично британская волонтерская организация, посвященная выявлению и спасению находящегося под угрозой архитектурного наследия страны; но в следующем десятилетии по всей Западной Европе возникли схожие сети, побуждающие жителей, ученых и политиков действовать сообща, чтобы предотвратить дальнейшие потери. Там, где они не успели спасти конкретный район или здание, им, по крайней мере, удалось сохранить то, что осталось, – как в случае с фасадом и внутренним двориком Палаццо делле Стеллине на Корсо Маджента в Милане: все, что осталось от городского приюта XVII века, остальная часть которого была снесена в начале 1970-х годов.

В истории европейского города 1950-е и 1960-е годы были поистине ужасными десятилетиями. Ущерб, нанесенный материальной ткани городской жизни в те годы, – это темная, все еще наполовину непризнанная изнанка «тридцати славных лет» экономического развития – в своем роде аналогичная цене, заплаченной за промышленную урбанизацию предыдущего столетия. Хотя в последующие десятилетия будут сделаны определенные исправления – особенно во Франции, где плановая модернизация и крупные инвестиции в дороги и транспортные сети принесли заметное улучшение качества жизни в некоторых из самых мрачных пригородов, – ущерб никогда не смог быть полностью возмещен. Крупные города – Франкфурт, Брюссель, а прежде всего Лондон – слишком поздно обнаружили, что они продали городское право первородства за «кашу брутальной похлебки».

Одна из ироний 1960-х годов заключается в том, что безжалостно «обновленные» и перестроенные городские пейзажи той эпохи вызывали глубокое возмущение прежде всего у молодых людей, которые там жили. Их дома, улицы, кафе, фабрики, офисы, школы и университеты могли быть современными и неумолимо «новыми». Но, за исключением самых привилегированных из них, результатом стала среда, воспринимаемая как уродливая, бездушная, душная, бесчеловечная и – как это сейчас принято говорить – «отстраненная». Вполне закономерно, что, когда сытые, обеспеченные, образованные дети благосклонных европейских государств услуг выросли и восстали против «системы», первые признаки грядущего взрыва почувствовались в сборных цементных общежитиях бездушного университетского «расширенного кампуса», небрежно воткнутого среди многоэтажек и пробок переполненного парижского пригорода.

Предыдущая главаГлава 16 из 35Следующая глава