«Давайте будем откровенны: большинству наших людей никогда не жилось так хорошо».
«Эдмасса – это мое название для всей системы растущей производительности, плюс инфляции, плюс растущего уровня жизни, плюс навязчивой рекламы и умения продавать, плюс массовых коммуникаций, плюс культурной демократии и создания массового сознания, массового человека».
– Посмотрите на этих людей! Дикари!
– Откуда они взялись?
– Из Лукании.
– Где это?
– На самом дне!
«Мы едем туда, где ярко светит солнце,
Мы едем туда, где синее море.
Мы видели это в кино —
Теперь посмотрим, правда ли это».
«В американский век довольно скучно жить, если ты сам не американец, разумеется»[348].
В 1979 году французский писатель Жан Фурастье опубликовал исследование социальной и экономической трансформации Франции за 30 лет после Второй мировой войны. Его название – «Славные тридцать, или Невидимая революция 1946–1975 годов» – было выбрано удачно. В Западной Европе три десятилетия после поражения Гитлера были действительно «славными». Замечательное ускорение экономического роста сопровождалось наступлением эпохи невероятного процветания. В течение одного поколения экономика континентальной Западной Европы восстановила позиции, утраченные за 40 лет войны и депрессии, а европейские экономические показатели и модели потребления начали напоминать американские. Менее чем через десятилетие после неуверенного восстановления из пепла европейцы вступили, к своему изумлению и некоторому испугу, в эпоху изобилия.
Экономическую историю послевоенной Западной Европы лучше всего понимать как инверсию истории непосредственно предшествующих десятилетий. Мальтузианский[349] акцент 1930-х годов, направленный на защиту и отделение, был отброшен в пользу либерализации торговли. Вместо того чтобы сокращать расходы и бюджеты, правительства увеличивали их. Почти везде сохранялась устойчивая приверженность долгосрочным государственным и частным инвестициям в инфраструктуру и оборудование. Старые фабрики и станки были обновлены или заменены, этому сопутствовало повышение эффективности и производительности. Наблюдался заметный рост международной торговли. Занятое и молодое население требовало и могло себе позволить расширяющийся ассортимент товаров.
Послевоенный экономический «бум» немного отличался по времени от места к месту, сначала придя в Германию и Великобританию и лишь немного позже во Францию и Италию. Он переживался по-разному в зависимости от национальных различий в налогообложении, государственных расходах или структуре инвестиций. Первоначальные расходы большинства послевоенных правительств пошли, прежде всего, на улучшение инфраструктуры – строительство или обновление шоссе, железных дорог, домов и фабрик. Потребительские расходы в некоторых странах намеренно сдерживались, в результате чего, как мы видели, многие ощущали первые послевоенные годы как время продолжающейся, хотя и смягченной, нищеты. Степень относительного изменения также зависела, конечно, от отправной точки: чем богаче страна, тем менее быстрыми и драматичными казались изменения.
Тем не менее в каждой европейской стране наблюдался устойчивый рост ВВП на душу населения и ВНП – валового внутреннего продукта и валового национального продукта – недавно принятых показателей национальной мощи и благосостояния. В 1950-х годах среднегодовой темп роста национального производства на душу населения в Западной Германии составлял 6,5 %, в Италии – 5,3 %, во Франции – 3,5 %. Значимость таких высоких и устойчивых темпов роста лучше всего оценить, сравнив их с показателями тех же стран в предыдущие десятилетия: в 1913–1950 годах темпы роста в Германии в год составляли всего 0,4 %, в Италии – 0,6 %, во Франции – 0,7 %. Даже в процветающие десятилетия кайзеровской империи после 1870 года немецкая экономика достигала среднегодового показателя всего в 1,8 %.
К 1960-м годам темпы роста начали замедляться, но западноевропейские экономики все еще росли с исторически необычной скоростью. В целом, между 1950 и 1973 годами ВВП Германии на душу населения вырос более чем в три раза в реальном выражении. ВВП на душу населения во Франции вырос на 150 %. Итальянская экономика, начав с более низкой базы, показала еще лучшие результаты. Исторически бедные страны увидели впечатляющее улучшение экономических показателей: между 1950 и 1973 годами ВВП на душу населения в Австрии вырос с 3731 до 11 308 долларов США (в долларах 1990 года), в Испании – с 2397 до 8739 долларов США. Голландская экономика росла на 3,5 % каждый год с 1950 по 1970 год – в семь раз больше среднегодового темпа роста за предыдущие 40 лет.
Основным фактором, способствовавшим этим процессам, был устойчивый рост внешней торговли, которая увеличивалась намного быстрее, чем общий национальный продукт в большинстве европейских стран. Просто устранив препятствия для международной торговли, правительства послевоенного Запада сделали большой шаг к преодолению застоя предыдущих десятилетий[350]. Главным получателем выгоды стала Западная Германия. Ее доля в мировом экспорте промышленных товаров выросла с 7,3 % в 1950 году до 19,3 % всего десять лет спустя, вернув немецкую экономику на то место, которое она занимала в международном обмене до краха 1929 года.
За 45 лет после 1950 года мировой экспорт по объему увеличился в 16 раз. Даже такая страна, как Франция, чья доля в мировой торговле оставалась стабильной на уровне около 10 % все эти годы, получила большую выгоду от гигантского увеличения международной торговли. Действительно, все промышленно развитые страны выиграли – условия торговли заметно изменились в их пользу после Второй мировой войны, поскольку стоимость сырья и продовольствия, импортируемого из незападного мира, неуклонно снижалась, в то время как цены на промышленные товары продолжали расти. За три десятилетия привилегированного, неравного обмена с «третьим миром» Запад получил своего рода лицензию на печатание денег[351].
Однако западноевропейский экономический бум отличала степень фактической европейской интеграции, к которой он привел. Еще до Римского договора будущие государства – члены Европейского экономического сообщества торговали в основном друг с другом: в 1958 году 29 % экспорта Германии (по стоимости) направлялось во Францию, Италию и страны Бенилюкса, а еще 30 % – в другие европейские государства. Накануне подписания Римского договора 44 % бельгийского экспорта уже направлялись ее будущим партнерам по ЕЭС. Даже такие страны, как Австрия, Дания или Испания, которые официально вступили в Европейское сообщество лишь много лет спустя, уже были интегрированы в его торговые сети: в 1971 году, за 20 лет до вступления в будущий Европейский союз, Австрия получала более 50 % импорта от шести первоначальных государств – членов ЕЭС. Европейское сообщество (позднее Союз) не заложило основу для экономически интегрированной Европы. Скорее, оно представляло собой институциональное выражение процесса, который уже шел[352].
Другим важным элементом послевоенной экономической революции было повышение производительности труда европейских рабочих. Между 1950 и 1980 годами производительность труда в Западной Европе росла в три раза быстрее по сравнению с предыдущими 80 годами: ВВП за час работы рос даже быстрее, чем ВВП на душу населения. Учитывая, насколько больше людей работали, это указывает на заметный рост эффективности и почти везде – на значительное улучшение трудовых отношений. Это также было в какой-то мере следствием наверстывания упущенного: политические потрясения, массовая безработица, недостаточные инвестиции и физическое разрушение в течение предыдущих 30 лет оставили большую часть Европы на исторически низкой отправной точке после 1945 года. Даже без современного интереса к модернизации и обновлению технологий экономические показатели, вероятно, продемонстрировали бы некоторое улучшение.
Однако за устойчивым ростом производительности лежал более глубокий, постоянный сдвиг в характере работы. В 1945 году бо́льшая часть Европы все еще была доиндустриальной. Страны Средиземноморья, Скандинавия, Ирландия и Восточная Европа по-прежнему были преимущественно сельскими и по любым меркам отсталыми. В 1950 году трое из четырех работающих взрослых в Югославии и Румынии были крестьянами. Каждый второй работающий был занят в сельском хозяйстве в Испании, Португалии, Греции, Венгрии и Польше; в Италии – двое из пяти. Каждый третий работающий австриец трудился на ферме; во Франции почти трое из каждых десяти работающих были фермерами того или иного рода. Даже в Западной Германии 23 % работающего населения было занято в сельском хозяйстве. Только в Великобритании, где этот показатель составлял всего 5 %, и в меньшей степени в Бельгии (13 %) промышленная революция XIX века действительно положила начало постаграрному обществу[353].
В следующие 30 лет множество европейцев покинуло землю и отправилось работать в города, причем самые большие изменения произошли в 1960-х годах. К 1977 году только 16 % работающих итальянцев трудились на земле; в регионе Эмилия-Романья на северо-востоке доля активного населения, занятого в сельском хозяйстве, резко упала с 52 % в 1951 году до всего лишь 20 % в 1971 году. В Австрии национальный показатель снизился до 12 %, во Франции – до 9,7 %, в Западной Германии – до 6,8 %. Даже в Испании к 1971 году в сельском хозяйстве было занято только 20 %. В Бельгии (3,3 %) и Великобритании (2,7 %) фермеры становились статистически (если не политически) незначительным меньшинством. Сельское хозяйство и молочное производство стали более эффективными и менее трудоемкими, особенно в таких странах, как Дания или Нидерланды, где масло, сыр и свинина были теперь прибыльными экспортными товарами и основой внутренней экономики.
В процентном отношении к ВВП сельское хозяйство неуклонно снижалось: в Италии его доля в национальном производстве опустилась с 27,5 % до 13 % в период с 1949 по 1960 год. Больше остальных выиграл третичный сектор (включая государственную занятость), где оказались многие бывшие крестьяне или их дети. Некоторые места – Италия, Ирландия, части Скандинавии и Франция – перешли за одно поколение напрямую от аграрной экономики к экономике, основанной на услугах, фактически минуя индустриальную стадию, в которой Великобритания или Бельгия пребывали почти столетие[354]. К концу 1970-х годов явное большинство занятого населения Великобритании, Германии, Франции, стран Бенилюкса, Скандинавии и альпийских стран работало в сфере услуг – связи, транспорте, банковском деле, государственном управлении и тому подобном. Италия, Испания и Ирландия слегка отставали.
В коммунистической Восточной Европе, напротив, подавляющее большинство бывших крестьян перевели в трудоемкую, технологически отсталую горнодобывающую промышленность и промышленное производство. В Чехословакии занятость в третичном секторе услуг фактически снизилась в 1950-х годах. Если добыча угля и железной руды снижалась в середине 1950-х годов в Бельгии, Франции, Западной Германии и Великобритании, то в Польше, Чехословакии и ГДР она продолжала расти. Догматический акцент коммунистов на добыче сырья и производстве продукции первого передела действительно привел к быстрому первоначальному росту валового выпуска и ВВП на душу населения. В краткосрочной перспективе промышленный акцент коммунистической командной экономики, таким образом, казался впечатляющим (не в последнюю очередь для многих западных наблюдателей). Но это не предвещало ничего хорошего для будущего региона.
Упадок сельского хозяйства сам по себе мог бы объяснить большую часть роста Европы, так же как переход от деревни к городу и от фермерства к промышленности, сопровождавшие подъем Великобритании к превосходству столетием ранее. Тот факт, что в стране не осталось избыточного сельскохозяйственного населения, которое можно было бы перевести в низкооплачиваемую обрабатывающую промышленность или сферу услуг, и, следовательно, отсутствовала возможность роста эффективности за счет быстрого выхода из отсталости, помогает объяснить относительно низкие показатели Великобритании в эти годы. При этом темпы роста постоянно отставали от темпов роста Франции или Италии (или Румынии, если уж на то пошло). По той же причине Нидерланды превзошли своего промышленно развитого бельгийского соседа в эти десятилетия, извлекая выгоду из «единовременного» перевода избыточной сельской рабочей силы в доселе неразвитые промышленный сектор и сферу услуг.
Роль правительства и планирования в европейском экономическом чуде оценить сложнее. В некоторых местах она казалась почти излишней. Например, «новая» экономика Северной Италии черпала большую часть энергии из тысяч небольших фирм, где работали члены одной семьи (которые часто еще и нанимались на сезонные сельскохозяйственные работы), фирм с низкими накладными расходами и инвестиционными затратами, плативших небольшие или нулевые налоги. К 1971 году 80 % рабочей силы страны было занято в организациях с числом сотрудников менее сотни – часто гораздо менее. Итальянское правительство закрывало глаза на фискальные, земельные, строительные и другие нарушения, нонеясно, как еще оно экономически поддерживало усилия этих фирм.
В то же время роль государства имела решающее значение в финансировании крупномасштабных изменений, которые находились за пределами досягаемости индивидуальной инициативы или частных инвестиций. Неправительственное европейское капитальное финансирование оставалось скудным длительное время, а частные инвестиции из Америки не заменили помощь по «плану Маршалла» или военную помощь до конца 1950-х годов. В Италии Cassaperil Mezzogiorno, инициатива, поддержанная крупным кредитом Всемирного банка, изначально инвестировала в инфраструктуру и аграрные улучшения: мелиорацию земель, строительство дорог, дренажных систем, виадуков и т. д. Позже она обратилась к поддержке новых промышленных предприятий. Она предлагала стимулы – кредиты, гранты, налоговые льготы – для частных фирм, желающих инвестировать в южный регион. Она служила средством, с помощью которого государство направляло до 60 % новых активов на юг. И за десятилетия после 1957 года это позволило создать 12 «зон роста» и 30 «ядер роста», разбросанных по всей южной трети полуострова.
Как и крупномасштабные государственные проекты в других местах, Cassa была неэффективной и довольно коррумпированной. Подавляющий объем выгод доставался привилегированным прибрежным регионам; большая часть новой промышленности, которую она поставила на ноги, была капиталоемкой и, таким образом, создавала мало рабочих мест. Многие из мелких, «независимых» ферм, образованных в результате аграрной реформы в регионе, оставались зависимыми от государства, что сделало Mezzogiorno своего рода полупостоянным регионом социального обеспечения. Тем не менее к середине 1970-х годов потребление на душу населения на юге удвоилось, местные доходы росли в среднем на 4 % в год, детская смертность сократилась вдвое, а электрификация была на пути к завершению. А ведь в памяти поколения этот регион был одним из самых заброшенных и отсталых в Европе. Учитывая скорость, с которой развивался промышленный север – как мы увидим, отчасти благодаря южным рабочим, – поражает не бессилие Cassa сотворить экономическое чудо к югу от Рима, а тот факт, что регион вообще смог шагать в ногу с остальными. За это итальянские власти заслуживают некоторой похвалы.
В других местах роль правительства различалась, но она никогда не была ничтожной. Во Франции государство ограничивалось тем, что получило название «индикативное планирование». Оно использовало рычаги власти, чтобы направить ресурсы в выбранные регионы, отрасли и даже продукты, и сознательно компенсировало парализующее мальтузианское недостаточное инвестирование предвоенных десятилетий. Правительственные чиновники могли осуществлять довольно эффективный контроль над внутренними инвестициями, особенно потому, что в эти первые послевоенные десятилетия валютные законы и ограниченная мобильность международного капитала сдерживали иностранную конкуренцию. Ограниченные в свободе искать более выгодные краткосрочные доходы за рубежом, банкиры и частные кредиторы во Франции и других странах инвестировали в экономику страны[355].
В Западной Германии, где хорошо помнили межвоенное время конфликта и нестабильности (как политической, так и денежной), власти в Бонне гораздо менее активно, чем их французские или итальянские коллеги, занимались планированием и управлением экономическим поведением, но уделяли гораздо больше внимания мерам, направленным на предотвращение или смягчение социальных конфликтов, особенно между работодателями и рабочими. В частности, они поощряли и гарантировали переговоры и «социальные контракты», призванные снизить риск забастовок или инфляции заработной платы. Как следствие, частные предприятия (и банки, с которыми они работали или которые ими владели) были более склонны инвестировать в свое будущее, поскольку они могли рассчитывать на долгосрочное сдерживание заработной платы со стороны своих рабочих. Рабочие цехов в Западной Германии, как и в Скандинавии, получали компенсацию за эту сравнительную покорность гарантиями занятости, низкой инфляцией и, прежде всего, всеобъемлющими социальными услугами и льготами, финансируемыми за счет крайне прогрессивных ставок налогообложения.
В Великобритании правительство более прямо вмешивалось в экономику. Большинство национализаций, предпринятых лейбористским правительством в 1945–1951 годах, пришедшие ему на смену консервативные правительства оставили в силе. Но обе партии отказались от долгосрочного экономического планирования или агрессивного вмешательства в отношения между трудящимися и руководством. Такое активное участие приняло форму управления спросом – манипулирования процентными ставками и предельными налоговыми диапазонами для поощрения сбережений или расходов. Это были краткосрочные тактики. Главной стратегической целью всех британских правительств в эти годы было предотвратить возврат к болезненному уровню безработицы 1930-х годов.
По всей тогдашней Западной Европе правительства, работодатели и рабочие сговорились создать добродетельный круг: высокие государственные расходы, прогрессивное налогообложение и ограниченный рост заработной платы. Как мы видели, эти цели уже были вписаны в широко распространенный, выкованный во время войны и после нее консенсус по поводу необходимости плановой экономики и некоторой формы «государства всеобщего благосостояния». Таким образом, эти цели – продукт правительственной политики и коллективного намерения. Но благоприятное условие для их невероятного успеха находилось за пределами прямой досягаемости правительственных действий. Триггером европейского экономического чуда и социальных и культурных изменений, которые последовали за ним, стал быстрый и устойчивый рост населения Европы.
В прошлом в Европе наблюдались всплески демографического роста – последний раз в середине XIX века. Но они обычно не приводили к устойчивому росту населения: либо потому, что традиционное сельское хозяйство не могло прокормить слишком много ртов, либо из-за войн и болезней, либо потому, что новое избыточное население, особенно молодые люди, эмигрировало за границу в поисках лучшей жизни. А в XX веке война и эмиграция удерживали рост населения в Европе значительно ниже того, что можно было бы ожидать от возросшей рождаемости предыдущих десятилетий.
К началу Второй мировой войны косвенные последствия потери поколения молодых людей в Первой мировой войне, вместе с экономической депрессией, гражданскими войнами и политической неопределенностью 1930-х годов, снизили рождаемость в некоторых частях Западной Европы до исторического минимума. В Великобритании было всего 15,3 успешных родов на тысячу человек; в Бельгии – 15,4; в Австрии – 12,8. Во Франции, где в 1939 году уровень рождаемости составлял 14,6 на тысячу человек, смертность превышала рождаемость не только во время Первой мировой войны, в 1919 году и снова в 1929 году, но и каждый год с 1935 по 1944 год. Там, как и в Испании времен гражданской войны, численность населения неуклонно сокращалась. В остальной части средиземноморской Европы и к востоку от Вены уровень рождаемости был выше, иногда вдвое превышая уровень Запада. Но повышенный уровень детской смертности и более высокие показатели смертности во всех возрастных группах означали, что даже там рост населения был незначительным.
Именно на этом фоне, а также на фоне дополнительной демографической катастрофы Второй мировой войны, следует рассматривать послевоенный бэби-бум. В период с 1950 по 1970 год население Великобритании выросло на 13 %; в Италии – на 17 %. В Западной Германии население выросло за эти годы на 28 %; в Швеции – на 29 %; в Нидерландах – на 35 %. В некоторых из этих случаев внутренний прирост населения был усилен иммиграцией (возвращением колонистов в Нидерланды; восточногерманских и других беженцев в Федеративную Республику). Но во Франции внешние факторы играли лишь незначительную роль: между первой послевоенной переписью 1946 года и концом шестидесятых годов население Франции выросло почти на 30 % – самый быстрый темп роста, когда-либо зарегистрированный там.
Отличительной чертой Европы 5060-х годов – ее можно сразу же почерпнуть из любой тогдашней уличной сцены – было количество детей и молодежи. После 40-летнего перерыва Европа снова становилась молодой. Пик рождаемости в послевоенный период в большинстве стран пришелся на 1947–1949 годы – в 1949 году во Франции родилось 869 000 детей, по сравнению с 612 000 в 1939 году. К 1960 году в Нидерландах, Ирландии и Финляндии 30 % населения были моложе 15 лет. К 1967 году во Франции каждый третий был моложе 20. Дело не только в том, что после войны родились миллионы детей: удивительное количество из них выжило.
Благодаря улучшению питания, жилья и медицинского обслуживания уровень детской смертности – число детей, которые умерли, не дожив до своего первого дня рождения, на тысячу выживших при родах – резко снизился в Западной Европе за эти десятилетия. В Бельгии он упал с 53,4 в 1950 году до 21,1 в 1970 году, причем большая часть изменений произошла в первое десятилетие. В Италии он снизился с 63,8 до 29,6, во Франции с 52,0 до 18,2. Старики тоже жили дольше – по крайней мере, в Западной Европе, где уровень смертности неуклонно снижался за тот же период. Уровень выживаемости младенцев в Восточной Европе также улучшился, правда, с гораздо худшего начального показателя: в Югославии уровень детской смертности снизился со 118,6 на тысячу в 1950 году до 55,2 двадцать лет спустя[356]. В Советском Союзе уровень снизился с 81 на тысячу в 1950 году до 25 в 1970 году, хотя сильно разнился между республиками. Но уровень рождаемости в коммунистических государствах пошел на спад гораздо раньше, чем на Западе, и с середины 1960-х годов он был более чем сопоставим с постоянно ухудшающимися показателями смертности (особенно среди мужчин).
Существует множество объяснений восстановления европейской фертильности после Второй мировой войны, но большинство из них сводятся к комбинации оптимизма и бесплатного молока. Во время длительного демографического спада 1913–1945 годов правительства тщетно пытались способствовать деторождению: компенсируя патриотическими призывами, семейными «кодексами» и другими законами хроническую нехватку мужчин, жилья, рабочих мест и безопасности. Теперь – даже до того, как послевоенный рост перешел в стабильную занятость и потребительскую экономику – сочетания мира, безопасности и мер государственного поощрения было достаточно, чтобы достичь того, чего не могла добиться никакая пропаганда деторождения до 1940 года.
Демобилизованные солдаты, вернувшиеся военнопленные и политические депортированные, воодушевленные схемами нормирования и распределения, которые благоприятствовали супружеским парам с детьми, а также денежными пособиями на каждого ребенка, воспользовались первой возможностью, чтобы вступить в брак и создать семью. И было кое-что еще. К началу 1950-х годов страны Западной Европы могли предложить гражданам больше, чем просто надежду и социальную защиту: они предоставляли изобилие рабочих мест. В течение 1930-х годов средний уровень безработицы в Западной Европе составлял 7,5 % (11,5 % в Великобритании). К 1950-м годам он упал ниже 3 % везде, кроме Италии. К середине 1960-х годов средний показатель по Европе составлял всего 1,5 %. Впервые с момента начала учета Западная Европа испытала полную занятость. Во многих секторах теперь наблюдалась хроническая нехватка рабочей силы.
Несмотря на рычаги воздействия, которые эта нехватка давала в руки организованным рабочим, профсоюзы (за примечательным исключением Великобритании) были либо слабы, либо неохотно использовали свою власть. Это было наследием межвоенных десятилетий: боевые или политические профсоюзы так и не оправились полностью от последствий Великой депрессии и фашистских репрессий. В обмен на новообретенный значимый статус в качестве национальных партнеров по переговорам представители профсоюзов в 1950-е и в начале 1960-х годов часто предпочитали сотрудничать с работодателями, а не использовать нехватку рабочей силы для немедленной выгоды. В 1955 году между представителями рабочих автомобильной промышленности и национализированным производителем автомобилей Renault было заключено первое в истории Франции соглашение об условиях труда. Примечательно, что основной выгодой рабочих стала не повышенная заработная плата, а новаторская уступка в виде третьей недели оплачиваемого отпуска[357]. Верный признак изменения взглядов на ситуацию.
Еще одна причина, по которой старые рабочие профсоюзы больше не имели сильного влияния в Западной Европе, заключается в том, что их база – квалифицированные рабочие-мужчины – сокращалась. Занятость в угольной, сталелитейной, текстильной и других отраслях промышленности родом из XIX века сокращалась, хотя на это не обращали внимания до 1960-х годов. Все больше и больше рабочих мест открывалось в третичном секторе, многие из них занимали женщины. Некоторые профессии – текстильное производство, домашний труд – были сильно феминизированы на многие десятилетия. Но после войны возможности трудоустройства в обеих этих отраслях резко сократились. Женская рабочая сила больше не состояла из одиноких женщин, работающих служанками или работницами на фабриках. Все большую долю составляли пожилые женщины (часто замужние), работающие в магазинах, офисах и некоторых низкооплачиваемых профессиях: в частности, в сестринском деле и преподавании. К 1961 году треть рабочей силы в Великобритании составляли женщины, и две из трех занятых женщин работали на канцелярских или секретарских должностях. Даже в Италии, где пожилые дамы традиционно не входили в ряды (официально) занятых, к концу 1960-х годов 27 % рабочей силы составляли женщины.
Ненасытный спрос на рабочую силу в процветающем северо-западном регионе Европы объясняет заметные массовые миграции в 1950-х и начале 1960-х годов. Они принимали три формы. Во-первых, мужчины (и в меньшей степени женщины и дети) покидали сельскую местность ради городов и переезжали в более развитые регионы своей страны. В Испании более миллиона жителей Андалусии переехали на север в Каталонию за два десятилетия после 1950 года: к 1970 году 1,6 миллиона испанцев, родившихся в Андалусии, жили за пределами родного региона, 712 000 из них в одной только Барселоне. В Португалии значительная часть жителей обедневшего региона Алентежу уехала в Лиссабон. В Италии в период с 1955 по 1971 год, по некоторым оценкам, девять миллионов человек переехали из одного региона страны в другой.
Эта модель перемещения населения не ограничивалась Средиземноморьем. Миллионы молодых людей, которые покинули Германскую Демократическую Республику и отправились в Западную Германию в период с 1950 по 1961 год, возможно, выбирали политическую свободу, но, направляясь на Запад, также искали высокооплачиваемую работу и лучшую жизнь. В этом отношении они мало чем отличались от своих испанских или итальянских современников – или четверти миллиона шведов из сельских центров и с севера страны, которые переехали в города в десятилетие после 1945 года. Большая часть этого движения была обусловлена неравенством доходов. Но желание избежать трудностей, изоляции, унылой деревенской жизни и гнета традиционных сельских иерархий также сыграло роль, особенно для молодых людей. Одним из побочных преимуществ было то, что заработная плата тех, кто остался, и количество доступной им земли в результате увеличились.
Второй путь миграции включал переезд из одной европейской страны в другую. Эмиграция из Европы, конечно, не была чем-то новым. Но 15 миллионов итальянцев, покинувших страну между 1870 и 1926 годами, как правило, уезжали за океан: в Соединенные Штаты или Аргентину. То же самое было и с миллионами греков, поляков, евреев и других, эмигрировавших в те же годы, или со скандинавами, немцами и ирландцами более раннего поколения. После Первой мировой войны, к примеру, шахтеры и сельскохозяйственные рабочие из Италии и Польши постоянно стекались во Францию. А в 1930-х годах политические беженцы спасались на Западе от нацизма и фашизма. Но внутриевропейская миграция, особенно в поисках работы, оставалась исключением.
К концу 1950-х годов все это изменилось. Трансграничное движение рабочей силы началось вскоре после окончания войны – после соглашения от июня 1946 года десятки тысяч молодых итальянских рабочих отправились организованными колоннами на работу в шахты Валлонии в обмен на бельгийское обязательство поставлять уголь в Италию. Но в 1950-е годы экономическая экспансия Северо-Западной Европы опережала рост местного населения: поколение «бэби-бумеров» еще не вошло в состав рабочей силы, но спрос на нее достиг пика. Рост экономики Германии, в частности, вынудило правительство в Бонне искать дешевую рабочую силу за рубежом.
В 1956 году канцлер Аденауэр был в Риме и предлагал бесплатный проезд любому итальянскому рабочему, который отправится в Германию. Он добивался официального итальянского сотрудничества в переправке безработных южан через Альпы. В следующем десятилетии власти из Бонна подпишут ряд соглашений не только с Италией, но и с Грецией и Испанией (1960), Турцией (1961), Марокко (1963), Португалией (1964), Тунисом (1964) и Югославией (1968). Иностранных рабочих поощряли устраиваться на работу в Германии – предполагая, что их пребывание будет строго временным: в конечном итоге они вернутся в свою страну. Подобно финским рабочим-мигрантам в Швеции или ирландским в Великобритании, эти мужчины – большинство из них моложе 25 лет – почти всегда приезжали из бедных, сельских или горных регионов. Большинство из них были неквалифицированными (хотя некоторые соглашались на «деквалификацию», чтобы получить работу). Их заработки в Германии и других северных странах сыграли важную роль в поддержании экономики регионов, которые они покинули, даже несмотря на то, что отъезд ослабил местную конкуренцию за рабочие места и жилье. В 1973 году денежные переводы рабочих из-за границы составляли 90 % экспортных доходов Турции, 50 % экспортных доходов в Греции, Португалии и Югославии.
Демографическое воздействие этих перемещений населения было значительным. Хотя официально мигранты были «временными», на практике они покинули родину навсегда. Если они и возвращались, то только много лет спустя, чтобы выйти на пенсию. Семь миллионов итальянцев покинули страну с 1945 по 1970 год. В 1950–1970 годах четверть всех трудоспособных греков уехала в поисках работы за границу: в разгар эмиграции, в середине шестидесятых, 117 000 греков покидали страну каждый год[358]. По оценкам, в период с 1961 по 1974 год полтора миллиона португальцев нашли работу за границей – крупнейшее перемещение населения в истории Португалии, оставившее в самой стране всего 3,1 миллиона трудоспособных человек. Это были драматические цифры для страны, общая численность населения которой в 1950 году составляла всего восемь и 1/3 миллиона человек. Эмиграция молодых женщин в поисках домашней работы в Париже и других местах оказала особенно заметное влияние на сельскую местность, где нехватка молодых людей была лишь частично компенсирована прибытием иммигрантов из португальских колоний на островах Зеленого Мыса и в Африке. В одном португальском муниципалитете, Сабугале, на сельском севере, эмиграция сократила местное население с 43 513 в 1950 году до всего лишь 19 174 человек 30 лет спустя.
Экономическая выгода для «импортирующей» страны была значительной. К 1964 году иностранные (в основном итальянские) рабочие составляли четверть рабочей силы Швейцарии, чья туристическая отрасль сильно зависела от дешевых сезонных работников: их легко нанять, легко уволить. В Западной Германии в пиковый, 1973-й, год было 2,8 миллиона иностранных рабочих, в основном в строительстве, металлообработке и производстве автомобилей. Один рабочий из восьми от общей численности трудовых ресурсов страны был иностранцем. Во Франции 2,3 миллиона иностранных рабочих, зарегистрированных в том году, составляли 11 % от общего размера работающего населения. Многие из них были домашней женской прислугой: кухарками, уборщицами, консьержками и нянями – в подавляющем большинстве португальского происхождения.
Большинство этих мужчин и женщин не имели постоянного права на жительство, и они не были включены в соглашения, подписанные профсоюзами и работодателями, предусматривающие безопасность, благосостояние и выход на пенсию для местных работников. Таким образом, у работодателя и страны, в которую они приехали, было мало обязательств перед иностранными рабочими или долгосрочных расходов на них. Вплоть до 1980-х годов «гастарбайтеры» в Германии оставались на должностях и зарплатах низкого уровня. Они жили как могли, отправляя большую часть заработков домой: как бы мало им ни платили в марках или франках, они получали во много раз больше, чем в родных деревнях. Их положение напоминало жизнь несчастного итальянского официанта в Люцерне, слегка карикатурно изображенного в фильме Франко Брузати 1973 года «Хлеб и шоколад» (Pane e Cioccolata).
К 1973 году только в Западной Германии проживало около полумиллиона итальянцев, 535 000 югославов и 605 000 турок[359]. Немцы, как и швейцарцы, французы, бельгийцы или британцы, не особенно приветствовали внезапное вторжение такого количества иностранцев на свою землю. Опыт жизни в окружении такого количества людей из других стран был незнаком большинству европейцев. Они справлялись достаточно хорошо, с редкими вспышками предрассудков и насилия в отношении сообществ зарубежных рабочих. Это в какой-то мере было связано с тем, что рабочие жили отдельно от местного населения, в более унылых пригородах крупных городов. Кроме того, они не представляли экономической угрозы в эпоху полной занятости. Также, по крайней мере, в случае христиан из Португалии, Италии и Югославии они были физически и культурно «ассимилируемы» – т. е. не были темнокожими или мусульманами. Более того, местные считали, что однажды приезжие исчезнут.
Однако такие настроения не относились к третьему источнику импортируемой рабочей силы: иммигрантам из прошлых и настоящих европейских колоний. Количество людей в этой категории изначально не было значительным. Многие из тех, кто вернулся в Нидерланды, Бельгию и Францию из бывших имперских владений в Азии, Африке, Южной Америке и Тихоокеанском регионе, являлись белыми специалистами или хотя бы отошедшими от дел фермерами. Даже алжирские граждане, проживавшие во Франции к 1969 году, насчитывали всего 600 000 человек, что было меньше числа местных итальянцев или испанцев.
Даже в Великобритании, где правительства 1950-х годов активно поощряли иммиграцию из стран Карибского бассейна для укомплектования поездов, автобусов и муниципальных служб страны, цифры были не особенно впечатляющими. По переписи 1951 года в Великобритании проживало 15 000 человек из Вест-Индии (в основном с Барбадоса): 4000 из них в Лондоне. К 1959 году иммиграция из Вест-Индии в Великобританию составляла около 16 000 человек в год. Иммиграция из других частей Содружества была еще меньше – в 1959 году прибыло всего 3000 иммигрантов из Индии и Пакистана. В последующие годы цифры увеличились – особенно когда британское правительство неохотно согласилось принять восточноафриканских азиатов[360], изгнанных угандийским диктатором Иди Амином, – но даже в 1976 году в Великобритании все еще было всего 1,85 миллиона «небелых», 3 % от общей численности. И 40 % из них родились в стране.
Разница, конечно, заключалась в том, что эти люди были смуглыми или черными и, будучи гражданами Содружества, имели предполагаемое по умолчанию право на постоянное проживание и, в конечном итоге, гражданство в имперской метрополии. Уже в 1958 году расовые беспорядки на западе Лондона предупредили правительство о предполагаемом риске допуска «слишком большого количества» иммигрантов в исторически белое общество. И поэтому, даже несмотря на то, что экономические аргументы в пользу неквалифицированных иммигрантов оставались сильными, а общее их число незначительным, Великобритания ввела первую из многих мер регулирования неевропейской иммиграции. Закон об иммиграции в Содружество 1962 года впервые внедрил «ваучеры на трудоустройство» и установил строгий контроль за небелой иммиграцией в Великобританию. Последующий закон 1968 года ужесточил их, ограничив круг обладающих правом на гражданство Великобритании лицами, имеющими по крайней мере одного британского родителя, и в 1971 году еще один закон, открыто направленный против небелых, серьезно ограничил прием родственников иммигрантов, уже находившихся в Великобритании[361].
Конечным результатом этих законов стало прекращение неевропейской иммиграции в Великобританию менее чем через 20 лет после ее начала. Отныне растущая доля небелых в населении Великобритании будет результатом высоких показателей рождаемости среди африканцев, карибцев и южноазиатов, уже живущих в стране. С другой стороны, эти радикальные ограничения права чернокожих и азиатов на въезд в Великобританию со временем сопровождались значительным улучшением их жизненных шансов после прибытия туда. Закон о расовых отношениях 1965 года запретил дискриминацию в общественных местах, ввел средства правовой защиты от дискриминации на рабочих местах и установил наказания за подстрекательство к расовой ненависти. Последующий закон 11 лет спустя окончательно запретил любую дискриминацию по признаку расы и создал Комиссию по расовому равенству. В некоторых отношениях новое, неевропейское население Великобритании (а позже и Франции) было более удачливым, чем европейцы «второго сорта», нашедшие работу к северу от Альп. Английские хозяйки больше не могли вывешивать таблички с надписью «Негры, ирландцы и собаки не допускаются», но объявления, запрещающие вход «собакам и итальянцам», встречались в швейцарских парках еще несколько лет.
В Северной Европе положение иностранных рабочих и других резидентов намеренно поддерживалось в нестабильном состоянии. Голландское правительство поощряло рабочих из Испании, Югославии, Италии (а позже Турции, Марокко и Суринама) приезжать и устраиваться на работу в текстильной промышленности, шахтах и судостроении. Но когда старые отрасли закрылись, именно занятые в этих сферах потеряли места, часто без какой-либо страховки или социальной защиты, способной смягчить последствия для них и их семей. В Западной Германии Закон об иностранцах 1965 года включал в себя «Полицейские правила для иностранцев», впервые обнародованные нацистами в 1938 году. К иностранным рабочим относились как к временным, находящимся здесь по милости властей. Однако к 1974 году, когда европейская экономика замедлилась до минимума и многие из рабочих-иммигрантов больше не требовались, они стали постоянными жителями. В том году 17,3 % всех детей, родившихся в Западной Германии, были детьми «иностранцев».
Чистое влияние этих перемещений людей трудно переоценить. В целом, около 40 миллионов человек перемещались внутри стран, между странами и приезжали в Европу из-за моря. Без дешевой и обильной рабочей силы в этой уязвимой и в основном неорганизованной форме европейский бум был бы невозможен. Послевоенные европейские государства – и частные работодатели – извлекли большую выгоду из постоянного потока послушных, низкооплачиваемых рабочих, за которых они часто не платили в полном объеме социальные начисления. Когда бум закончился и пришло время увольнять избыточные кадры, первыми пострадали иммигранты и мигранты.
Как и все остальные, новые рабочие не только производили вещи, они их покупали. Это было что-то совершенно новое. На протяжении всей известной истории большинство людей в Европе – как и в других частях мира – владели всего четырьмя видами вещей: теми, которые они унаследовали от своих родителей, теми, которые они сделали сами, теми, которые они выменяли у других, и теми немногими, которые они были вынуждены покупать за наличные, почти всегда сделанными кем-то, кого они знали. Индустриализация в течение XIX века преобразила мир городских жителей, но во многих частях сельской Европы традиционная экономика работала в целом без изменений вплоть до Второй мировой войны и даже после.
Безусловно, самые большие расходы в традиционном семейном бюджете были на еду и одежду, которые вместе с оплатой жилья поглощали большую часть дохода семьи. Большинство людей не ходили по магазинам и не «потребляли» в современном смысле; они существовали. Для подавляющего большинства европейского населения вплоть до середины XX века термин «располагаемый доход» был противоречивым по своей сути. Еще в 1950 году среднестатистическое западноевропейское домохозяйство тратило более половины денег на предметы первой необходимости: еду, питье и табак (!). В средиземноморской Европе эта цифра была заметно выше. Как только к этому добавлялись одежда и арендная плата, почти ничего не оставалось на предметы, не являвшиеся жизненно необходимыми.
В следующем поколении все изменилось. За два десятилетия после 1953 года реальная заработная плата почти утроилась в Западной Германии и странах Бенилюкса. В Италии темпы роста доходов были еще выше. Даже в Великобритании покупательная способность среднего гражданина почти удвоилась за эти годы. К 1965 году еда и одежда поглощали всего 31 % потребительских расходов в Великобритании; к 1980 году средний показатель по Северной и Западной Европе в целом составлял менее одной четверти.
У людей появились лишние деньги, и они их тратили. В 1950 году западногерманские розничные торговцы продали всего 900 000 пар женских нейлоновых чулок (символический предмет «роскоши» первых послевоенных лет). Четыре года спустя, в 1953 году, они продали 58 миллионов пар. Для более традиционных товаров основное влияние этой «революции расходов» сказалось на способе упаковки товаров и масштабах, в которых они продавались. Начали появляться супермаркеты, особенно в 1960-е годы – десятилетии, когда влияние роста покупательной способности ощущалось наиболее остро. В Нидерландах, где в 1961 году имелось всего семь супермаркетов, 10 лет спустя работало уже 520. За то же десятилетие количество супермаркетов в соседней Бельгии выросло с 19 до 456; во Франции с 49 до 1833[362].
Обоснованием для развития супермаркетов стало то, что покупатели (в основном домохозяйки) тратили больше за один поход по магазинам, если большая часть того, что они хотели – или могли бы захотеть, – находилась в одном месте. Но это, в свою очередь, предполагало, что у женщин было бы куда положить всю еду, когда они приносили ее домой; а это все больше подразумевало наличие холодильника. В 1957 году большинство западноевропейских домохозяйств все еще не имели холодильника (показатель варьировался от 12 % в Западной Германии до менее 2 % в Италии). Причина была не столько технической (к середине 1950-х годов практически вся Западная Европа имела полное электроснабжение, за исключением некоторых частей сельской Норвегии и южных и горных регионов Италии), сколько логистической: пока домохозяйки не могли позволить себе покупать много скоропортящихся продуктов за один выход и привозить их домой, не было особого смысла тратить большие суммы на холодильник[363].
Симптоматично для многих похожих изменений, что к 1974 году отсутствие холодильника в большинстве регионов уже бросалось бы в глаза: в Бельгии и Великобритании 82 % домохозяйств имели холодильник, во Франции – 88 %, в Нидерландах и Западной Германии – 93 %. Самое примечательное из всего этого, что 94 % итальянских домов теперь имели холодильник – самый высокий показатель в Европе. Действительно, Италия стала крупнейшим в Европе производителем холодильников и других «белых товаров». В 1951 году итальянские заводы произвели всего 18 500 холодильников. Два десятилетия спустя Италия производила 5 247 000 единиц в год – почти столько же, сколько США, и больше, чем вся остальная Европа вместе.
Как и бытовой холодильник, стиральная машина также появилась в эти годы. Ее создали, чтобы облегчить труд недавно разбогатевшей домохозяйки и поощрить ее расширить ассортимент покупок. Однако стиральной машине потребовалось больше времени, чтобы прижиться, чем холодильнику, – отчасти потому, что в середине 1950-х годов водопровод все еще не был доступен более чем в половине всех домохозяйств в Бельгии, Италии, Австрии, Испании и многих частях Франции и Скандинавии, отчасти потому, что электросеть во многих местах не могла поддерживать два больших прибора в одном жилище[364]. Даже в 1972 году, когда большинство западных европейцев жили в домах, оборудованных туалетами внутри и полным набором сантехники, только две семьи из трех имели стиральную машину, и это соотношение неуклонно, но медленно увеличивалось с каждым десятилетием. Стиральные машины многие годы оставались недоступными для бедных, особенно для больших семей, которые больше всего в них нуждались. Отчасти по этой причине стиральная машина, как и посудомоечные машины после середины 1970-х годов, на рекламных плакатах оставались в интерьерах обеспеченного среднего класса[365].
Со временем стиральные машины и холодильники становились дешевле. Как и игрушки и одежда, они выпускались в гораздо больших масштабах, чем когда-либо прежде, поскольку инвестиции, с одной стороны, и устойчивый высокий спрос, с другой, снижали цены: даже во Франции, где массовое производство всегда немного отставало, оборот в индустрии игрушек увеличился на 350 % в 1948–1955 годах, на начальном этапе «бэби-бума». Но «добродетельный круг» миллионов новых потребителей товаров оказал самое значительное влияние не внутри дома, а за его пределами. Величайшим показателем европейского процветания стала революция, произведенная семейным автомобилем.
До 1950-х годов автомобиль был роскошью для большинства европейцев и во многих частях континента его редко можно было увидеть. Даже в крупных городах его появление произошло совсем недавно. Люди практически не путешествовали на большие расстояния ради удовольствия, а когда ехали на работу или в школу, пользовались общественным транспортом: поездами, трамваями и автобусами. В начале 1950-х годов в Испании было всего 89 000 личных автомобилей (не считая такси): один на каждые 314 человек. В 1951 году только одна французская семья из 12 имела автомобиль. Лишь в Великобритании владение автомобилем было массовым явлением: в 1950 году в стране насчитывалось 2 258 000 личных автомобилей. Но географическое распределение не отличалось равномерностью: почти четверть всех автомобилей была зарегистрирована в Лондоне – большая часть сельской Британии оставалась без машин, как Франция или Италия. И даже при этом многие лондонцы по-прежнему не имели автомобиля, и тысячи рыночных торговцев, разносчиков и других людей полагались в своей работе на лошадь и повозку.
В следующие два десятилетия число автовладельцев значительно увеличилось. В Великобритании, где первоначальный взлет в 1930-х годах остановился из-за войны и послевоенного дефицита, автомобильный парк удваивался каждое десятилетие с 1950 по 1980 год. С 2,4 миллиона в 1950 году количество автомобилей в Великобритании выросло до 8 миллионов к 1964 году и достигло 11,5 миллиона к концу 1960-х годов. Итальянцы, у которых было всего 270 000 личных автомобилей на начало войны и 342 000 в 1950 году (меньше, чем в одном только Лондоне), имели 2 миллиона автомобилей к 1960 году, 5,5 миллиона к 1965 году, более 10 миллионов в 1970 году и, по оценкам, 15 миллионов пять лет спустя – два автомобиля на каждых семь жителей страны[366]. Во Франции количество автомобилей выросло с менее чем 2 миллионов до почти 6 миллионов автомобилей в течение 1950-х годов, затем снова удвоилось в следующие десять лет. Симптоматично, что паркоматы были введены в конце 1950-х годов – сначала в Великобритании, а затем распространились по Франции и в других странах в 1960-е годы[367].
Европейцы покупали автомобили для личного пользования в таких беспрецедентных масштабах не просто потому, что у них водилось много лишних денег. За десятилетия Великой депрессии и войны накопился серьезный отложенный спрос. Задолго до 1939 года ряд европейских производителей автомобилей (Porsche в Германии, Renault и Citroën во Франции, Morris в Великобритании), предвидя подъем спроса на частные автомобили после кризиса, начали думать о новом типе семейного автомобиля – аналогичном по функциям модели «T» Генри Форда 20-летней давности: надежном, массовом и доступном. Война задержала появление этих моделей, но к началу 1950-х годов они сходили с новых производственных линий во все большем количестве.
В каждой западноевропейской стране была доминирующая местная марка и модель автомобиля, но, по сути, они все удивительно походили друг на друга. Volkswagen Beetle, Renault 4cv, FIAT 500 и 600, Austin A30 и Morris Minor – крошечные двухдверные средства семейного транспорта, дешевые в покупке, дешевые в эксплуатации и простые в ремонте. У них были тонкие жестяные рамы; небольшие, маломощные двигатели (разработанные для потребления как можно меньшего количества топлива), и они были оснащены минимумом аксессуаров и приспособлений. Volkswagen, Renault и Fiat имели заднее расположение двигателя и задний привод, оставляя отсек перед водителем для размещения небольшого количества багажа, а также аккумулятора, запасного колеса, рукоятки пуска и инструментов.
Morris с передним расположением двигателя, как и его современник и конкурент Ford Popular (принадлежащий американцам, но производимый на британском заводе Ford в Дагенхэме, недалеко от Лондона, для внутреннего рынка), стремился к немного более высокому уровню комфорта – и позже породил четырехдверную модель, как и подобало Великобритании, более процветающей в годы появления этой машины. Французский Citroën представил совершенно уникальный 2CV (первоначально продаваемый фермерам, желающим модернизировать или заменить повозку для быков), оснащенный четырьмя дверями, съемной крышей и сиденьями, а также двигателем от мотоцикла среднего размера. Несмотря на эти культурные различия, маленькие автомобили 50-х имели общую задачу: сделать владение автомобилем доступным и подходящим по цене почти для каждой западноевропейской семьи.
Первые несколько лет после начала послевоенной транспортной революции в Европе предложение автомобилей не могло поспевать за спросом (ситуация, которая сохранялась в Восточной Европе вплоть до 1989 года). Поэтому велосипеды, мотоциклы и комбинации мотоцикла с коляской некоторое время были широко распространены. Мотоциклы с коляской использовалась как импровизированное семейное транспортное средство для тех, кто не мог купить себе машину. Во Франции и Италии появились моторные скутеры. В Италии они были особенно распространены, и первый национальный слет владельцев мотороллеров, состоявшийся в Риме 13 ноября 1949 года, сопровождался взрывным ростом рынка этих удобных и недорогих символов городской свободы и мобильности, популярных среди молодежи. Эти транспортные средства – в частности, модель Vespa – мелькали в каждом тогдашнем фильме из Италии или об Италии.
Но к началу 1960-х годов автомобиль прочно занял господствующее положение в Западной Европе, вытеснив движение с рельсов на асфальт и совершив переход от общественного к частному транспорту. Железнодорожные сети достигли пика своей длины и пассажиропотоков в годы после Первой мировой войны. Теперь нерентабельные услуги были сокращены, а тысячи миль путей сняты. В Великобритании железные дороги перевезли 901 миллион пассажиров в 1946 году, что близко к их историческому пику. Но затем эти цифры с каждым годом снижались. В других местах Западной Европы движение поездов сохранялось гораздо лучше. В небольших, густонаселенных странах с эффективными сетями – таких как Бельгия, Нидерланды и Дания – оно даже росло, но гораздо медленнее, чем автомобильное движение.
Количество пользующихся автобусами также впервые начало сокращаться, поскольку все больше людей ездили на работу на машине. В период с 1948 по 1962 год в перегруженной столице Великобритании общий пассажиропоток городских автобусов, трамваев, троллейбусов и метрополитена сократился с 3 миллионов 955 тысяч человек в год до 2 миллионов 485 тысяч, поскольку вместо этого жители пересели на свои автомобили. Несмотря на явно неудовлетворительное состояние дорог Европы – за пределами Германии не проводилось существенной модернизации какой-либо национальной дорожной сети с конца 1920-х годов, – отдельные лица и особенно семьи все чаще использовали автомобили для частных поездок: за покупками в гипермаркеты, недавно появившиеся на окраинах городов, и, прежде всего, для путешествий в выходные и в ежегодные отпуска[368].
Поездки с целью отдыха не были в Европе чем-то новым, хотя до сих пор их совершали сначала только аристократия, а затем более обеспеченная и более амбициозная в культурном отношении часть среднего класса. Но, как и любой другой сектор экономики, «туризм» пострадал от войны и экономической рецессии. Швейцарская туристическая индустрия в 1913 году могла похвастаться 21,9 миллионами ночевок в отелях; она не восстановит эти цифры до середины 1950-х годов. И когда это время наступило, туристический бум 1950-х годов отличался от прошлого. Туризм упрощала и поощряла доступность личного транспорта, а также оплачиваемые отпуска у все возрастающей части работающего населения: к 1960 году многие сотрудники в континентальной Европе имели законное право на две недели оплачиваемого отпуска (три в Норвегии, Швеции, Дании и Франции), и все чаще они проводили этот отпуск вдали от дома.
Праздные путешествия становились массовым туризмом. Расцвели автобусные компании, они расширили традицию ежегодных выездов рабочих фабрик и ферм на побережье, используя ее для развития коммерческих перевозок внутри стран и между ними. Молодые предприниматели-авиаперевозчики, такие как британец Фредди Лейкер, скупивший излишки турбовинтовых самолетов Bristol Brittania, разработали чартерные рейсы на недавно открытые летние курорты в Италии, Франции и Испании. Кемпинг, уже популярный до войны среди менее обеспеченных отдыхающих и любителей активного отдыха, стал крупной отраслью в конце 1950-х, породив прибрежные и сельские кемпинги, торговые центры кемпингового оборудования, печатные путеводители и специализированные магазины одежды. Процветали старые курорты – вдоль побережий и в сельской местности Северной и Западной Европы. Появились недавно открытые (или заново открытые) места, приобретавшие известность в глянцевых брошюрах и популярной мифологии. Французская Ривьера, когда-то тихая зимняя резиденция эдвардианской знати, получила соблазнительный и молодой облик в новом жанре кинематографа «веселье на солнце»: в 1956 году Роже Вадим «изобрел» Сен-Тропе как витрину для своей новой звездочки Брижит Бардо в фильме «И Бог создал женщину».
Но не все могли позволить себе Сен-Тропе или Швейцарию, хотя французские и итальянские побережья и горы по-прежнему были недорогими для путешественников из Британии или Германии, обменивавших фунты стерлингов и немецкие марки на более дешевые франки и лиры того времени. Но внутренние морские курорты, по-прежнему очень востребованные британцами, голландцами и немцами, теперь стали действительно дешевыми. Билли Батлин, канадский ярмарочный рабочий, открывший первый лагерь отдыха в Скегнессе в 1936 году, в 1950-е годы сколотил состояние, продавая «дешевые и веселые» комплексные семейные туры в лагеря отдыха, выгодно расположенные вдоль побережья промышленной Англии: «Walmart с ночевкой», как один критик пренебрежительно отозвался о них впоследствии. Но Батлин был чрезвычайно популярен в свое время – и стал неофициальным институциональным прародителем французского Club Med[369], массового выбора отдыхающих более позднего, более космополитичного поколения: вплоть до gentils moniteurs, любезных инструкторов (или «красных мундиров», как их называл Батлин).
Для более авантюрных путешественников существовали недавно открывшиеся курорты на средиземноморском побережье Испании, где посетители могли выбирать между гостевыми домами, пансионатами или скромными приморскими отелями, номера в которых оптом бронировали туроператоры нового поколения, предлагавшие комплексные туры. И до всех этих мест теперь можно было добраться на машине. Одетые в летнюю одежду для отдыха (сама по себе новая продукция и свидетельство нового богатства), миллионы семей втискивались в свои «Фиаты», «Рено», «Фольксвагены» и «Моррисы» – часто в один и тот же день, поскольку официальные даты отпусков, как правило, колебались в пределах нескольких недель в августе, – и отправлялись к далеким побережьям по узким, плохо обслуживаемым дорогам, рассчитанным на более раннюю эпоху путешествий.
Результатом стали невиданные, ужасные пробки, которые с конца 1950-х годов становились больше с каждым годом. Отдыхающие следовали по предсказуемым артериям: шоссе A303 на юго-запад от Лондона до Корнуолла; Routes Nationales 6 и 7 от Парижа до побережья Средиземного моря; Route Nationale 9 от Парижа до испанской границы (число французских туристов в Испании увеличилось от нескольких тысяч в 1955 году до 3 миллионов к 1962-му, а два года спустя до 7 миллионов – в Испании Франко даже французский франк имел большое значение, особенно после голлистской ревальвации)[370]. Все больше немецких туристов следовало по средневековому торговому пути на юг, проходя через австрийский Тироль и через перевал Бреннер в Италию. Многие продолжили путь в Югославию, которая, как и Испания, открылась для внешнего туризма в эти годы: уже в 1963 году число иностранных путешественников в единственную доступную коммунистическую страну в Европе (благословленную длинным и очень дешевым побережьем Адриатического моря) составляло 1,7 миллиона, а десятилетие спустя насчитывало почти 6,3 миллиона в год.
Массовый туризм, как известно, может быть безразличным к окружающей среде, но он несет в себе явные преимущества в вопросах перераспределения. Поскольку преуспевающие северяне стекались в доселе обедневшие средиземноморские земли, там открылись рабочие места для строителей, поваров, официантов, горничных, водителей такси, проституток, носильщиков, обслуживающего персонала аэропортов и других. Впервые неквалифицированные молодые мужчины и женщины в Греции, Югославии, Италии и Испании могли найти низкооплачиваемую сезонную работу дома, а не искать ее за границей. Вместо того чтобы мигрировать в расширяющиеся экономики севера, они теперь обслуживали те же самые экономики в собственных странах.
Зарубежные путешествия, возможно, не расширили кругозор: чем популярнее направление, тем быстрее оно начинало напоминать – по всем основным признакам, за исключением климата – дом туриста. Действительно, успех крупномасштабного туризма в 1960-х годах и позже зависел от того, насколько комфортно чувствуют себя британцы, немцы, голландцы, французы и другие новички-путешественники в окружении соотечественников, изолированы ли от нежелательной экзотики, незнакомого и неожиданного. Но сам факт поездки куда-то далеко на регулярной (ежегодной) основе и новые виды транспорта, используемые для того, чтобы туда добраться – личный автомобиль, чартерный рейс, – открыли миллионам доселе изолированным мужчинам и женщинам (и особенно их детям) окно в гораздо больший мир.
До 1960-х годов главным источником информации, мнений и развлечений, доступным подавляющему большинству европейцев, было радио. Именно по радио люди узнавали новости, и если и существовала общая национальная культура, то она формировалась в большей степени тем, что люди слышали, чем тем, что они видели или читали. В каждой европейской стране в то время радио регулировалось государством (во Франции национальная вещательная сеть закрывалась в полночь)[371]. Радиовещательные станции, передатчики и длины волн лицензировались и, как правило, принадлежали национальным правительствам: показательно, что немногие радиостанции, передающие из-за пределов национальных границ, обычно располагались на кораблях или островах и в просторечии назывались «пиратами».
Владение радиоприемниками, уже широко распространенное до войны, к 1960 году стало почти всеобщим: тогда в СССР на каждые пять человек приходилось одно радио, во Франции, Австрии и Швейцарии – одно на каждых четырех человек, в Скандинавии и Восточной Германии – одно на каждых три человека. Фактически, почти каждая семья имела радиоприемник[372]. Большинство домашних радиоприемников мало чем отличались от огромных, громоздких, ламповых беспроводных устройств межвоенных десятилетий. Обычно на семью приходилось по одному радиоприемнику. Он занимал главное место в гостиной или на кухне, и семья была вынуждена слушать его, собираясь в одном месте. Даже автомобильные радиоприемники мало что изменили в этом отношении – семья путешествовала вместе, слушала вместе, а родители выбирали программы. Таким образом, беспроводное радио было естественным консервативным средством массовой информации как по своему содержанию, так и по социальным моделям, которые оно поощряло и поддерживало.
Транзисторы все изменили. Транзисторные радиоприемники по-прежнему были редкостью в 1958 году – во всей Франции, например, их было всего 260 000. Но три года спустя, в 1961 году, французы владели 2,4 миллионами транзисторных радиоприемников. К 1968 году, когда девять из десяти человек во Франции имели радио, 2/3 этих радиоприемников были портативными моделями. Подросткам больше не нужно было сидеть со своими семьями, слушая новости и передачи, рассчитанные на вкус взрослых и запланированные на «семейные часы прослушивания», обычно после ужина. Теперь у них были собственные программы – Salutles Copains («Привет, ребята!») на французском национальном радио, Pick of the Pops («Выбор поп-музыки») на BBC и т. д. Индивидуальные радиоприемники порождали целевое вещание. И когда государственные радиосистемы оказались медленными в адаптации, «периферийные» радиостанции – Radio Luxemburg, Radio Monte Carlo, Radio Andorra, которые работали легально, но находились за пределами границ крупных государств и финансировались за счет коммерческой рекламы, – воспользовались этой возможностью.
Транзисторные радиоприемники на батарейках были легкими и портативными и поэтому хорошо подходили для эпохи растущей мобильности – их естественной средой обитания стали туристические пляжи или общественные парки. Но радио оставалось звуковым средством массовой информации, и его способность адаптироваться к веку, который все больше становился визуальным, была ограничена. Для пожилых людей радио оставалось основным источником информации, просвещения и развлечений. В коммунистических государствах радиоприемник также был единственным средством доступа, хотя и недостаточным, к неотредактированным цензурой новостям и мнениям: от Радио Свободная Европа, Голоса Америки и, прежде всего, Всемирной службы ВВС. Но молодежь повсюду теперь слушала радио, прежде всего, ради популярной музыки. Для остального они все больше обращались к телевидению.
Телевидение пришло в Европу постепенно, а в некоторых местах и довольно поздно. В Великобритании регулярное вещание началось в 1940-х годах, и многие люди смотрели коронацию королевы Елизаветы в июне 1953 года в прямом эфире по телевизору. К 1958 году было выдано больше телевизионных лицензий, чем радиолицензий: в стране насчитывалось 10 миллионов домашних телевизоров еще до начала 1960-х. Франция, напротив, могла похвастаться всего 60 000 телевизорами в июне 1953 года (в то время как в Западной Германии их было уже 200 000, а в США – 15 миллионов). Даже в 1960 году только одна французская семья из восьми имела телевизор, что составляло 1/5 от показателя Великобритании при сопоставимой численности населения. В Италии эти цифры были еще меньше.
В течение шестидесятых, однако, телевидение завоевало популярность почти везде – небольшие черно-белые телевизоры стали доступным и все более необходимым предметом домашней обстановки даже в самом скромном доме. К 1970 году в Западной Европе в среднем на четырех человек приходилось по одному телевизору – больше в Великобритании, немного меньше в Ирландии. В некоторых странах того времени – Франции, Нидерландах, Ирландии, Италии (крупнейшем производителе телевизоров и холодильников в Европе) – семья чаще имела телевизор, чем телефон, хотя по более поздним стандартам они смотрели его не слишком много: 3/4 взрослых итальянцев проводили у экрана менее 13 часов в неделю. Две семьи из трех в Восточной Германии имели телевизор (тогда как холодильник был меньше, чем у половины); чехи, венгры и эстонцы (которые могли смотреть финское телевещание еще с 1954 года) были лишь немного позади.
Влияние телевидения было сложным. Его тематика поначалу не отличалась особенной новизной – государственные телеканалы гарантировали, что политическое и моральное содержание программ для детей и взрослых строго регулировалось. Коммерческое телевидение появилось в Великобритании в 1955 году, но в других местах оно возникло гораздо позже, и в большинстве европейских стран вопрос о подключении частных телеканалов не стоял до 1970-х годов. Большинство телевизионных программ в первые десятилетия существования СМИ были обыденными, скучными и весьма покровительственными – подтверждающими, а не подрывающими традиционные нормы и ценности. В Италии Филиберто Гуала, глава RAI (Radio Audizioni Italiane – итальянская национальная вещательная сеть) с 1954 по 1956 год, дал указание своим сотрудникам, что их программы «не должны подрывать институт семьи» или изображать «отношения, позы или детали, которые могут пробудить низменные инстинкты»[373].
Выбор был очень небольшим – один или в лучшем случае два канала в большинстве регионов, и вещание длилось только несколько часов днем и вечером. Тем не менее телевидение было средством социального взрыва. Оно внесло огромный вклад в прекращение изоляции и невежества отдаленных общин, предоставив всем одинаковый опыт и общую визуальную культуру. Быть «французом», «немцем» или «голландцем» теперь было чем-то, что формировалось не столько начальным образованием или общественными празднествами, сколько пониманием страны, почерпнутым из изображений, ворвавшихся в каждый дом. Так, «итальянцы», к добру или к худу, были выкованы больше общим опытом просмотра спортивных состязаний или развлекательных шоу на RAI, чем столетием существования единого национального правительства.
Прежде всего, телевидение принесло национальную политику в каждый дом. До появления телевидения политика в Париже или Бонне, Риме или Лондоне была элитарным делом, которым занимались далекие лидеры, известные только по их бестелесным голосам по радио, безжизненным газетным фотографиям или кратким, стилизованным появлениям в шаблонных новостных киножурналах. Теперь, менее чем за два десятилетия, политическим лидерам пришлось стать «дружелюбными к телевидению»: способными передавать авторитет и уверенность, симулируя эгалитарную непринужденность и теплую фамильярность перед лицом массовой аудитории. К такому представлению большинство европейских политиков оказались гораздо хуже подготовлены, чем их американские коллеги. Многие политики старшего возраста с треском провалились, столкнувшись с телекамерами. Более молодые, лучше адаптирующиеся претенденты получили огромную выгоду. Как заметил в мемуарах британский консервативный политик Эдвард Хит в связи с успехом в СМИ его заклятого врага, лидера Лейбористской партии Гарольда Вильсона: телевидение было «открыто для злоупотреблений со стороны любого шарлатана, способного манипулировать им должным образом». Так и оказалось в следующем десятилетии.
Как визуальное средство массовой информации, телевидение было прямым вызовом кинематографу. Оно не только предлагало альтернативные экранные развлечения, но и могло принести художественные фильмы в дома людей, избавляя от необходимости выходить на улицу, чтобы посмотреть что-то, кроме последних новинок. В Великобритании кинотеатры потеряли 56 % клиентов в период с 1946 по 1958 год. В других странах Европы цифры падали медленнее, но рано или поздно они падали везде. Посещаемость кинотеатров дольше всего держалась в средиземноморской Европе, особенно в Италии, где уровень аудитории оставался довольно постоянным до середины 1970-х годов. Но итальянцы в те времена не только ходили смотреть фильмы регулярно (обычно еженедельно), они еще и снимали их. В Риме середины 1950-х годов киноиндустрия была вторым по величине работодателем после строительной отрасли, снимая не только классические фильмы известных авторов, но и (и с большей прибылью) создавая постоянный поток фильмов-однодневок с участием королев красоты и мимолетных звездочек – le maggiorate fisiche («физически преуспевающих»).
В конце концов, даже итальянская киноиндустрия и посещаемость итальянских кинотеатров пришли в упадок. Европейские кинопродюсеры, не имея ресурсов Голливуда, не могли надеяться конкурировать с американскими фильмами по масштабу или «производственной ценности» и все больше ограничивались «обычным жизненным» кино, будь то «новая волна», «кухонная мойка» или домашняя комедия. Кино в Европе перешло из разряда общественной деятельности в разряд искусства. В то время как в 1940-х и 1950-х годах зрители автоматически смотрели все, что показывали в местном кинотеатре, теперь они ходили только в том случае, если их привлекал определенный фильм. Если они не заботились о том, что смотреть, то обращались к телевидению.
Хотя телевидение было «молодым» средством, оно имело особую привлекательность для старшей аудитории, особенно в ранние, регулируемые государством, культурно осторожные годы. Если раньше зрелые мужчины и женщины слушали радио или ходили в кино, то теперь они оставались дома и вместо этого смотрели телевизор. Коммерческий спорт, особенно его традиционные зрелищные виды, такие как футбол или собачьи бега, пострадали: во-первых, потому что у их аудитории теперь был альтернативный источник развлечений, более удобный и комфортный, и во-вторых, потому что спорт вскоре начали транслировать по телевидению, как правило, по выходным. Только молодые люди ходили развлекаться в большом количестве. И их вкусы в развлечениях начали меняться.
К концу 1950-х годов европейская экономика начала ощущать на себе все коммерческое влияние «бэби-бума». Сначала произошел взрывной рост в товарах для младенцев, малышей и детей. Понадобились бесчисленные детские коляски, кроватки, подгузники, детское питание, детская одежда, спортивный инвентарь, книги, игры и игрушки. Затем последовало увеличение числа школ и образовательных услуг, что привело к появлению нового рынка школьной формы, парт, учебников, школьного оборудования и постоянно расширяющегося ассортимента образовательных продуктов (включая учителей). Но покупателями всех этих товаров и услуг были взрослые: родители, родственники, школьные администраторы и центральные правительства. Около 1957 года впервые в истории Европы молодые люди начали покупать вещи сами.
До этого времени молодежь даже не существовала как отдельная группа потребителей. На самом деле, «молодых людей» вообще не существовало. В традиционных семьях и общинах дети оставались детьми, пока не заканчивали школу и не уходили на работу, после чего они становились молодыми взрослыми. Новая промежуточная категория «подростка», в которой поколение определялось не по статусу, а по возрасту – ни ребенок, ни взрослый, – не имела прецедента. И представление о том, что такие люди – подростки – могут составлять отдельную группу потребителей, было бы совершенно немыслимо несколько лет назад. Для большинства людей семья всегда была единицей производства, а не потребления. Если любой молодой человек в семье имел независимый денежный заработок, последний становился частью семейного дохода и использовался для покрытия коллективных потребностей.
Но с быстрым ростом реальной заработной платы большинство семей могли существовать – и даже больше – на доход основного кормильца, тем более, если оба родителя были трудоустроены. Сын или дочь, которые окончили школу в 14 лет (типичный возраст окончания школы для большинства молодых западноевропейцев в те годы), жили дома, имели постоянную или только неполную занятость, больше не должны были автоматически отдавать все свои заработки каждую пятницу. Во Франции к 1965 году 62 % всех 16–24-летних, все еще живущих с родителями, целиком оставляли себе свои заработки и тратили их по своему усмотрению.
Самым очевидным показателем этой новой подростковой покупательной способности была одежда. Задолго до того, как само поколение бэби-бумеров открыло для себя мини-юбки и длинные волосы, его непосредственный предшественник – поколение, родившееся во время войны, а не сразу после нее – заявляло о себе и самоутверждалось с помощью одежды, вдохновляясь культом фильмов о бандитах конца 1950-х. Выбирая темные, обтягивающие наряды – иногда из кожи, иногда из замши, всегда четкого кроя и угрожающей на вид – blouson noirs (Франция), Halbstarker (Германия и Австрия) или skinknuttar (Швеция), как и «тедди-бои» Лондона, изображали циничное, безразличное поведение, что-то среднее между Марлоном Брандо (из фильма «Дикарь») и Джеймсом Дином («Бунтарь без причины»). Но несмотря на отдельные вспышки насилия – наиболее серьезные в Британии, где банды одетых в кожу молодых людей нападали на карибских иммигрантов, – главной угрозой, которую представляли эти молодые люди и их одежда, являлось посягательство на чувства приличия старших. Они выглядели иначе.
Одежда, соответствующая возрасту, была важна как заявление о независимости и даже бунте. Это было чем-то совершенно новым – в прошлом молодые люди могли носить только ту же одежду, что их отцы и матери. Но это с экономической точки зрения было не самое важное изменение, вызванное возможностью подростков тратить деньги, молодые люди отдавали много денег на одежду, но еще больше – намного больше – на музыку. Ассоциация «подростка» с «поп-музыкой», которая стала настолько естественной к началу шестидесятых, имела как коммерческую, так и культурную основу. В Европе, как и в Америке, когда семейный бюджет мог обойтись без вклада молодежи, первое, что сделал освобожденный подросток, – пошел и купил граммофонную пластинку.
Долгоиграющая пластинка была изобретена в 1948 году. Первый «сингл» на 45 оборотов в минуту с одной песней на каждой стороне был выпущен RCA в следующем году. Продажи в Европе взлетели не так быстро, как в Америке, где оборот от продажи пластинок вырос с 277 миллионов долларов в 1955 году до 600 миллионов долларов четыре года спустя. Но они все равно выросли. В Великобритании, где молодые люди изначально были более подвержены американской популярной музыке, чем их континентальные современники, наблюдатели датировали взрыв интереса к поп-музыке показом фильма 1956 года «Рок круглые сутки» с Биллом Хейли и музыкальным коллективом The Cometsand the Platters в главных ролях. Сам фильм был посредственным даже по непритязательным стандартам рок-музыкальных фильмов. Но его одноименная заглавная песня (исполненная Хейли) вдохновила поколение британских подростков.
Подростки из рабочего класса, для которых джаз никогда не был особенно привлекательным, немедленно поддались американской (и вслед за ней британской) революции в популярной музыке: драйвовой, мелодичной, доступной, сексуальной и, прежде всего, их собственной[374]. Но в ней не было ничего откровенно злого, не говоря уже о жестокости, и даже секс тщательно ретушировался продюсерами звукозаписывающих компаний, менеджерами по маркетингу и руководителями радиовещания. Это потому, что первоначальная революция поп-музыки была явлением пятидесятых: она не сопровождала культурную трансформацию шестидесятых, а предшествовала ей. Как следствие, она часто была объектом официальной критики. Не одобряющие подобное местные советы по надзору запретили «Рок круглые сутки» – как они запретили явно превосходящий его рок-мюзикл Элвиса Пресли «Тюремный рок».
Отцы города Суонси в Уэльсе посчитали британского скиффл-исполнителя Лонни Донегана «неподходящим». Томми Стилу, умеренно энергичному британскому рок-певцу конца пятидесятых, не разрешили выступать в Портсмуте в Шаббат. Джонни Холлидей – полууспешная французская попытка клонировать американских рокеров типа Джина Винсента или Эдди Кокрана – вызвал возмущение среди поколения французских консервативных интеллектуалов, когда его первая запись появилась в 1960 году. Задним числом паника родителей, учителей, священнослужителей, экспертов и политиков по всей Западной Европе кажется странно несоразмерной. Менее чем через десятилетие Хейли, Донеган, Стил, Холлидей и им подобные показались бы безнадежно устаревшими, невинными доисторическими реликвиями.
Европейские подростки конца 1950-х и начала 1960-х не стремились изменить мир. Они выросли в безопасности и скромном достатке. Большинство из них просто хотели выглядеть по-другому, больше путешествовать, играть поп-музыку и покупать вещи. В этом они отражали поведение и вкусы своих любимых певцов и диск-жокеев, радиопрограммы которых слушали на своих транзисторах. Но все равно они были острием революционного клина. Даже в большей степени, чем их родители, они стали целью рекламной индустрии, которая следовала за потребительским бумом, сопровождала и предсказывала его. Все больше и больше товаров производилось и покупалось, их ассортимент доходил до невероятного разнообразия. Автомобили, одежда, детские коляски, упакованные продукты питания и стиральный порошок – все это теперь поступало на рынок в поражающем разнообразии форм, размеров и цветов.
Реклама в Европе имеет давнюю историю. Газеты, особенно популярные издания, процветавшие с 1890-х годов, всегда публиковали рекламу. Придорожные щиты и плакаты были давним проклятием в Италии задолго до 1950-х годов, и любой путешественник во Франции середины века знал призывы, нарисованные высоко на стенах сельских фермерских домов и городских террас: пить St Raphael или Dubonnet[375]. Рекламные ролики и фотографии долгое время сопровождали кинохронику и полнометражные фильмы в кинотеатрах по всей Европе. Но такая традиционная реклама мало учитывала целевое позиционирование продукта или сегментацию рынков по возрасту или вкусу. С середины 1950-х годов, напротив, выбор потребителя стал основным маркетинговым фактором; и реклама, все еще относительно небольшая статья расходов бизнеса в довоенной Европе, заняла теперь заметное место.
Более того, в то время как чистящие средства и сухие завтраки, рекламируемые на ранних этапах коммерческого телевидения в Великобритании, были ориентированы на домохозяек и детей, рекламные паузы на Радио Монте-Карло и в других подобных местах нацеливались прежде всего на рынок «молодых взрослых». Личные расходы подростков – на табак, алкоголь, мопеды и мотоциклы, недорогую модную одежду, обувь, косметику, средства по уходу за волосами, ювелирные изделия, журналы, пластинки, проигрыватели, радиоприемники – были огромным и до сих пор нетронутым источником наличности. Рекламные агентства толпами стремились воспользоваться ситуацией. Расходы на рекламу розничных товаров в Великобритании выросли со 102 миллионов фунтов стерлингов в год в 1951 году до 2,5 миллиардов фунтов стерлингов в 1978 году.
Во Франции расходы на рекламу в журналах, нацеленную на подростков, выросли на 400 % в решающий период с 1959 по 1962 год. Для многих людей мир, изображенный в рекламе, все еще был вне их досягаемости: в 1957 году большинство опрошенных во Франции молодых людей жаловались, что у них нет доступа к развлечениям по своему выбору, к отпуску, о котором они мечтали, к собственному транспортному средству. Но показательно, что опрошенные уже считали эти товары и услуги правами, которых они были лишены, а не фантазиями, к которым они никогда не могли стремиться. По ту сторону Ла-Манша в том же году группа активистов среднего класса, возмущенных прямым воздействием коммерческой рекламы и растущим спросом на товары, которые она продавала, опубликовала первое в Европе руководство для потребителей. Примечательно, что они назвали его не «Что», а «Который?».
Процветал дивный новый мир, который британский романист Дж. Б. Пристли описал в 1955 году как Эдмасс. Многие другие современные наблюдатели называли процесс «американизацией»: принятием в Европе всех практик и стремлений современной Америки. Хотя многие считали, что такая тенденция является радикальным разрывом с прошлым, на самом деле она не была новой. Европейцы «американизировались» – и боялись этой мысли – по крайней мере 30 лет назад[376]. Мода на производственные линии в американском стиле и «тейлористские» трудовые нормы[377], как и увлечение американскими фильмами и модой, были притчей во языцех еще до Второй мировой войны. Европейские интеллектуалы между войнами сетовали на «бездушный» мир американской современности, который ждал каждого. И нацисты, и коммунисты прекрасно играли свои роли хранителей культуры и ценностей перед лицом необузданного американского капитализма и «ублюдочного» безродного космополитизма, символом и заразительным примером которого был Нью-Йорк.
И все же, несмотря на присутствие в европейском воображении – и реальное пребывание американских солдат, базирующихся по всей Западной Европе, – Соединенные Штаты все еще были терра инкогнита для большинства европейцев. Американцы говорили по-английски – не тот язык, который большинство континентальных европейцев знали в то время. В европейских школах не изучали историю и географию США, их литературу не читало даже образованное меньшинство, ее политическая система была загадкой для всех, кроме немногих привилегированных. Мало кто совершал долгое и дорогое путешествие в США: только богатые (и то их незначительная часть), тщательно отобранные профсоюзные деятели и другие за счет фондов Маршалла, несколько тысяч студентов по обмену – и немного греков и итальянцев, которые эмигрировали в Америку после 1900 года и вернулись на Сицилию или греческие острова в преклонном возрасте. У восточных европейцев часто было больше связей с США, чем у западных, поскольку многие поляки или венгры знали друзей или родственников, которые уехали в Америку, и намного большее число последовало бы за ними при наличии такой возможности.
Конечно, правительство США и различные частные агентства, в частности Фонд Форда, делали все возможное, чтобы преодолеть пропасть, разделяющую Европу и Америку: 1950-е и начало 1960-х годов – период великих зарубежных культурных инвестиций, от «Американских домов» до стипендий Фулбрайта. В некоторых местах, в частности в Федеративной Республике Германии, эти инициативы имели серьезные последствия: между 1948 и 1955 годами 12 000 немцев посетили Америку на долгий срок – от месяца или более. Целое поколение западных немцев выросло в военной, экономической и культурной тени Соединенных Штатов. Людвиг Эрхард однажды назвал себя «американским изобретением».
Но важно подчеркнуть, что такого рода американское влияние и пример на удивление мало зависели от прямого американского экономического участия. В 1950 году Америка имела 3/5 богатства всего Запада и примерно такую же долю производства, но очень мало доходов переправлялось через Атлантику. После 1945 года инвестиции поступали прежде всего от правительства США. В 1956 году частные инвестиции США в Европу составили всего 4,15 миллиарда долларов. Затем они начали резко расти, взлетев в 1960-х годах (особенно в Великобритании) и достигнув 24,52 миллиарда долларов в 1970 году. Тогда это вызвало шквал тревожных публикаций, предупреждающих о росте американской экономической мощи, в частности, эссе Ж.-Ж. Серван-Шрейбера 1967 года Le Défi Américain («Американский вызов»).
Американское экономическое присутствие в Европе ощущалось не столько в прямых экономических инвестициях или рычагах, сколько в потребительской революции, которая в одинаковой степени затронула Америку и Европу. Теперь европейцы получали доступ к невероятному ассортименту товаров, к которым привыкли американские потребители: телефоны, бытовая техника, телевизоры, фотоаппараты, чистящие средства, упакованные продукты питания, дешевая яркая одежда, автомобили и аксессуары для них и т. д. Процветание и потребление стало образом жизни – «американским образом жизни». Для молодых людей привлекательность «Америки» заключалась в ее агрессивной современности. Она олицетворяла своего рода абстрактную противоположность прошлому, она была большой, открытой, благополучной – и молодой.
Одним из аспектов «американизации», как уже отмечалось, стала популярная музыка – хотя даже это само по себе не считалось чем-то новым: «рэгтайм» впервые прозвучал в Вене в 1903 году, а американские танцевальные и джазовые группы были широко распространены до и после Второй мировой войны. И этот процесс не был односторонним: большая часть современной популярной музыки представляла собой смесь импортных и местных жанров. Так, «американская» музыка в Великобритании немного отличалась от «американской» музыки во Франции или Германии. Французский вкус, в частности, находился под влиянием чернокожих артистов, которые приехали в Париж, чтобы избежать предрассудков на родине, – одна из причин, по которой идея «Америки» во французской культуре была заметно пропитана образом расизма.
К 1950-м годам влияние американского примера на европейскую аудиторию оказывалось подавляющим образом через кино. Европейские зрители имели практически неограниченный доступ ко всему, что мог экспортировать Голливуд: к концу 1950-х годов США продавали около 500 фильмов в год, а общий объем европейского производства составлял около 450. Американские фильмы, конечно, страдали от языкового барьера (хотя во многих местах, особенно в Италии, их просто массово дублировали на местный язык). И отчасти по этой причине зрители старше определенного возраста продолжали предпочитать отечественный продукт. Но их дети считали иначе. Младшая аудитория все больше ценила американские художественные фильмы – часто снятые европейскими режиссерами, бежавшими от тоталитарных режимов.
Современные критики беспокоились, что чопорный конформизм американской популярной культуры в сочетании с явными или подсознательными политическими посланиями, передаваемыми в фильмах, нацеленных на массовую аудиторию, развратит или парализует чувства европейской молодежи. Если уж на то пошло, эффект, похоже, был, скорее, противоположным. Молодая европейская аудитория отфильтровывала пропагандистское содержание ведущих американских фильмов – завидуя «хорошей жизни», изображенной на экране, как это делали их родители 20 лет назад, но громко смеясь над пафосом и наивностью американской романтики и бытовой рутины. Между тем, однако, они уделяли очень пристальное внимание часто бунтарскому стилю исполнителей.
Музыка, которая звучала в американских фильмах, снова всплывала на радио, в кафе, барах и танцевальных залах. Язык тела мятежной американской молодежи – каким он был показан в фильмах – стал модным заявлением для их европейских современников. Молодые европейцы начали одеваться «по-американски» – когда «настоящие джинсы Levi» впервые появились в продаже в Париже на рынке Marché aux Puces в мае 1963 года, спрос намного превысил предложение. Американская молодежная форма одежды из джинсов и футболок несла в себе очень мало признаков принадлежности к социальным классам (по крайней мере, пока и то, и другое не взяли в оборот дорогие, премиальные модельеры, и даже тогда возникшее различие заключалось не в социальном статусе, а в материальных ресурсах). Джинсы, которые носили как средний, так и рабочий класс, показательно развернули вспять традиционное развитие стиля одежды «сверху вниз», поскольку они «поднялись» из подлинных элементов рабочей униформы. Они также были подчеркнуто молодежными: как и многие другие облегающие фасоны, взятые из фильмов конца 1950-х годов, они вовсе не украшали фигуру людей старшего возраста.
За очень короткое время джинсы, как и мотоциклы, кока-кола, длинные волосы (мужские и женские) и поп-звезды, породили адаптированные к местным условиям разновидности по всей Западной Европе (и фильмы, и продукты, которые они демонстрировали, были недоступны дальше на востоке). Все это было частью более широкой системы. Стандартные американские темы фильмов – научная фантастика, детективные истории, вестерны – были одомашнены в стилизованных европейских версиях. Миллионы западных немцев узнали о ковбоях из романов в мягкой обложке, написанных местными авторами, которые никогда не были в Америке. К 1960 году романы в жанре «вестерн» на немецком языке продавались со скоростью 91 миллион в год только в Федеративной Республике. Вторым по популярности европейским мультипликационным персонажем после бельгийского мальчика-детектива Тинтина был еще один бельгийский продукт: Счастливчик Люк, невезучий и привлекательный ковбой, еженедельно появлявшийся в комиксах на французском и голландском языках. Америка, реальная или воображаемая, становилась естественной ареной для легких развлечений всех жанров.
Влияние Америки на молодых европейцев напрямую способствовало тому, что уже широко оплакивалось как «разрыв поколений». Старшие наблюдали и сожалели о склонности молодых повсюду пересыпать свои разговоры реальными или придуманными американизмами. В одном исследовании было подсчитано, что количество таких «американизмов» увеличилось в 14 раз в австрийской и немецкой прессе в течение 1960-х годов. В 1964 году французский критик Рене Этьембль опубликовал Parlez-vous Franglais? («Говорите ли Вы на франглийском?»), занимательный (и, как некоторые могли бы сейчас сказать, пророческий) отчет об ущербе, нанесенном французскому языку англоязычным загрязнением.
Антиамериканизм – принципиальное недоверие и неприязнь к американской цивилизации и всем ее проявлениям – обычно ограничивался культурными элитами, чье влияние заставляло его казаться более распространенным, чем он был на самом деле. Культурные консерваторы, такие как Андре Зигфрид во Франции, чья книга Tableau des États-Unis 1954 года отразила все обиды и вдобавок немного антисемитизма родом из межвоенной полемики, соглашались с культурными радикалами, такими как Жан-Поль Сартр (или британец Гарольд Пинтер в последующие десятилетия): Америка была страной истеричных пуритан, преданных технологиям, стандартизации и конформизму, лишенных оригинальности мысли. Такая культурная неуверенность была больше связана с темпами изменений в самой Европе, чем с вызовом или угрозой, исходившими от Америки. Так же, как европейские подростки отождествляли будущее с Америкой, которую они едва ли знали, так и их родители обвиняли Америку в потере Европы, которой на самом деле никогда не было, континента с нерушимой идентичностью, авторитетом и ценностями, непроницаемого для сирен современности и массового общества.
Эти настроения еще не слишком широко распространились в Германии или Австрии, или даже в Италии, где многие пожилые люди по-прежнему считали американцев освободителями. Напротив, антиамериканизм чаще поддерживался в Англии и Франции, двух бывших колониальных державах, непосредственно вытесненных подъемом Соединенных Штатов. Как Морис Дюверже сообщил читателям французского еженедельника L’Express в марте 1964 года, коммунизм больше не представлял угрозы: «Есть только одна непосредственная опасность для Европы, и это американская цивилизация» – «цивилизация ванн и холодильников», как поэт Луи Арагон пренебрежительно назвал ее 13 лет назад. Но, несмотря на высокомерное презрение парижских интеллектуалов, «цивилизация ванн и холодильников» – а также водопровода, центрального отопления, телевидения и автомобилей – была тем, чего теперь хотели большинство европейцев. И они хотели эти товары не потому, что те были американскими, а потому, что они представляли комфорт и определенную степень простоты в использовании. Впервые в истории легкость и комфорт стали доступны большинству людей в Европе.