«Indië verloren, rampspoed geboren» (Если Индии[309] будут потеряны, нам конец).
«Ветер перемен дует на этом континенте, и, нравится нам это или нет, этот рост [африканской] сознательности является политическим фактом».
«Великобритания потеряла империю и пока не нашла свою роль».
«Говорит Имре Надь, председатель Совета министров Венгерской Народной Республики. Сегодня рано утром советские войска начали наступление на нашу столицу с очевидным намерением свергнуть законное, демократическое венгерское правительство. Наши войска ведут бой. Правительство на своем месте. Я информирую об этом народ страны и мировую общественность».
«Серьезная ошибка – призывать иностранные войска, чтобы преподать урок своему народу».
По окончании Второй мировой войны народы Западной Европы, которым было трудно управлять своими странами и обеспечивать себя, продолжали контролировать большую часть неевропейского мира. Этот неуместный парадокс, эффект которого не ускользнул от внимания коренной элиты европейских колоний, имел неприятные последствия. Для многих в Великобритании, Франции или Нидерландах колонии и имперские владения их стран в Африке, Азии, на Ближнем Востоке и в Америке играли роль бальзама от страданий и унижений войны в Европе. Они продемонстрировали в той войне свою материальную ценность как жизненно важные национальные ресурсы. Без доступа к обширной территории, ресурсам и людям, который давали колонии, британцы и особенно французы оказались бы в еще более невыгодном положении во время борьбы с Германией и Японией.
Это представлялось особенно очевидным для британцев. Для любого, кто вырос (как автор настоящей книги) в послевоенной Британии, «Англия», «Британия» и «Британская империя» были почти синонимами. На картах начальной школы мир был окрашен в имперский красный цвет. В учебниках истории пристальное внимание уделялось истории британских завоеваний в Индии и особенно в Африке. Кинохроника, сводки радионовостей, газеты, иллюстрированные журналы, детские рассказы, комиксы, спортивные соревнования, банки для печенья, этикетки консервированных фруктов, витрины мясных магазинов – все напоминало о центральном положении Англии в историческом и географическом центре международной морской империи. Названия городов, рек и политических деятелей в колониях и доминионах были так же знакомы, как и названия из самой Великобритании.
Британцы потеряли «первую» империю в Северной Америке. Ее преемница если и не была создана в «приступе рассеянности»[310], то уж точно не выглядела как продуманный проект. Было дорого поддерживать там порядок, обслуживать и администрировать; и – подобно французской империи в Северной Африке – влияние Великобритании горячо ценила и защищала небольшая группа поселенцев, фермеров и владельцев ранчо в таких странах, как Кения или Родезия. «Белые» доминионы – Канада, Австралия, Новая Зеландия и Южная Африка – были независимыми, но их формальная присяга короне, их эмоциональная связь с Великобританией, продовольствие и сырье, которые они могли поставлять, а также их вооруженные силы рассматривались как национальные активы во всем, кроме названия. Материальная ценность остальной части Британской империи была менее очевидна, чем ее стратегическая роль: британские владения в Восточной Африке, как и различные контролируемые Великобританией территории и порты на Ближнем Востоке, а также вокруг Аравийского полуострова и на берегах Индийского океана, ценились прежде всего как дополнение к главному имперскому активу Британии: Индии, которая в то время включала территории, позже превратившиеся в Пакистан и Бангладеш, а также Шри-Ланку и Бирму.
Все европейские империи создавались от случая к случаю, эпизодически и (за исключением сухопутных и морских путей, обслуживающих Британскую Индию) без особого внимания к логистической цельности или экономической выгоде. Испанцы уже потеряли большую часть своей империи, сначала из-за британцев, затем из-за требований независимости собственных поселенцев, и затем, совсем недавно, из-за растущей мощи Соединенных Штатов – источник сохраняющихся антиамериканских настроений в Испании тогда и сейчас[311]. Остались лишь анклавы в Марокко и Экваториальной Гвинее, которые Франко (вечный реалист) должен был покинуть в период с 1956 по 1968 год.
Но большая часть Африки и Азии все еще находилась в руках европейцев: она управлялась либо непосредственно из имперских столиц, через набранную на местах правящую касту интеллектуалов, получивших европейское образование, либо через местных угодливых правителей, находившихся в союзе с европейскими хозяевами. Политики послевоенной Европы, знавшие только таких людей, по большей части не подозревали о быстром росте националистических настроений среди нового поколения активистов во всех империях (за исключением, возможно, Индии, но даже там они долго недооценивали масштаб и решимость этих настроений).
Таким образом, ни британцы, ни другие оставшиеся европейские колониальные державы не предвидели надвигавшегося краха своих владений или передела сфер влияния за рубежом. Как засвидетельствовал британский историк Эрик Хобсбаум, в 1939 году конец европейских колониальных империй казался очень далеким даже студентам семинара для молодых коммунистов из Британии и ее колоний. Шесть лет спустя мир все еще был разделен между правителями и вассалами, могущественными и бессильными, богатыми и бедными такой пропастью, что, казалось, вряд ли удастся ее преодолеть в ближайшем будущем. Даже в 1960 году, спустя много лет после того, как всемирное движение за независимость набрало обороты, 70 % мирового валового производства и 80 % экономической добавленной стоимости в обрабатывающей промышленности приходилось на Западную Европу и Северную Америку.
Крошечная Португалия – самая маленькая и бедная из европейских колониальных держав – добывала сырье по очень выгодным ценам из своих колоний в Анголе и Мозамбике. Они также обеспечивали внутренний рынок для португальского экспорта, который в противном случае не мог бы конкурировать на международном уровне. Так, Мозамбик выращивал хлопок для португальского товарного рынка, а не продовольствие для своего народа. Это приносило значительные прибыли и приводило к постоянному местному голоду. В таких обстоятельствах деколонизация Португалии была отложена на максимально возможный срок, все попытки восстаний в колониях и военные перевороты внутри страны заканчивались безуспешно[312].
Даже если бы европейские государства могли обойтись без своих империй, мало кто в то время допускал, что сами колонии выживут в одиночку, без иностранного правления. Даже либералы и социалисты, которые выступали за автономию и возможную независимость заокеанских подданных Европы, ожидали, что пройдет много лет, прежде чем такие цели будут реализованы. Полезно напомнить, что совсем недавно, в 1951 году, министр иностранных дел Великобритании Герберт Моррисон от Лейбористской партии считал независимость африканских колоний сравнимой с «предоставлением десятилетнему ребенку ключа от дома, банковского счета и дробовика».
Однако мировая война привела к бо́льшим изменениям в колониях, чем предполагало большинство европейцев. Британия потеряла территории в Восточной Азии из-за японской оккупации во время войны, и, хотя эти территории были возвращены после поражения Японии, позиции старой колониальной державы оказались радикально подорваны. Капитуляция Великобритании в Сингапуре в феврале 1942 года стала унижением, от которого Британская империя в Азии так и не оправилась. Несмотря на то что британские войска смогли предотвратить захват Бирмы и Индии японцами, миф о непобедимости европейцев был развеян навсегда. После 1945 года колониальные державы в Азии столкнулись с растущим давлением, требующим отказаться от традиционных притязаний.
Для Нидерландов, старейшей колониальной державы в регионе, последствия оказались особенно болезненными. Голландская Ост-Индия и торговая компания, которая ее создала, являлись частью национального мифа, прямой связью с Золотым веком и символом голландской торговой и морской славы. Существовало широко распространенное мнение, особенно в мрачные, нищие послевоенные годы, что сырье из Индий – главным образом каучук – станет экономическим спасением Нидерландов. Однако через два года после поражения Японии голландцы снова оказались в состоянии войны. На контролируемых ими территориях Юго-Восточной Азии (сегодняшняя Индонезия) оказались вовлечены в боевые действия 140 000 голландских солдат (профессионалов, призывников и добровольцев), а революция за независимость Индонезии вызвала восхищение и подражание во всей оставшейся голландской империи в Тихом океане, Карибском бассейне и Южной Америке.
Последовавшая за этим партизанская война длилась четыре года и стоила Нидерландам более 3 000 жертв среди военных и гражданского населения. Независимость Индонезии, в одностороннем порядке провозглашенная националистическим лидером Сукарно 17 ноября 1945 года, была, наконец, признана голландскими властями (и плачущей королевой Юлианой) на конференции в Гааге в декабре 1949 года. Постоянный поток европейцев (многие из них родились в Индии и никогда не видели Нидерландов) направился «домой». К концу 1957 года, когда президент Сукарно закрыл Индонезию для голландских бизнесменов, голландских «репатриантов» насчитывалось многие десятки тысяч.
Опыт деколонизации оказал горькое воздействие на общественную жизнь Нидерландов, и без того сильно пострадавшую от войны. Многие бывшие колонисты и их друзья настаивали на том, что стали потом называть «мифом о хорошем правлении», обвиняя левых в неспособности Голландии восстановить колониальную власть после междуцарствия японской оккупации. С другой стороны, солдаты-срочники (подавляющее большинство) были просто рады вернуться домой целыми и невредимыми после колониальной войны, которой никто не гордился, и многие чувствовали, что военному успеху препятствовало настойчивое требование ООН передать власть путем переговоров. Эти события очень быстро провалились в дыру национальной памяти.
В долгосрочной перспективе вынужденный уход голландцев из колоний способствовал росту национальных симпатий к «Европе». Вторая мировая война продемонстрировала, что Нидерланды не могут оставаться в стороне от международных дел, особенно своих крупных соседей, а потеря Индонезии стала своевременным напоминанием о реальном положении страны как маленького и уязвимого европейского государства. Сделав из нужды добродетель, голландцы превратились в крайне восторженных сторонников европейской экономической, а затем и политической интеграции. Но этот процесс не прошел безболезненно и не был мгновенным переключением коллективных чувств нации. До весны 1951 года военные расчеты и расходы послевоенных голландских правительств были направлены не на европейскую оборону (несмотря на участие Нидерландов в Брюссельском договоре и НАТО), а на удержание колоний. Лишь медленно и с некоторым скрытым сожалением голландские политики стали уделять внимание исключительно европейским делам и отказываться от своих старых приоритетов.
То же самое справедливо, в той или иной степени, для всех колониальных и бывших колониальных держав Западной Европы. Американские ученые, проецируя опыт и заботы Вашингтона на остальной Запад, иногда упускают из виду эту отличительную черту Европы после Второй мировой войны. В Соединенных Штатах именно холодная война имела значение: и внешние, и внутренние приоритеты, а также риторика отражали это. Но в Гааге, Лондоне или Париже те же самые годы были наполнены дорогостоящими партизанскими войнами в обширных и все более неуправляемых колониях. Стратегической головной болью на протяжении большей части 1950-х годов стали движения за национальную независимость, а не Москва и ее амбиции, хотя в некоторых случаях они пересекались.
Французская империя, как и Британская, получила выгоду от перераспределения после 1919 года азиатских и африканских владений, захваченных у побежденных Центральных держав. Таким образом, в 1945 году освобожденная Франция снова правила Сирией и Ливаном, а также значительными участками Африки к югу от Сахары и некоторыми островами в Карибском бассейне и Тихом океане. Но «драгоценностями» имперской короны Франции были ее территории в Индокитае и особенно давние французские поселения вдоль средиземноморского побережья Северной Африки: Тунис, Марокко и прежде всего Алжир. Однако во французских исторических текстах положение колоний было, возможно, более двусмысленным, чем по ту сторону Ла-Манша. Это происходило отчасти потому, что Франция была республикой, в которой имперскому владычеству не было места, отчасти потому, что многие из ранних завоеваний Франции уже давно были захвачены англоговорящими правителями. В 1950 году миллионы французов все еще помнили «Фашодский кризис» 1898 года, когда Франция отказалась от конфронтации с Великобританией из-за контроля над Египтом, Суданом и Верхним Нилом. Говорить об Империи во Франции означало напоминать не только о победах, но и о поражениях.
С другой стороны, французским школьникам настойчиво преподносили образ самой «Франции» как трансокеанского целого, места, где гражданские и культурные атрибуты французскости доступны всем, где в начальных школах от Сайгона до Дакара рассказывали о nos ancêtres les Gaulois («наших предках галлах») и провозглашали – хотя бы в принципе – достоинства плавной культурной ассимиляции, которая была якобы совершенно немыслима для правителей британских, голландских, бельгийских, испанских или португальских колоний[313]. Говорилось, что только во Франции власти метрополии могут всерьез относиться к самым ценным колониальным владениям не как к чужой земле, а как к административному продолжению самой Франции. Таким образом, «Алжир» был всего лишь географическим выражением; территория, которую он занимал, представляла собой три департамента Франции (в которых, однако, только их европейские жители пользовались полными гражданскими правами).
Во время войны французы, как и британцы и голландцы, были вынуждены отдать японцам свои ценные колонии в Юго-Восточной Азии. Но в случае с французами японская оккупация произошла поздно – до марта 1945 года Французский Индокитай оставался под опекой властей Виши – и в любом случае была несравненно менее травматичной, чем собственное поражение Франции в 1940 году. Французское унижение в Европе подчеркивало символическое значение заморской империи: если французы в своих собственных глазах не превратились полностью в «беспомощную, безнадежную массу протоплазмы» (описание Эйзенхауэра в 1954 году), то это в значительной степени объяснялось их сохранившимся статусом ведущей колониальной державы, который имел определенную важность.
В начале февраля 1944 года на конференции в Браззавиле де Голль восстановил присутствие Франции в Африке. В столице Французской Экваториальной Африки, отделенной рекой от Бельгийского Конго, лидер «Свободной Франции» выразил свое видение колониального будущего Франции характерным образом:
«Во Французской Африке, как и в каждой стране, где люди живут под нашим флагом, не может быть настоящего прогресса, пока жители не смогут извлечь из него моральную и материальную выгоду на своей родной земле, пока они не смогут подняться шаг за шагом до такого уровня, на котором смогут участвовать в управлении своими делами. Долг Франции – добиться этого».
Что именно имел в виду де Голль, осталось, как это часто бывало, неясным, возможно, намеренно. Но, конечно, все поняли, что он говорил про колониальное освобождение и даже полную автономию. Обстоятельства сложились благоприятно. Французское общественное мнение не было враждебно по отношению к колониальным реформам – резкое осуждение практики принудительного труда Андре Жидом в его «Путешествии в Конго» (1927) способствовало осведомленности довоенной общественности о европейских преступлениях в Центральной Африке, – в то время как американцы создавали грозный антиколониальный шум. Госсекретарь США Корделл Халл в тот же период одобрительно высказался о перспективе международного контроля над менее развитыми европейскими колониями и раннего самоуправления для остальных[314].
Реформистские разговоры в бедной, изолированной франкоязычной Африке мало что стоили, особенно до того, как сама метрополия была освобождена. Юго-Восточная Азия – другое дело. 2 сентября 1945 года Хо Ши Мин, лидер вьетнамских националистов (и один из основателей Французской коммунистической партии, благодаря своему присутствию в юности на ее декабрьском съезде 1920 года в Туре), провозгласил независимость своей нации. В течение двух недель после этого британские войска начали прибывать в южный город Сайгон, а месяц спустя за ними последовали французы. Тем временем северные районы Вьетнама, до сих пор находившиеся под контролем Китая, в феврале 1946 года были возвращены французам.
На этом этапе появилась серьезная перспектива достижения автономии или независимости мирным путем, поскольку власти в Париже начали переговоры с представителями националистов. Но 1 июня 1946 года французский адмирал и местный полномочный представитель Тьерри д’Аржанльё в одностороннем порядке провозгласил отделение Кохинхины (южной части страны) от севера, где доминировали националисты. Тем самым он саботировал робкие попытки собственного правительства достичь компромисса и прекратил правительственные переговоры с Хо Ши Мином. Осенью того же года французы разбомбили гавань Хайфона, националистический Вьетминь[315] напал на французов в Ханое, и началась Первая Вьетнамская война.
Послевоенная борьба Франции за восстановление власти в Индокитае обернулась политической и военной катастрофой. Хо Ши Мин получил двойное признание среди французских левых: как борец за национальную независимость и как коммунистический революционер – две личности, столь же неразрывно переплетающиеся в его собственном мышлении, как и в его блестящем международном имидже[316]. Отправка молодых людей сражаться и умирать в «грязной войне» в Индокитае не имела особого смысла для большинства французских избирателей. Позволить Ханою победить на тот момент было не более опрометчиво, чем поддержать откровенно неадекватного Бао Дая, которого французы провозгласили новым «императором» страны в марте 1949 года.
С другой стороны, французский офицерский корпус, безусловно, стремился продолжить борьбу во Вьетнаме. Там, как и позднее в Алжире, на карту было поставлено военное наследие Франции (или то, что от него осталось), и французскому верховному командованию нужно было доказать свою правоту. Но французская экономика никогда не смогла бы выдержать затяжную войну в обширной колонии без значительной внешней помощи. Война Франции в Индокитае финансировалась американцами. Поначалу вклад Вашингтона был косвенным: благодаря кредитам и помощи США французы смогли отвлечь значительные ресурсы на все более дорогостоящую и безуспешную борьбу по разгрому Вьетминя. По сути, США обеспечили послевоенную экономическую модернизацию Франции, в то время как Франция направила на войну собственные скудные ресурсы.
С 1950 года американская помощь приняла более прямую форму. С июля этого года (через месяц после начала войны в соседней Корее) США резко увеличили военную помощь французским войскам в Юго-Восточной Азии. Французы упорно торговались, прежде чем согласились поддержать обреченный европейский оборонный проект и допустили членство Западной Германии в НАТО: взамен (за то, что позволили США защитить их, как казалось огорченным вашингтонским инсайдерам) они получили очень значительную американскую военную помощь. Из всех европейских государств Франция к 1953 году в наибольшей степени зависела от поддержки США как в денежной, так и в натуральной форме.
Лишь в 1954 году Вашингтон объявил о приостановке помощи, отвергая все более отчаянные просьбы французов об авиационной поддержке для спасения обреченного французского гарнизона в Дьенбьенфу[317]. После почти восьми лет бесплодной и кровавой борьбы Вашингтону стало ясно не только то, что французы не могут восстановить свою прежнюю власть в Индокитае, но и что они не могут сравниться с регулярными и партизанскими силами Хо Ши Мина. По мнению Америки, французы растратили деньги и стали очень рискованной инвестицией. Когда 7 мая 1954 года Дьенбьенфу сдался, а французы потребовали прекращения огня, никто не удивился.
Падение французского Индокитая ускорило крах последнего из правительств французской коалиции, которое пыталось удержать регион, и переход к кабинету под руководством Пьера Мендес-Франса. Во главе с Мендес-Франсом французы договорились о соглашении, подписанном в Женеве 21 июля 1954 года, в соответствии с которым Франция вышла из региона, оставив две отдельные части – «Северный» и «Южный» Вьетнам, – чьи политические отношения и институты должны были определиться будущими выборами. Эти выборы так никогда и не были проведены, и бремя поддержания южной половины бывшей колонии Франции теперь легло на американцев.
Немногие во Франции жалели, что Индокитай потерян. В отличие от голландцев, французы провели в регионе не очень много времени. И хотя Америка заплатила за первую войну во Вьетнаме (о чем лишь очень немногие французы знали в то время), именно французские солдаты сражались и умирали там. Французские правые политики, в частности, осуждали Мендес-Франса и его предшественников за неспособность вести войну более эффективно, но никто не предлагал ничего лучшего, и почти все были тайно рады оставить Вьетнам в прошлом. Только французская армия – или, точнее, профессиональный офицерский корпус, – продолжала жаловаться. Некоторые молодые офицеры, в частности те, кто начал службу в Сопротивлении или в «Свободной Франции» и приобрел там привычку независимого политического суждения, начали испытывать смутные, но опасные сожаления. Они повторяли, что политические хозяева в Париже снова сослужили плохую службу французским войскам на поле боя.
С потерей Индокитая внимание Франции обратилось к Северной Африке. В некотором отношении события буквально совпали – Алжирское восстание началось 1 ноября 1954 года, всего через 14 недель после подписания Женевских соглашений. Но Северная Африка уже давно была в центре французского внимания. Когда французы впервые прибыли на территорию современного Алжира в 1830 году, его колонизация являлась частью более масштабного проекта, давних амбиций господствовать в Черной Африке – от Атлантики до Суэца. Оттесненные на востоке англичанами, французы добились первенства в Западном Средиземноморье и в Западно-Центральном районе субсахарской Африки.
Кроме гораздо более старого поселения в Квебеке и некоторых островов Карибского бассейна, Северная Африка (в частности, Алжир) была единственной французской колонией, в которой европейцы постоянно находились в большом количестве. Многие из них были не французами по происхождению, а испанцами, итальянцами, греками или еще кем-то. Даже образцовый французский алжирец, Альберт Камю, был частично испанцем, частично французом. Его французские предки прибыли совсем недавно. У Франции давно уже не было избыточного населения. И в отличие от России, Польши, Греции, Италии, Испании, Португалии, Скандинавии, Германии, Ирландии, Шотландии (и даже Англии), Франция не была землей эмигрантов на протяжении многих поколений. Французы не являлись прирожденными колонизаторами.
Тем не менее Алжир был Францией-вне-Франции. Этот факт подтверждается, как мы видели, формальным статусом Алжира внутри Франции в рамках административной структуры метрополии. Ближайшей аналогией служит Ольстер, еще один заморский анклав в бывшей колонии, институционально включенный в «материковую часть», и с давно сформировавшимся сообществом поселенцев, для которых привязанность к сердцу империи имела гораздо большее значение, чем для большинства жителей метрополии. Идея о том, что Алжир может однажды стать независимым (и, следовательно, управляемым арабами, учитывая подавляющее преобладание арабов и берберов в его населении), была немыслима для европейского меньшинства в Алжире.
Французские политики долгое время избегали этой мысли. Ни одно французское правительство, кроме Народного фронта Леона Блума в 1936 году, не обращало серьезного внимания на грубые злоупотребления колониальных управленцев во французской Северной Африке. Умеренные алжирские националисты, такие как Ферхат Аббас, были хорошо известны французским политикам и интеллектуалам до и после Второй мировой войны, но никто не ожидал, что Париж будет рассматривать скромные цели самоуправления или «гомруля»[318] в ближайшее время. Тем не менее арабское руководство было изначально настроено оптимистически, полагая, что поражение Гитлера приведет к долгожданным реформам. И когда они выпустили манифест 10 февраля 1943 года, после высадки союзников в Северной Африке, они тщательно подчеркнули свою приверженность идеалам 1789 года и любовь к «культуре Франции и Запада, которую они переняли и лелеяли».
Их призывы остались неуслышанными. Правительство освобожденной Франции мало беспокоилось по поводу арабских настроений. И когда это безразличие привело к восстанию в регионе Кабилии, к востоку от города Алжир, в мае 1945 года, повстанцы были бескомпромиссно разбиты. В последующее десятилетие внимание Франции было обращено на другие регионы. Когда годы сдерживаемого гнева и обманутых ожиданий привели к организованному восстанию 1 ноября 1954 года, вопрос компромисса больше не стоял. Алжирский FLN – Фронт национального освобождения – возглавляло молодое поколение арабских националистов, которые презирали умеренные стратегии стариков-франкофилов. Их целью были не «гомруль» или реформа, а независимость. Следовавшие друг за другом французские правительства не могли этого принять. Результатом стало восемь лет кровопролитной гражданской войны.
Запоздало французские власти предложили преобразования. Новое социалистическое правительство Ги Молле предоставило в марте 1956 года независимость соседним французским колониям Тунису и Марокко. Это был первый случай отказа от колониальной власти на африканском континенте. Но когда Молле посетил Алжир, толпа европейских поселенцев забросала его гнилыми фруктами. Париж оказался зажат между бескомпромиссными требованиями подпольного FLN и отказом европейских жителей Алжира, возглавляемых Комитетом по защите французского Алжира (L’Algérie Française), прийти к любому компромиссу с арабскими соседями. Французская стратегия, если ее можно так назвать, предполагала победу над FLN силой и последующее давление на поселенцев для проведения политических реформ и принятия некоторых мер по разделению власти.
Французская армия дисциплинированно повела ожесточенную войну на истощение против партизан FLN. Обе стороны регулярно прибегали к запугиванию, пыткам, убийствам и прямому террору. После особенно ужасной серии арабских убийств и европейских репрессий в декабре 1956 года политический представитель Молле, Робер Лакост, предоставил французскому полковнику-десантнику Жаку Массю полную свободу действий в уничтожении националистических повстанцев в Алжире любыми необходимыми средствами. К сентябрю 1957 года Массю одержал победу, сломив всеобщую забастовку и разгромив повстанцев в Битве за Алжир. Арабское население заплатило ужасную цену, а репутация Франции была навсегда запятнана. А европейские поселенцы по-прежнему с подозрением относились к долгосрочным намерениям Парижа[319].
В феврале 1958 года вновь созданное правительство Феликса Гайяра было поставлено в сложное положение бомбардировкой французскими военно-воздушными силами Сахьета, города на границе с Тунисом, предположительно служившего базой для алжирских националистов. Вызванный этим международный протест и англо-американские инициативы «добрых услуг» для разрешения запутанной ситуации привели к росту опасений среди европейцев Алжира по поводу того, что Париж планирует их бросить. Полицейские и солдаты в Париже и Алжире начали открыто демонстрировать симпатии делу поселенцев. Правительство Гайяра, третье во Франции за одиннадцать месяцев, ушло в отставку 15 апреля. Десять дней спустя в Алжире прошла огромная демонстрация с требованиями сохранения Французского Алжира навсегда и возвращения к власти де Голля. Организаторы демонстрации сформировали Комитет общественного спасения, провокационно повторив название учреждения времен Французской революции.
15 мая, через 48 часов после инаугурации в Париже еще одного французского правительства во главе с Пьером Пфлимленом, генерал Рауль Салан – французский военный командующий в Алжире – выкрикнул имя де Голля ликующей толпе на Форуме в Алжире. Сам де Голль, который хранил примечательное молчание с тех пор, как ушел из общественной жизни и жил в родной деревне Коломбе на востоке Франции, вновь появился на публике, чтобы выступить на пресс-конференции 19 мая. Вооруженные повстанцы захватили контроль над островом Корсика, а Париж окутали слухи о скорой высадке парашютистов. 28 мая Пфлимлен подал в отставку, и президент Рене Коти призвал де Голля сформировать правительство. Даже не делая вид, что возражает, де Голль вступил в должность 1 июня, а на следующий день Национальное собрание дало ему все полномочия. Первым делом он отправился в Алжир, где 4 июня туманно объявил восторженной толпе ликующих солдат и благодарных европейцев: «Je vous ai compris» («Я вас понял»).
Новый премьер-министр Франции действительно понимал своих алжирских сторонников лучше, чем они думали. Он пользовался огромной популярностью среди европейцев Алжира, которые видели в нем своего спасителя: на референдуме в сентябре 1958 года де Голль получил 80 % голосов во Франции и 96 % голосов в Алжире[320]. Но среди многих отличительных черт де Голля было стойкое стремление к порядку и законности. Герой «Свободной Франции», непримиримый критик Виши, человек, восстановивший доверие к французскому государству после августа 1944 года, не являлся другом алжирских повстанцев (многие из которых были в прошлом петенистами) и тем более свободомыслящих бунтующих молодых офицеров, перешедших на их сторону. Он считал, что его первая задача – восстановить власть правительства во Франции. Вторая, связанная с первой, цель – разрешить алжирский конфликт, который так сильно подорвал эту власть.
Через год стало ясно, что Париж и Алжир оказались на пути к столкновению. Международное общественное мнение все более благосклонно относилось к FLN и его требованию независимости. Британцы предоставили независимость африканским колониям. Даже бельгийцы, наконец, ушли из Конго в июне 1960 года (хотя безответственно и с трагическими результатами)[321]. Колониальный Алжир быстро становился анахронизмом, и это прекрасно понимал де Голль. Он уже создал «Французское сообщество» как первый шаг к «содружеству» бывших французских колоний. К югу от Сахары официальная независимость быстро была предоставлена получившим французское образование элитам. Эти страны были слишком слабы, чтобы остаться в одиночестве, и перспектива полной зависимости от Франции сохранялась на десятилетия. В сентябре 1959 года, всего через год после прихода к власти, президент Франции пообещал Алжиру «самоопределение».
Разъяренные тем, что они считали свидетельством предстоящего предательства, офицеры и поселенцы в Алжире начали планировать полномасштабное восстание. Возникли заговоры, начались волнения и разговоры о революции. В январе 1960 года в Алжире воздвигли баррикады, и «ультрапатриоты» начали стрелять во французских жандармов. Но мятеж распался перед лицом неуступчивости де Голля, а ненадежные старшие офицеры (включая Массю и его начальника генерала Мориса Шалля) были предусмотрительно переведены из Алжира. Однако беспорядки продолжались. Кульминацией стал неудачный военный путч в апреле 1961 года, вдохновленный недавно созданной OAS (Секретная организация армии). Но заговорщикам не удалось сместить де Голля, который выступил по французскому национальному радио, чтобы осудить «военный путч горстки отставных генералов». Главной жертвой переворота стал моральный дух и международный имидж (то, что от него осталось) французской армии. Подавляющее большинство французов и француженок, у многих из которых сыновья служили в Алжире, пришли к выводу, что независимость Алжира не просто неизбежна, но и желательна – ради Франции, и чем скорее, тем лучше[322].
Де Голль как всегда трезво видел ситуацию и начал переговоры с FLN в курортном городе Эвиан на Женевском озере. Встречи, проведенные сначала в июне 1960 года, а затем в июне и июле 1961 года, не помогли найти общий язык. Новая попытка, предпринятая в марте 1962 года, оказалась более успешной: всего лишь после 10 дней переговоров обе стороны достигли соглашения. И 19 марта, после почти восьми лет непрерывных боевых действий, FLN объявил о прекращении огня. На основании условий, согласованных в Эвиане, де Голль созвал референдум в воскресенье, 1 июля, и французы подавляющим большинством проголосовали за освобождение от алжирских оков. Двумя днями позже Алжир стал независимым государством.
Но на этом алжирская трагедия не закончилась. OAS превратилась в полноценную подпольную организацию, которая сначала стремилась сохранить Французский Алжир, а затем, после того как потерпела неудачу, наказать тех, кто «предал» свое дело. Только в феврале 1962 года боевики OAS и их бомбы убили 553 человека. Впечатляющие покушения на министра культуры Франции Андре Мальро и самого де Голля не увенчались успехом, хотя, по крайней мере, один план устроить засаду на машину президента, когда он проезжал через парижский пригород Пти-Кламар, был опасно близок к успеху. В начале 1960-х годов Франция несколько лет находилась во власти решительной и все более отчаянной террористической угрозы. Французские спецслужбы в конечном итоге разгромили OAS, но память о ней сохранилась.
Тем временем миллионы алжирцев были вынуждены уехать во Францию против своей воли. Европейские «черноногие»[323] расселились по большей части на юге Франции. Первое поколение питало давнюю обиду на французские власти за то, что они предали их дело и вынудили покинуть земли и оставить работу. Евреи Алжира также уехали из страны: некоторые в Израиль, многие – как и марокканские евреи до них – во Францию, где они со временем составили крупнейшую (и преимущественно сефардскую) еврейскую общину в Западной Европе. Многие арабы также покинули независимый Алжир. Некоторые опасались репрессивного и догматического правления FLN. Другие, особенно те, кто работали с французами или служили в качестве помощников французской полиции и военных властей – так называемые «харки», – бежали от предсказуемого гнева победивших националистов. Многие были пойманы и понесли ужасное наказание. Но даже те, кто благополучно добрался до Франции, не получили никакой благодарности от французов и даже скудного признания или вознаграждения за свои жертвы.
Франция спешила забыть алжирскую травму. Эвианские соглашения 1962 года положили конец почти пяти десятилетиям войны или страха перед войной в жизни французов. Население устало – устало от кризисов, от борьбы, от угроз, слухов и заговоров. Четвертая республика просуществовала всего 12 лет. Нелюбимая и неоплакиваемая, она с самого начала была жестоко ослаблена отсутствием эффективной исполнительной власти – наследие опыта Виши, из-за которого послевоенные законодатели не хотели создавать сильную президентскую власть. Ему мешали парламентская и избирательная системы, которые благоприятствовали множеству партий и создавали нестабильные коалиционные правительства. Республика принесла невиданные социальные изменения, но они вызвали разногласия в политике. Пьер Пужад, книготорговец из Сен-Сере на глубоком юго-западе Франции, сформировал первую в Европе партию протеста, направленную на защиту «despetits, desmatraqués, desspoliés, deslaminés, deshumiliés»: ограбленных, обманутых, униженных маленьких людей на задворках истории. Места в парламенте получили 52 антисистемных депутата-пужадиста на национальных выборах 1956 года.
Но прежде всего первая послевоенная французская республика была подорвана колониальной борьбой. Как и «Старый порядок», Четвертая республика пострадала из-за военных расходов. В период с декабря 1955 по декабрь 1957 года Франция потеряла 2/3 валютных резервов, несмотря на устойчивый рост экономики. Валютный контроль, множественные обменные курсы (сравнимые с теми, которые действовали в советском блоке в последующие десятилетия), внешний долг, бюджетный дефицит и хроническая инфляция – все это было результатом неконтролируемых расходов на неудачные колониальные войны с 1947 по 1954 год, а затем снова после 1955 года. Столкнувшись с этими препятствиями, правительства всех мастей разделились и пали. Даже без недовольной армии Четвертой республике было бы трудно противостоять таким вызовам всего через десять лет после худшего военного поражения в истории страны и унизительной четырехлетней оккупации. Удивительно, что она продержалась так долго.
Институты Пятой Французской Республики Шарля де Голля были именно созданы таким образом, чтобы избежать недостатков ее предшественницы. Значение Национального собрания и политических партий уменьшилось, исполнительная власть резко усилилась: конституция давала президенту значительный контроль и инициативу в формировании политики, а также абсолютную власть над премьер-министрами, которых он мог назначать и увольнять по собственному усмотрению. После успеха в прекращении алжирского конфликта де Голль предложил, чтобы президент республики отныне избирался прямым всеобщим голосованием (а не косвенным, Национальным собранием, как до сих пор). Эта поправка к конституции была должным образом одобрена на референдуме 28 октября 1962 года. Поддерживаемый своими институтами, своим послужным списком и собственной личностью, а также воспоминаниями французов об альтернативе президент Франции теперь имел больше власти, чем любой другой свободно избранный глава государства или правительство в мире.
Во внутренних делах де Голль по большей части оставил повседневные дела премьер-министрам. Программа радикальных экономических реформ, начавшаяся с выпуска нового франка 27 декабря 1958 года, соответствовала предыдущим рекомендациям Международного валютного фонда и непосредственно способствовала стабилизации проблемного финансового положения Франции. Несмотря на внешний образ мандарина[324], де Голль был прирожденным радикалом, не боявшимся перемен: как он писал в Vers l’armée de métier («Армия будущего»), юношеском трактате о военной реформе: «Ничто не вечно, если оно не обновляется постоянно». Поэтому неудивительно, что многие из наиболее значительных преобразований во французской транспортной инфраструктуре, городском планировании и государственных промышленных инвестициях были задуманы и начаты под его руководством.
Но, как и многое другое в стремлении де Голля к внутренней модернизации (в частности, это относится к амбициозным планам Мальро[325] по восстановлению и очистке всех исторических общественных зданий Франции), эти изменения всегда были частью более широкой политической цели: возрождения французского величия. Подобно испанскому генералу Франко (с которым в остальном у него не было ничего общего), де Голль понимал экономическую стабилизацию и модернизацию в основном как оружие в борьбе за возвращение национальной славы. Франция находилась в упадке, по крайней мере с 1871 года, и эта мрачная траектория отмечена военными поражениями, дипломатическими унижениями, колониальным отступлением, экономическими проблемами и внутренней нестабильностью. Целью де Голля было положить конец эпохе кризиса Франции. «Всю свою жизнь, – писал он в своих военных мемуарах, – я имел определенное представление о Франции». Теперь ему предстояло воплотить это представление в жизнь.
Ареной, выбранной французским президентом, была внешняя политика, акцент на которой диктовался как личным вкусом, так и национальным интересом государства. Де Голль уже давно был чувствителен к постоянным унижениям Франции – не столько со стороны ее немецкого врага в 1940 году, сколько со стороны ее англо-американских союзников. Де Голль никогда не забывал о постыдной изоляции в качестве обедневшего и позабытого представителя Франции в военном Лондоне. Его понимание военной реальности не позволяло ему выразить боль, которую он разделял с другими французами после того, как британцы потопили гордый французский средиземноморский флот в Мерс-эль-Кебире в июле 1940 года. Однако символизм этого поступка терзал его.
У де Голля были особые причины испытывать двойственное отношение к Вашингтону, где Франклин Рузвельт никогда не воспринимал его всерьез. Соединенные Штаты поддерживали хорошие отношения с режимом Виши во время войны гораздо дольше, чем это было прилично или разумно. Франция не участвовала в переговорах союзников во время войны; и хотя это позволило де Голлю в последующие годы цинично снять с себя ответственность за Ялтинское соглашение, которое он в частном порядке одобрил, воспоминания терзали. Но самые худшие унижения случились после победы в войне. Франция была фактически отстранена от всех важных решений по Германии. Обмен разведданными между Великобританией и США никогда не распространялся на Францию (она справедливо считалась возможным источником опасной утечки). В ядерный «клуб» Франция не входила, и это делало ее совершенно неважной в международных военных расчетах.
Хуже того, Франция полностью зависела от США в колониальной войне в Азии. В октябре 1956 года, когда Великобритания, Франция и Израиль сговорились напасть на Египет, находившийся под властью Насера, именно президент Эйзенхауэр вынудил британцев прекратить участие в войне, к бессильной ярости Франции. Год спустя, в ноябре 1957 года, французские дипломаты беспомощно возмутились, когда в Тунис было доставлено британское и американское оружие, несмотря на опасения французов, что оно окажется в руках алжирских повстанцев. Вскоре после вступления в должность в 1958 году сам де Голль был прямо проинформирован генералом Норстадом, американским командующим НАТО, что он не имеет права узнавать подробности размещения американского ядерного оружия на французской земле.
Такова была стартовая точка внешней политики де Голля после того, как он взял на себя президентские полномочия. От американцев он мало чего ожидал. От ядерного оружия до привилегированного международного статуса доллара как резервной валюты – США были в состоянии навязать свои интересы остальным членам западного альянса, и от них следовало этого ожидать. США нельзя было доверять, но это выглядело, по крайней мере, предсказуемо; важно было не зависеть от Вашингтона, как это произошло с французской политикой в Индокитае и в Суэце. Франция должна была отстаивать свою позицию как можно лучше – например, приобретя собственное ядерное оружие. К Британии де Голль относился гораздо сложнее.
Как и большинство наблюдателей, президент Франции разумно и правильно предположил, что Великобритания будет стремиться сохранить позицию между Европой и Америкой и что, если Лондон вынудят сделать выбор, он предпочтет атлантического союзника европейским соседям. Очень убедительно государство продемонстрировало это в декабре 1962 года, когда британский премьер-министр Гарольд Макмиллан встретился с президентом Кеннеди в Нассау, на Багамах, и принял соглашение, по которому США предоставят Великобритании ядерные ракеты подводного базирования «Поларис» (в рамках многосторонних сил, фактически ставивших британское ядерное оружие под контроль США).
Де Голль был в ярости. Перед поездкой в Нассау Макмиллан провел переговоры с де Голлем в Рамбуйе, но не дал французскому президенту даже намека на то, что должно было произойти. Таким образом, Нассау стал очередным «англо-американским» соглашением, задуманным за спиной Франции. К этому оскорблению добавилось еще одно: когда Парижу предложили те же ракеты «Поларис» на аналогичных условиях, даже не пригласив на переговоры. Именно на этом фоне президент де Голль объявил на пресс-конференции 14 января 1963 года, что Франция накладывает вето на заявку Великобритании на вступление в Европейское экономическое сообщество. Если Британия хотела быть сателлитом США, пусть так. Но она не могла быть при этом одновременно «Европой». Тем временем, как мы видели, де Голль обратился к Бонну и подписал весьма символичный, хотя и совершенно несущественный договор с Федеративной Республикой.
Идея о том, что Франция может компенсировать свою уязвимость перед англо-американским давлением, объединившись со старым врагом за Рейном, вряд ли была новой. Еще в июне 1926 года французский дипломат Жак Сейду в конфиденциальной записке своим политическим руководителям отметил, что «лучше сотрудничать с немцами, чтобы доминировать в Европе, чем оказаться их врагами… франко-германское сближение позволит нам быстрее вырваться из англо-американских тисков»[326]. Подобные мысли лежали в основе расчетов консервативных дипломатов, поддержавших Петена в 1940 году. Но в обстоятельствах 1963 года договор с Германией практически ни на что не влиял. Французы не планировали выходить из западного альянса, а де Голль не имел ни малейшего намерения быть втянутым в какие-либо немецкие планы по пересмотру послевоенного урегулирования на Востоке.
Договор 1963 года и новый франко-германский кондоминиум подтвердили решительный поворот Франции в сторону Европы. Для Шарля де Голля урок XX века заключался в том, что Франция могла надеяться вернуть утраченную славу, только инвестируя в европейский проект и заставив его служить французским целям. Алжир ушел. Колонии уходили. Англо-американцы были такими же несимпатичными, как и всегда. Серия поражений и потерь последних десятилетий не оставила Франции другого выбора, если она надеялась восстановить часть прошлого влияния: как Аденауэр заверял премьер-министра Франции Ги Молле в тот день, когда французы были вынуждены под давлением США и Великобритании остановить операции в Суэце: «Европа будет вашей местью».
За одним важным исключением, уход британцев из колониальной империи сильно отличался от французского сценария. Колониальное наследие Британии было больше и сложнее. Британская империя, как и Советская, пережила войну в целости и сохранности, пусть и потрепанная. Великобритания сильно зависела от производителей основных продуктов питания в колониях (в отличие от Франции, которая была самодостаточной в продовольствии и чьи преимущественно тропические колониальные территории производили очень разные товары), а на некоторых театрах военных действий – в частности в Северной Африке – войска Содружества превосходили численностью британских солдат. Британцы, как мы видели, гораздо в большей степени осознавали себя жителями империи, чем французы, – одна из причин, почему Лондон был настолько больше Парижа, заключалась в том, что он процветал благодаря своей имперской роли порта, торгового перевалочного пункта, производственного центра и финансовой столицы. В 1948 году компания BBC выпустила рекомендации, в которых советовала создателям программ помнить о преимущественно нехристианской зарубежной аудитории: «Упоминания буддистов, индуистов, мусульман и так далее в неуважительном, а тем более в уничижительном ключе… могут глубоко оскорбить, их следует вообще избегать».
Но после 1945 года у британцев не было реальной надежды сохранить имперское наследие. Ресурсы страны были безнадежно истощены, а затраты на содержание даже Индийской империи больше не уравновешивались экономическими или стратегическими преимуществами: если в 1913 году экспорт на Индийский субконтинент составлял почти 1/8 от общего числа британского экспорта, после Второй мировой войны он составлял всего 8,3 % и продолжал снижаться. В любом случае почти для всех было очевидно, что давление в пользу независимости теперь стало непреодолимым. Содружество, созданное Вестминстерским статутом 1931 года[327], было задумано как способ избежать необходимости быстрого движения к независимости колоний, предлагая им вместо этого статус автономных и полуавтономных территорий, который оставлял бы их связанными верностью и повиновением британской короне, одновременно освобождая от нежелательных атрибутов имперского доминирования. Но теперь оно должно было стать вместо этого объединяющей группой для бывших колоний, независимых государств, чье членство в Британском Содружестве ограничивало их настолько, насколько этого требовали их собственные интересы и чувства.
Индия, Пакистан и Бирма получили независимость в 1947 году, а Цейлон – в следующем году. Этот процесс не был бескровным – миллионы индуистов и мусульман были убиты в ходе этнических чисток и последовавших за этим обменов населением, – но сама колониальная держава ушла относительно невредимой. Однако коммунистическое восстание в соседней Малайе вынудило британское правительство в июне 1948 года объявить чрезвычайное положение, которое было отменено только 12 лет спустя после решительного поражения повстанцев. Но в целом, несмотря на сопутствующий отъезд из Индии и соседних стран тысяч колониальных жителей и управленцев, уход Британии из Южной Азии был более упорядоченным и менее травматичным, чем можно было ожидать.
На Ближнем Востоке дела обстояли сложнее. На подмандатной территории в Палестине Великобритания отказалась от своих обязанностей в 1948 году при унизительных, но (опять же, с британской точки зрения) относительно бескровных обстоятельствах. Только после того, как британцы покинули сцену, арабы и евреи накинулись друг на друга. В Ираке, где у Британии и Америки были общие нефтяные интересы, США постепенно лишили Великобританию доминирующего имперского влияния. Но парадоксальным образом именно в Египте, стране, которая никогда не была британской колонией в общепринятом смысле этого слова[328], Британия прочувствовала всю иронию и драму деколонизации и потерпела поражение исторического масштаба. Во время Суэцкого кризиса 1956 года Великобритания впервые подверглась своего рода международному унижению, которое иллюстрировало и ускоряло упадок страны и которое было так хорошо знакомо французам.
Британский интерес к Египту был напрямую связан с важностью Индии, к которой в последующие годы добавилась потребность в нефти. Британские войска впервые захватили Каир в 1882 году, через 13 лет после открытия Суэцкого канала, которым управляла из Парижа Компания Суэцкого канала. До Первой мировой войны Египтом фактически, если не номинально, правил британский резидент (большую часть этого периода грозный лорд Кромер). С 1914 по 1922 год Египет находился под британским протекторатом, после чего стал независимым. Отношения между двумя странами какое-то время оставались стабильными и были закреплены Договором 1936 года. Но в октябре 1952 года новое правительство в Каире, возглавляемое армейскими офицерами, свергнувшими египетского короля Фарука, аннулировало договор. В ответ британцы, опасаясь потери привилегированного доступа к стратегически важному водному пути, вновь оккупировали зону канала.
Через два года один из революционных офицеров, Гамаль Абдель Насер, стал главой правительства и настаивал на выводе британских солдат с египетской земли. Британцы были склонны к компромиссу: им требовалось сотрудничество Египта. Великобритания все больше зависела от дешевой нефти, импортируемой через Суэцкий канал и оплачиваемой в фунтах стерлингов. Если бы эти поставки нарушились или арабы отказались бы принимать плату в фунтах стерлингов, Британии пришлось бы использовать драгоценные валютные резервы, чтобы купить доллары и получить нефть в другом месте. Более того, как Энтони Иден, тогдашний министр иностранных дел, посоветовал британскому кабинету министров в феврале 1953 года: «Военная оккупация может поддерживаться силой, но в случае с Египтом база, от которой она зависит, бесполезна, если нет местной рабочей силы, чтобы укомплектовать ее».
В октябре 1954 года Лондон подписал соглашение об эвакуации Суэцкой базы к 1956 году, но с оговоркой, что британское военное присутствие в Египте может быть «возобновлено», если британским интересам будут угрожать нападения на государства региона или с их стороны. Соглашение было выполнено, и последние британские солдаты покинули Суэц 13 июня 1956 года. Но к тому времени полковник Насер, провозгласивший себя президентом Египта в ноябре 1954 года, сам по себе стал проблемой. Он был видным игроком в недавно сформировавшемся движении независимых государств Азии и Африки, которые встретились на конференции в Бандунге (Индонезия) в апреле 1955 года и осудили «колониализм во всех его проявлениях». Он был харизматичным маяком для арабских радикалов во всем регионе. И он начал привлекать советский интерес: в сентябре 1955 года Египет объявил о крупной сделке по поставкам оружия с Чехословакией.
Таким образом, к 1956 году британцы все больше видели в Насере угрозу, считая его радикальным деспотом, преградившим жизненно важный водный путь, и дурным примером, который он подавал другим. Иден и его советники регулярно сравнивали его с Гитлером; он был угрозой, которую нужно устранить, а не умиротворить. Париж разделял эту точку зрения, хотя неприязнь французов к Насеру была связана не столько с угрозой Суэцу или даже с растущей дружбой между Египтом и советским блоком, сколько с его разрушительным влиянием на подданных Франции в Северной Африке. Соединенные Штаты тоже были недовольны президентом Египта. На встрече с Тито в Югославии 18 июля 1956 года Насер – вместе с премьер-министром Индии Джавахарлалом Неру – выступил с совместным заявлением о «неприсоединении», открыто выведя Египет из какой-либо зависимости от Запада. Американцы обиделись: несмотря на то, что в ноябре 1955 года они начали переговоры об американском финансировании Асуанской плотины на Ниле, госсекретарь США Даллес прервал их 19 июля. Неделю спустя, 26 июля, Насер национализировал Компанию Суэцкого канала[329].
Первоначальная реакция западных держав была единой: Великобритания, США и Франция созвали конференцию в Лондоне, чтобы принять решение, как ответить. Конференция собралась и 23 августа разработала «план», который премьер-министр Австралии Роберт Мензис должен был представить Насеру. Но Насер отверг это предложение. Участники конференции в Лондоне встретились снова, с 19 по 21 сентября, на этот раз договорившись создать Ассоциацию пользователей Суэцкого канала. Тем временем британцы и французы объявили, что передадут спор о Суэце в Организацию Объединенных Наций.
До этого момента британцы особенно заботились о том, чтобы согласовать свою реакцию на действия Насера с реакцией Вашингтона. Великобритания все еще была в большом долгу перед США, выплачивая проценты по непогашенным кредитам. Давление на фунт стерлингов в 1955 году даже заставило Лондон задуматься о временном отказе от этих выплат. Лондон всегда более чем скептически относился к американским мотивам в регионе: считалось, что Вашингтон вынашивал планы по вытеснению Британии на Ближнем Востоке, поэтому американские представители время от времени допускали антиколониалистскую риторику, чтобы соблазнить местные элиты. Но отношения между двумя странами в целом были хорошими. Корея – и динамика холодной войны – сгладила взаимные обиды 1940-х годов, и британцы почувствовали, что могут рассчитывать на американскую симпатию к международным интересам и обязательствам Великобритании. И поэтому, хотя сам Эйзенхауэр сказал, что Англия слишком сильно беспокоится о Насере и угрозе, которую он представляет, британские лидеры считали само собой разумеющимся, что США всегда поддержат их, если дело примет серьезный оборот.
Именно в этом контексте британский премьер-министр Энтони Иден (сменивший в прошлом году стареющего Черчилля) решил раз и навсегда разобраться с проблемным египтянином. Какова бы ни была их публичная позиция, британцы и французы были недовольны ООН и ее громоздкими процедурами. Они не хотели дипломатического решения. Несмотря на то, что различные конференции и международные планы, спровоцированные действиями Насера, были созваны и обсуждены, британское правительство начало секретные переговоры с Францией, планируя совместное военное вторжение в Египет. 21 октября в эти планы были включены израильтяне, которые присоединились к французам и британцам на сверхсекретных переговорах в Севре. Интересы Израиля были довольно простыми: граница, разделяющая Египет и Израиль, была закреплена перемирием в феврале 1949 года, но обе стороны считали ее непостоянной, и рейды происходили часто, особенно через границу в секторе Газа. Египтяне заблокировали залив Акаба еще в июле 1951 года. Иерусалим был полон решимости снять это ограничение на израильскую торговлю и свободу передвижения. Израиль стремился ослабить Насера и защитить свои территориальные интересы и интересы безопасности на Синае и вокруг него.
В Севре заговорщики достигли соглашения. Израиль нападет на египетскую армию на Синае, продвигаясь вперед, чтобы оккупировать весь полуостров, включая Суэцкий канал на его западной окраине. Французы и британцы выдвинут ультиматум, требующий отступления обеих сторон, а затем, якобы в качестве бескорыстной третьей стороны, действующей от имени международного сообщества, Франция и Великобритания нападут на Египет: сначала с воздуха, а затем с моря. Они захватят контроль над каналом, заявят, что Египет некомпетентен для справедливого и эффективного управления столь важным ресурсом, восстановят статус-кво и фатально подорвут позиции Насера. План действительно держался в секрете: в Британии только Иден и четыре высокопоставленных министра кабинета знали о протоколе, подписанном в Севре после трех дней обсуждения, 21–24 октября.
Поначалу все шло по графику. 29 октября, через две недели после того, как Совет Безопасности ООН не смог прийти к согласию по Суэцкому вопросу (благодаря советскому вето), и всего через неделю после встречи в Севре, израильские войска вторглись на Синай. Одновременно британские суда отплыли на восток из своей базы на Мальте. На следующий день, 30 октября, Великобритания и Франция наложили вето на предложение ООН, призывающее Израиль отойти, и предъявили ультиматум Израилю и Египту, лицемерно призывая обе стороны прекратить боевые действия и признать англо-французскую военную оккупацию зоны канала. На следующий день британские и французские самолеты атаковали египетские аэродромы. В течение 48 часов израильтяне завершили оккупацию Синая и Газы, проигнорировав призыв Генеральной Ассамблеи ООН о прекращении огня. Египтяне, со своей стороны, затопили корабли в Суэцком канале, фактически закрыв его для судоходства. Двумя днями позже, 5 ноября, в Египте высадились первые англо-французские сухопутные войска.
И тут сюжет начал разваливаться. 6 ноября Дуайт Эйзенхауэр был переизбран президентом США. Администрация в Вашингтоне была в ярости из-за англо-французского обмана и глубоко возмущена ложью, которую ей говорили об истинных намерениях ее союзников: Лондон и Париж явно проигнорировали как букву, так и дух Трехсторонней декларации 1950 года, которая обязала Великобританию, Францию и США действовать против агрессора в случае любого израильско-арабского конфликта. США начали оказывать значительное публичное и частное давление на Великобританию с целью положить конец ее вторжению в Египет, даже угрожая «перекрыть кислород» британскому фунту. Потрясенный таким прямым сопротивлением Америки, но неспособный противостоять ускоряющемуся нажиму на национальную валюту, Иден некоторое время колебался, но затем капитулировал. 7 ноября, всего через два дня после того, как первые британские десантники высадились в Порт-Саиде, британские и французские войска прекратили огонь. В тот же день ООН санкционировала отправку в Египет миротворческих сил. Насер согласился на это 12 ноября при условии, что суверенитет Египта не будет нарушен. Три дня спустя миротворческие силы ООН прибыли в Египет и 4 декабря двинулись на Синай.
Тем временем британцы и французы объявили о выводе войск из Суэца. Этот процесс был завершен 22 декабря. Великобритании, чьи резервы в фунтах и долларах за время кризиса упали на 279 миллионов долларов, американцы обещали оказать финансовую помощь. Страна получила ее в виде кредитной линии на 500 миллионов долларов от Экспортно-импортного банка США. 10 декабря МВФ объявил, что утвердил кредит для Великобритании в размере 561,47 миллиона долларов и резервное обязательство по выделению еще 738 миллионов долларов. Израиль, заручившись публичной поддержкой со стороны США своего права прохода через Акабский залив и Тиранский пролив, вывел войска из сектора Газа в первую неделю марта 1957 года. Очистка Суэцкого канала началась через неделю после вывода англо-французских войск, и канал был вновь открыт 10 апреля 1957 года. Он остался в руках Египта.
Каждая страна извлекла собственный урок из Суэцкого провала. Израильтяне, несмотря на зависимость от французской военной техники, очень ясно видели, что их будущее заключается в максимально тесном согласовании своих интересов с интересами Вашингтона, особенно после объявления президентом США «доктрины Эйзенхауэра» в январе 1957 года. В ней говорилось, что США применят вооруженную силу в случае «международной коммунистической» агрессии на Ближнем Востоке. Положение Насера во внеблоковом мире значительно укрепилось благодаря его очевидному успеху в борьбе со старыми колониальными державами. Как и опасались французы, его моральное влияние на арабских националистов и их сторонников теперь достигло новых высот. Провал в Египте предвещал новые неприятности для французов в Алжире.
Для Соединенных Штатов Суэцкая авантюра стала напоминанием об их собственной ответственности, а также – возможностью «размять мускулы». Эйзенхауэра и Даллеса возмущало то, что Молле и Иден воспринимали американскую поддержку как нечто само собой разумеющееся. Их раздражали французы и англичане: не только тем, что они тайно предприняли столь плохо задуманную и дурно проведенную операцию, но и тем, какое они выбрали время. Суэцкий кризис почти точно совпал с вводом советских войск в Венгрию. Занимаясь столь явно империалистическим заговором против одного арабского государства, осуществленным, казалось, в отместку за его территориальный суверенитет, Лондон и Париж отвлекли внимание всего мира от вторжения Советского Союза в независимое государство и свержения его правительства. Они поставили собственные, как казалось Вашингтону, анахроничные интересы выше интересов западного альянса в целом.
Хуже того, они преподнесли Москве беспрецедентный пропагандистский подарок. СССР почти не играл никакой роли в самом Суэцком кризисе – советская нота от 5 ноября, угрожающая военными действиями против Франции, Великобритании и Израиля, если они не согласятся на прекращение огня, сыграла небольшую роль в происходившем, а Хрущев и его подчиненные не планировали исполнять угрозу. Но, позволив Москве играть, хотя бы символически, роль защитника потерпевшей стороны, Франция и Великобритания подарили Советскому Союзу амплуа, которое он будет с удовольствием эксплуатировать в ближайшие десятилетия. Благодаря Суэцкому кризису разногласия и риторика холодной войны глубоко проникли на Ближний Восток и в Африку.
Именно на Великобритании наиболее остро сказались последствия Суэцкого просчета. Прошло много лет, прежде чем весь масштаб заговора против Насера был обнародован, хотя многие подозревали нечто подобное. Но через несколько недель после кризиса Энтони Иден был вынужден уйти в отставку, униженный некомпетентностью одобренной им военной стратегии и публичным отказом американцев поддержать ее. Хотя сама правящая Консервативная партия особо не пострадала на выборах – под руководством Гарольда Макмиллана, который несколько неохотно принимал участие в планировании Суэцкой экспедиции, консерваторы вполне уверенно выиграли всеобщие выборы 1959 года, – британское правительство было вынуждено радикально пересмотреть свою внешнюю политику.
Первый урок Суэцкого кризиса – Великобритания больше не могла поддерживать глобальное колониальное присутствие. Стране не хватало военных и экономических ресурсов, что слишком ясно показал Суэц, и после столь ощутимой демонстрации британской ограниченности она могла столкнуться с возросшими требованиями независимости. После почти десятилетней паузы, в течение которой только Судан (в 1956 году) и Малайя (в 1957 году) разорвали связи с Великобританией, страна вступила в ускоренную фазу деколонизации, прежде всего в Африке. Золотой Берег получил свободу в 1957 году как независимое государство Гана, первое из многих. Между 1960 и 1964 годами еще 17 британских колоний провели церемонии независимости, в то время как британские высокопоставленные лица путешествовали по миру, снимая британские флаги и создавая новые правительства. Содружество, в котором в 1950 году было всего восемь членов, к 1965 году включало 21, а в будущем их стало еще больше.
По сравнению с травмой Алжира или катастрофическими последствиями ухода Бельгии из Конго в 1960 году, распад Британской империи проходил относительно мирно. Правда, случались исключения. В Восточной и особенно Южной Африке деколонизация оказалась более противоречивой, чем в Западной Африке. Когда Гарольд Макмиллан в знаменитой речи в Кейптауне в 1960 году сообщил южноафриканцам, что «ветер перемен дует на этом континенте, и, нравится нам это или нет, этот рост [африканского] самосознания является политическим фактом», он не ожидал дружеского приема и не получил его. Чтобы сохранить систему апартеида, действовавшую с 1948 года, белые поселенцы Южной Африки в 1961 году объявили себя республикой и покинули Содружество. Четыре года спустя в соседней Южной Родезии белые колонисты в одностороннем порядке провозгласили себя независимыми и самоуправляемыми. В обеих странах правящему меньшинству еще несколько лет удавалось безжалостно подавлять оппозицию своему правлению.
Но юг Африки был необычным. В других местах – например, в Восточной Африке – сравнительно привилегированные общины белых поселенцев смирились со своей судьбой. Как только стало ясно, что у Лондона нет ни ресурсов, ни желания навязывать колониальное правление вопреки оппозиции большинства (что вовсе не было очевидным еще совсем недавно, в начале 1950-х годов, когда британские войска вели жестокую и тайную грязную войну против восстаний Мау-Мау в Кении[330]), – европейские колонисты смирились с неизбежным и ушли спокойно.
В 1968 году лейбористское правительство Гарольда Вильсона сделало окончательный и неизбежный вывод из событий ноября 1956 года и объявило, что отныне британские войска окончательно покинут базы, гавани, склады, заправочные порты и другие объекты имперской эпохи, которые страна сохраняла «к востоку от Суэца», особенно великолепную естественную гавань Адена на Аравийском полуострове. Страна больше не могла позволить себе претендовать на власть и влияние за океаном. В целом этот результат в самой Великобритании встретили с облегчением: как предвидел Адам Смит на закате первой британской империи в 1776 году, отказ от «великолепной и эффектной имперской экипировки» был лучшим способом сдержать увеличение долга и позволить стране «приспособить будущие взгляды и замыслы к реальной посредственности ее обстоятельств».
Второй урок Суэца, как представлялось подавляющему большинству британской политической элиты, заключался в том, что Великобритания никогда больше не должна оказаться на неправильной стороне в споре с Вашингтоном. Это не означало, что две страны всегда будут соглашаться, – например, в отношении Берлина и Германии Лондон был гораздо более склонен идти на уступки Москве, и это вызывало некоторое охлаждение в англо-американских отношениях между 1957 и 1961 годами. Но демонстрация того, что на поддержку Вашингтона нельзя рассчитывать во всех обстоятельствах, привела Гарольда Макмиллана к выводу, прямо противоположному тому, который сделал его французский современник де Голль. Какими бы ни были их сомнения, как бы они ни колебались в отношении конкретных действий США, британские правительства отныне лояльно придерживались позиции США. Только таким образом они могли надеяться повлиять на выбор американцев и гарантировать американскую поддержку британских действий, когда она необходима. Эта стратегическая перегруппировка должна была иметь важные последствия для Великобритании и Европы.
Британское общество ощущало на себе долгосрочные последствия Суэцкого кризиса. Великобритания и особенно Англия в начале 1950-х годов были настроены явно оптимистично. Избрание консервативного правительства в 1951 году и первые намеки на экономический бум рассеяли мрак эгалитаризма первых послевоенных лет. В первые годы правления новой королевы люди наслаждались уютным «бабьим летом» самодовольного благополучия. Англичане были первыми, кто покорил Эверест (1953 г.) – с помощью подходящего колониального гида, а также первыми, кто пробежал милю менее чем за четыре минуты (в 1954 г.). Более того, жителям часто напоминали, что именно британцы расщепили атом, изобрели радар, открыли пенициллин, разработали турбореактивный двигатель и многое другое.
Тон тех лет, который с некоторым энтузиазмом прозвали «новой елизаветинской эпохой»[331], хорошо уловили в кинематографе того времени. Самые популярные британские фильмы первой половины 50-х годов – такие комедии, как «Женевьева» (1953) или «Доктор в доме» (1954), – изображают довольно веселую, молодую, богатую и самоуверенную Южную Англию. Обстановка и люди больше не изображались серыми и забитыми, но в остальном все было традиционно: все герои яркие, молодые, образованные, успешные, вежливые, уважительные и почтительные. Это была Англия, в которой дебютанток все еще принимали при дворе (анахронизм и все более абсурдный ритуал, от которого королева окончательно отказалась в 1958 году), где каждый пятый консервативный парламентарий учился в Итоне и где процент студентов из семей рабочего класса, посещавших университеты в 1955 году, был не выше, чем в 1925 году.
Помимо безобидной социальной комедии, английское кино в эти годы процветало на постоянной диете из военных фильмов: «Деревянный конь» (1950), «Жестокое море» (1953), «Разрушители плотин» (1955), «Герои утлого суденышка» (1955), «Битва у Ла-Платы» (1956). Все эти фильмы, более или менее правдиво основанные на эпизодах британского героизма времен Второй мировой войны (с особым упором на военно-морские силы), были утешительным напоминанием о причинах, по которым британцы гордились собой и были самодостаточны. Не прославляя боевые действия, они культивировали миф о «британской войне», уделяя особое внимание важности товарищества между классами и профессиями. Если и были намеки на социальную напряженность или классовые различия, то обычно в тоне уличных острот и скептицизма, а не конфликта или гнева. Только в фильме «Банда с Лавендр Хилл» Чарльза Крайтона (1951), самой острой из комедий кинокомпании Ealing Studios, обнаруживается нечто большее, чем просто намек на социальную проблему – и здесь это английский вариант пужадизма: в центре находятся обиды и мечты кротких маленьких людей.
Однако с 1956 года тон стал заметно более мрачным. Военные фильмы, такие как «Мост через реку Квай» (1957) или «Дюнкерк» (1958), несли в себе оттенок вопросительности и сомнений, как будто самоуверенное наследие 1940 года начало давать трещину. К 1960 году «Потопить „Бисмарк“», военный фильм, снятый в старом стиле, казался любопытным анахронизмом и совершенно противоречил преобладающей атмосфере. Новое настроение задавала революционная пьеса Джона Осборна «Оглянись во гневе», впервые поставленная в Лондоне в 1956 году, а два года спустя по ней был снят впечатляюще правдивый фильм. В этой драме разочарования и утраты иллюзий главный герой, Джимми Портер, задыхается в обществе и браке. Он не может от них отказаться или изменить их. Он ругает свою жену Элисон за ее буржуазное происхождение. Она, в свою очередь, зажата между разгневанным мужем-рабочим и стареющим отцом, бывшим колонистом, сбитым с толку и раненным миром, который он больше не понимает. Как увещевает его Элисон: «Тебе больно, потому что все изменилось. Джимми больно, потому что все по-прежнему. И никто из вас не может с этим смириться».
Этот диагноз нестабильного настроения Великобритании во время Суэцкого кризиса, возможно, не отличался особо богатыми оттенками, но звучал правдиво. Когда «Оглянись во гневе» (1959) появился в кинотеатрах, его сопровождала целая плеяда схожих по духу фильмов, большинство из которых были сняты по романам или пьесам, написанным во второй половине 1950-х годов: «Путь наверх» (1959), «В субботу вечером, в воскресенье утром» (1960), «Одиночество бегуна на длинные дистанции» (1962), «Такого рода любовь» (1962), «Такова спортивная жизнь» (1963). Во всех фильмах начала 1950-х снимались либо ухоженные актеры из среднего класса «с акцентом BBC»[332] – Кеннет Мор, Дирк Богард, Джон Грегсон, Рекс Харрисон, Джеффри Кин, – либо милые лондонские «типы», которых обычно изображали актеры еврейского происхождения (Сидни Джеймс, Алфи Басс, Сидни Тэфлер или Питер Селлерс). В более поздних фильмах, получивших название «кухонные драмы» из-за сурового изображения повседневной жизни, в главных ролях снималась новая группа молодых актеров – Том Кортни, Альберт Финни, Ричард Харрис и Алан Бейтс. Обычно местом действия выбирались северные рабочие общины со своими акцентами и языком. Эти фильмы представляли Англию как разделенный, ожесточенный, циничный, желчный и беспощадный мир, полный разбитых вдребезги иллюзий. Пожалуй, единственное, что было общего в кинематографе начала 1950-х и начала 1960-х годов, – это то, что женщины почти всегда играли второстепенную роль, и все были белыми.
Если иллюзии Империи умерли в Суэце, островная уверенность средней Англии слабела на протяжении определенного времени. Катастрофа 1956 года лишь ускорила ее крах. Символизм первого поражения английской сборной по крикету от команды из Вест-Индии (в 1950 году и на «священной земле», в домашней игре на крикетном поле «Лордс» в Лондоне) стал очевидным три года спустя, когда в 1953 году сборная Англии по футболу была разгромлена на национальном стадионе командой из скромной Венгрии с рекордным преимуществом: шесть голов против трех. В двух международных играх, которые англичане распространили по всему миру, сама Англия больше не была лидером.
Эти неполитические признаки национального упадка имели еще большее влияние из-за того, что британское общество в те годы было в значительной степени аполитичным. Британская Лейбористская партия, находившаяся в оппозиции во время Суэцкого сражения, не смогла обратить неудачу Идена в свою пользу, поскольку электорат больше не фильтровал опыт через преимущественно партийно-политическую сетку. Как и остальная часть Западной Европы, британцы все больше интересовались едой и развлечениями. Их интерес к религии ослабевал, а вместе с ним и вкус к коллективной мобилизации любого рода. Гарольд Макмиллан, консервативный политик с либеральными инстинктами, политический болтун из среднего класса, маскирующийся под эдвардианского сельского джентльмена, был весьма подходящим лидером для этого переходного момента, «продавая» колониальное отступление за границей и процветающее спокойствие внутри страны. Избиратели старшего возраста были довольны таким результатом; только молодежь все больше разочаровывалась.
Отказ от имперских амбиций напрямую способствовал растущему беспокойству британцев по поводу потери национального направления. В отсутствие имперской славы Содружество служило Британии главным образом в качестве источника продовольствия. Благодаря преференциям Содружества (то есть тарифам, благоприятствующим импорту из государств – членов Содружества) продукты питания из Содружества были дешевыми и составляли почти 1/3 от стоимости всего импорта в Великобританию в начале 1960-х годов. Но доля собственного экспорта Британии в страны Содружества постоянно снижалась, его большая часть теперь направлялась в Европу (в 1965 году впервые британская торговля с Европой обогнала торговлю с Содружеством). После Суэцкого провала Канада, Австралия, Южная Африка и Индия осознали масштаб упадка Британии и соответственно переориентировали свою торговлю и свою политику: на США, на Азию, на то, что вскоре будет названо «странами третьего мира».
Что касается самой Британии: Америка, возможно, и была незаменимым союзником, но она вряд ли могла дать британцам обновленное чувство смысла, а тем более обновленную национальную идентичность. Напротив, сама зависимость Британии от Америки иллюстрировала фундаментальную слабость и изоляцию страны. И хотя мало что в инстинктах, культуре и образовании роднило их с материковой Европой, для многих британских политиков (не только для Макмиллана) становилось очевидным, что будущее страны лежало за Ла-Маншем. Где еще, как не в Европе, Великобритания могла теперь надеяться восстановить свое международное положение?
«Европейский проект», в той мере, в какой он существовал не только в воображении нескольких идеалистов, к середине 1950-х годов застопорился. Национальное собрание Франции наложило вето на предложенную европейскую армию, а вместе с ней и на любые разговоры об усилении европейской координации. Были достигнуты различные региональные соглашения по модели Бенилюкса – в частности, скандинавский «Общий рынок труда Северных стран» в 1954 году, – но ничего более амбициозного на повестке дня не было. Сторонники европейского сотрудничества могли указать только на новое Европейское сообщество по атомной энергии, о создании которого было объявлено весной 1955 года. Но оно – как и Сообщество угля и стали – было французской инициативой, и ее успех, как это ни парадоксально, был следствием его узкой и в основном технической функции. Если британцы по-прежнему скептически относились к перспективам европейского единства, их точка зрения не была совершенно необоснованной.
Толчок к новому старту, что вполне закономерно, исходил от стран Бенилюкса, которые имели наибольший опыт трансграничного союза и меньше всего могли потерять от размывания национальной идентичности. Теперь ведущим европейским государственным деятелям, в частности Полю-Анри Спааку, министру иностранных дел Бельгии, стало ясно, что политическая или военная интеграция невозможна, по крайней мере на данный момент. В любом случае, к середине 1950-х годов Европа заметно отошла от военных забот предыдущего десятилетия. Казалось очевидным, что акцент должен быть сделан на европейскую экономическую интеграцию, арену, где национальные интересы и сотрудничество могли быть согласованы, не затрагивая при этом традиционные болевые точки. Спаак вместе с голландским коллегой созвал встречу в Мессине в июне 1955 года, чтобы рассмотреть эту стратегию.
Участниками конференции в Мессине были шестеро членов ЕОУС, а также британский «наблюдатель» (низкого ранга). Спаак и его сотрудники выдвинули ряд предложений по таможенному союзу, торговым соглашениям и другим вполне традиционным проектам транснациональной координации, причем все они были тщательно оформлены, чтобы не оскорбить чувства Британии или Франции. Французы проявили осторожный энтузиазм, а британцы решительно сомневались. После Мессины переговоры продолжились в международном комитете по планированию под председательством самого Спаака, задачей которого было выработать четкие рекомендации по созданию более интегрированной европейской экономики, «общего рынка». Но к ноябрю 1955 года британцы вышли из проекта, встревоженные перспективой создания именно такой до-федеральной Европы, которая всегда вызывала у них подозрения.
Однако французы пошли на решительный шаг. Когда в марте 1956 года комитет Спаака представил официальную рекомендацию в пользу «общего рынка», Париж согласился. Британские наблюдатели по-прежнему сомневались. Они, конечно, осознавали риск остаться в стороне – как конфиденциально заметил британский правительственный комитет всего за несколько недель до того, как рекомендации Спаака были обнародованы, «если державы Мессины добьются экономической интеграции без Соединенного Королевства, это будет означать гегемонию Германии в Европе»[333]. Но, несмотря на страх изоляции, на призывы англофила Спаака и на хрупкость международной стерлинговой зоны (обнаружившуюся несколькими месяцами позже в Суэце), Лондон не смог заставить себя связать судьбу с «европейцами». Когда в Риме 25 марта 1957 года был подписан договор о создании Европейского экономического сообщества (и Евратома, органа по атомной энергии), вступивший в силу 1 января 1958 года, новое ЕЭС со штаб-квартирой в Брюсселе включало в себя те же шесть стран, которые присоединились к Сообществу угля и стали семь лет назад.
Важно не переоценить значение Римского договора. По большей части он представлял собой декларацию будущих добрых намерений. Его подписанты наметили график снижения и гармонизации таможенных тарифов, предложили перспективу возможного выравнивания валют и согласились работать над свободным перемещением товаров, валюты и рабочей силы. Большая часть текста создавала основу для институциональных процедур, предназначенных установить и обеспечить соблюдение будущих правил. Единственное по-настоящему значимое нововведение – создание в соответствии со статьей 177 Европейского суда, в который национальные суды будут передавать дела для окончательного вынесения решений. Оно окажется чрезвычайно важным в последующие десятилетия, но в то время прошло по большей части незамеченным.
В основе ЕЭС лежала слабость, а не сила. Как подчеркивалось в докладе Спаака за 1956 год, «Европа, которая когда-то обладала монополией в сфере обрабатывающей промышленности и получала важные ресурсы из заморских колоний, сегодня видит, что ее внешние позиции ослаблены, ее влияние снижается, а ее способность к прогрессу угасает из-за ее разделенности». Британцы пока не осознавали ситуацию в таком ключе, и именно поэтому они отказались присоединиться к ЕЭС. Идея о том, что Европейский «общий рынок» был частью некой продуманной стратегии, направленной на то, чтобы бросить вызов растущей мощи Соединенных Штатов (трактовка, которая приобрела определенную ценность в политических кругах Вашингтона в последующие десятилетия), совершенно абсурдна. Вновь сформированное ЕЭС полностью зависело от американских гарантий безопасности, без которых его члены никогда не смогли бы позволить себе заниматься экономической интеграцией, исключив всякую озабоченность общей обороной.
Даже в странах-членах не все были полностью довольны новыми предложениями. Во Франции многие консервативные депутаты (в том числе голлисты) голосовали против ратификации Римского договора по «национальным» соображениям, в то время как некоторые социалисты и левые радикалы (в том числе Пьер Мендес-Франс) выступали против формирования «маленькой Европы» без укрепляющего присутствия Великобритании. Министр экономики Германии в правительстве Аденауэра, энтузиаст свободной торговли Людвиг Эрхард, по-прежнему критиковал неомеркантилистский «таможенный союз», который мог нанести ущерб связям Германии с Великобританией, ограничить торговые потоки и исказить цены. По мнению Эрхарда, ЕЭС было «макроэкономической чепухой». Как проницательно заметил один ученый, все могло бы сложиться по-другому: «Если бы Германией правил Эрхард, вероятным результатом стала бы англо-германская ассоциация свободной торговли без сельскохозяйственного компонента, а последствия экономической изоляции в конечном итоге заставили бы Францию присоединиться»[334].
Но все произошло иначе. И в окончательном облике ЕЭС действительно была определенная логика. В течение 1950-х годов страны континентальной Западной Европы все активнее торговали друг с другом. И каждая из них торговала прежде всего с Западной Германией. От ее рынков и продукции все больше зависела возможность восстановления европейской экономики. Более того, каждое послевоенное европейское государство теперь было глубоко вовлечено в экономические дела: через планирование, регулирование, таргетирование роста и всевозможные субсидии. Но продвижение экспорта, перенаправление ресурсов из старых отраслей в новые, поощрение привилегированных секторов, таких как сельское хозяйство или транспорт, – все это требовало трансграничного сотрудничества. Ни одна из западноевропейских экономик не была самодостаточной.
Таким образом, тенденция к взаимовыгодным связям поддерживалась национальными интересами, а не целями шумановского Управления угля и стали, которое не имело никакого отношения к формированию экономической политики в те годы. Та же самая забота о защите и поддержке местных интересов, которая до 1939 года разделяла европейские государства, теперь сблизила их. Переменам способствовали, пожалуй, наиболее важные факторы: устранение препятствий и уроки недавнего прошлого. Голландцев, например, не полностью устраивала перспектива высоких внешних тарифов ЕЭС, которые привели бы к взвинчиванию цен в стране. К тому же, как и бельгийских соседей, их беспокоило отсутствие британцев. Но они не могли допустить, чтобы их отрезали от основных торговых партнеров.
Интересы Германии были смешанными. Будучи главной европейской страной-экспортером, она проявляла растущий интерес к свободной торговле внутри Западной Европы, тем более что немецкие производители потеряли важные рынки в Восточной Европе и не обладали бывшими колониями, которые могли бы эксплуатировать. Однако, как понимал Эрхард, создание протекционистского европейского таможенного союза, ограниченного шестью странами, не обязательно было рациональной целью немецкой политики. Как и британцы, он сам и многие другие немцы, возможно, предпочли бы более широкую и менее регламентированную европейскую зону свободной торговли. Но из-за принципов внешней политики Аденауэр никогда бы не порвал с Францией, как бы ни разнились их интересы. Кроме того, встал вопрос о сельском хозяйстве.
В первой половине XX века слишком много неэффективных европейских крестьян производили ровно столько продуктов питания, сколько требовалось для рынка, который не мог платить им достаточно для выживания. Результатом стала бедность, эмиграция и сельский фашизм. В голодные годы сразу после Второй мировой войны были приняты всевозможные программы, направленные на поощрение и помощь фермерам, в частности, в увеличении производства. Чтобы снизить зависимость от долларового импорта продовольствия из Канады и США, упор сделали на стимулирование объемов производства, а не его эффективности. Фермерам не стоило бояться, что довоенная дефляция вернется: до 1951 года сельскохозяйственное производство в Европе не достигло довоенного уровня, а в период протекционизма и государственной поддержки цен доходы фермеров в любом случае фактически гарантировались. Прибегая к распространенному выражению, сороковые годы стали золотым веком для европейских фермеров. В 1950-е годы объем производства продолжал расти, даже несмотря на то, что излишки сельской рабочей силы были поглощены новыми рабочими местами в городах: европейские крестьяне становились все более успешными фермерами. Но они продолжали извлекать выгоду из постоянного общественного социального обеспечения.
Парадокс был особенно заметным во Франции. В 1950 году страна все еще была нетто-импортером продуктов питания. Но в последующие годы объем собственной сельскохозяйственной промышленности резко возрос. Производство сливочного масла во Франции увеличилось на 76 % в 1949–1956 годах; производство сыра на 116 % в период с 1949 по 1957 год. Производство свекловичного сахара во Франции выросло на 201 % с 1950 по 1957 год. Урожай ячменя и кукурузы достиг ошеломляющих показателей: за тот же период он увеличился на 348 % и 815 % соответственно. Франция теперь была не просто самодостаточной, возникли излишки продовольствия. Третий план модернизации, охватывающий 1957–1961 годы, благоприятствовал еще большему инвестированию в мясо, молоко, сыр, сахар и пшеницу (основные продукты Северной Франции и Парижского бассейна, где влияние мощных французских сельскохозяйственных синдикатов было наибольшим). Тем временем французское правительство, всегда осознававшее символическое значение земли во французской общественной жизни и вполне реальную важность сельских голосов, стремилось сохранить поддержку цен и найти экспортные рынки для всего нового объема продовольствия.
Этот вопрос сыграл жизненно важную роль в решении Франции о вступлении в ЕЭС. Общий европейский рынок мог обеспечить главный экономический интерес страны – приоритетный доступ на зарубежные (особенно немецкие или британские) рынки мяса, молочных и зерновых продуктов. Это, вместе с обещанием дальнейшей поддержки цен и обязательством европейских партнеров скупать излишки французской сельскохозяйственной продукции, убедило Национальное собрание проголосовать за Римский договор. В обмен на обязательство открыть внутренний рынок для немецкого неаграрного экспорта французы фактически переложили свою внутреннюю систему сельских гарантий на плечи других членов ЕЭС, тем самым избавив Париж от достаточно дорогостоящей (и политически взрывоопасной) долгосрочной ноши.
Такова основа пресловутой Единой сельскохозяйственной политики ЕЭС (ЕСХП[335]), заявленной в 1962 году и официально оформленной в 1970 году после десятилетия переговоров. Поскольку фиксированные европейские цены выросли, все продукты питания в Европе стали слишком дорогими, чтобы конкурировать на мировом рынке. Эффективные голландские молочные комбинаты оказались не в лучшем положении, чем маленькие и непродуктивные немецкие фермы, поскольку теперь все они подчинялись единой структуре ценообразования. В 1960-е годы ЕЭС прилагало все силы, чтобы разработать методы и правила, направленные на решение этой проблемы. На все продовольственные товары установили целевые цены. Внешние тарифы ЕЭС подняли стоимость импортируемой сельскохозяйственной продукции до уровней, которые обычно ориентировались на самых дорогих и наименее эффективных производителей в Сообществе.
Отныне каждый год ЕЭС предстояло скупать излишки сельскохозяйственной продукции всех своих членов по ценам на 5–7 % ниже «целевых». Затем Сообщество должно было ликвидировать излишек, субсидируя его перепродажу за пределы Общего рынка по ценам ниже, чем в ЕЭС. Этот явно неэффективный процесс был результатом долгого и старомодного торга. Небольшим фермам Германии требовались крупные субсидии, чтобы оставаться в бизнесе. Товары французских и итальянских фермеров не отличались особенно высокими ценами, но никто не осмелился приказать им ограничить производство, а тем более потребовать, чтобы они устанавливали рыночную цену на свою продукцию. Вместо этого каждая страна давала своим фермерам то, что они хотели, перекладывая затраты частично на городских потребителей, но прежде всего на налогоплательщиков.
ЕСХП не являлась чем-то совершенно уникальным в истории. Зерновые тарифы в Европе конца XIX века, направленные против дешевого импорта из Северной Америки, были отчасти аналогичными. В разгар экономического спада в начале 1930-х годов предпринимались различные попытки поддержать цены на сельскохозяйственную продукцию, например производились покупка излишков или выплаты фермерам за то, чтобы они производили меньше. В так и не реализованном франко-германском соглашении 1938 года Германия обещала принять французский сельскохозяйственный экспорт в обмен на то, что Франция откроет свой внутренний рынок для немецкой химической и машиностроительной продукции. Выставка военного времени в оккупированном Париже, посвященная «Европейской Франции», подчеркивала аграрное богатство Франции и выгоды, которые она получит от участия в гитлеровской «Новой Европе».
Современное сельское хозяйство никогда не было свободно от той или иной политически мотивированной защиты. Даже США, чьи внешние тарифы упали на 90 % в период с 1947 по 1967 год, позаботились (и до сих пор заботятся) о том, чтобы исключить сельское хозяйство из этой либерализации торговли. А фермерские продукты с самого начала исключили из обсуждения Генерального соглашения по тарифам и торговле. Таким образом, ЕЭС вряд ли можно было назвать оригинальным. Но негативные последствия общей сельскохозяйственной политики, возможно, все же были уникальными. По мере того как европейские производители становились все более эффективными (их гарантированно высокие доходы позволяли им инвестировать в лучшее оборудование и в удобрения), объем производства значительно превышал спрос, особенно среди товаров, пользующихся политическим покровительством. Имелся заметный перекос в пользу зерновых и животноводства, на которых обычно специализировались крупные французские агробизнесы. Мало что делалось для фермеров, выращивающих фрукты, оливки и овощи в Южной Италии.
Поскольку в конце 1960-х годов мировые цены на продовольствие упали, цены в странах ЕЭС оказались на абсурдно высоком уровне. Через несколько лет после принятия Единой сельскохозяйственной политики европейская кукуруза и говядина будут продаваться по цене 200 % от мировой, а европейское масло – по 400 %. К 1970 году в ЕСХП работали четверо из пяти администраторов Общего рынка, а сельское хозяйство поглощало 70 % бюджета, что было странной ситуацией для некоторых из наиболее промышленно развитых государств мира. Ни одна страна не могла бы проводить такую абсурдную политику, но, переложив это бремя на Сообщество в целом и привязав его к более широким целям Общего рынка, каждое национальное правительство могло выиграть, по крайней мере в краткосрочной перспективе. Только городская беднота и фермеры, не входящие в ЕЭС, проиграли от ЕСХП, и, как правило, первые обычно получали компенсацию другими способами.
На этом этапе большинство стран Западной Европы, конечно, не были членами ЕЭС. Через год после провозглашения Общего рынка британцы, все еще пытаясь предотвратить появление наднационального европейского блока, предложили расширить ЕЭС до промышленной зоны свободной торговли, включив в нее государства – члены ЕЭС, другие европейские страны и Британское Содружество. Де Голль, как и ожидалось, отверг эту идею. В ответ и по инициативе Великобритании представители ряда стран встретились в Стокгольме в ноябре 1959 года и образовали Европейскую ассоциацию свободной торговли (ЕАСТ[336]). Государства-члены – Австрия, Швейцария, Дания, Норвегия, Швеция, Португалия и Великобритания, к которым позже присоединились Ирландия, Исландия и Финляндия, – были в основном процветающими, периферийными и восторженными сторонниками свободной торговли. Их сельское хозяйство, за исключением Португалии, считалось мелкомасштабным, но высокоэффективным и ориентированным на мировой рынок.
По этим причинам, а также из-за их тесных связей с Лондоном (особенно в случае скандинавских стран), ЕЭС от них было мало толку. Но ЕАСТ была (и остается[337]) минималистской организацией, реакцией на недостатки Брюсселя, а не настоящей альтернативой. Она представляла собой всего лишь зону свободной торговли промышленными товарами: цены на аграрные продукты предстояло определять самостоятельно. Некоторые из более мелких государств-членов, такие как Австрия, Швейцария или Швеция, могли процветать на нишевом рынке благодаря своим промышленным товарам с высокой добавленной стоимостью и своей привлекательности для туристов. Другие, например Дания, сильно зависели от Великобритании как рынка сбыта мясных и молочных продуктов.
Но самой Великобритании нужен был гораздо более крупный экспортный рынок промышленной продукции, чем могли предоставить крошечные скандинавские и альпийские союзники. Признавая неизбежность, хотя и все еще надеясь повлиять на формирование политики ЕЭС, правительство Гарольда Макмиллана официально подало заявку на вступление в Европейское экономическое сообщество в июле 1961 года, через шесть лет после высокомерного отказа Лондона от переговоров в Мессине. Ирландия и Дания, чьи экономики были тесно связаны с экономикой Великобритании, тоже подали заявку. Неизвестно, была ли бы британская заявка успешной – большинство государств-членов ЕЭС по-прежнему хотели вступления Великобритании, но они также обоснованно скептически относились к приверженности Лондона основным целям Римского договора. Но вопрос оказался спорным – де Голль, как мы видели, публично наложил вето на вступление Британии в январе 1963 года. Показателем скорости, с которой развивались события после Суэцкого кризиса, является тот факт, что отказ допустить Британию со стороны презираемого доселе европейского сообщества побудил Макмиллана сделать следующую отчаянную запись в личном дневнике: «Это конец… всего, над чем я работал много лет. Вся наша политика внутри страны и за рубежом лежит в руинах».
У британцев не было другого выхода, кроме как попытаться еще раз, что они и сделали в мае 1967 года, – лишь для того, чтобы шесть месяцев спустя на них еще раз наложил вето спокойный и мстительный президент Франции. Наконец, в 1970 году, после отставки и последующей смерти де Голля, переговоры между Великобританией и Европой начались в третий раз. На сей раз они завершились успешной заявкой на вступление (отчасти потому, что британская торговля с Содружеством упала настолько, что Лондон больше не оказывал давление на сопротивляющийся Брюссель, требуя гарантировать торговые преференции третьей стороны странам, не входящим в ЕЭС). Но к тому времени, когда Великобритания, Дания и Ирландия, наконец, присоединились к ЕЭС в 1973 году, Сообщество уже сформировалось, и они были уже не в состоянии влиять на него, как когда-то наивно надеялись британские лидеры.
ЕЭС представляло собой франко-германский кондоминиум, в котором Бонн гарантировал финансы Сообщества, а Париж диктовал его политику. Таким образом, желание Западной Германии стать частью Европейского сообщества было куплено дорогой ценой, но многие десятилетия Аденауэр и его преемники платили эту цену, не жалуясь и оставаясь несгибаемыми приверженцами альянса с Францией – скорее, к удивлению Великобритании. Тем временем французы «европеизировали» свои сельскохозяйственные субсидии и трансферы, не заплатив за это потерей суверенитета. Беспокойство по поводу подобной потери всегда было главным во французской дипломатической стратегии: еще в Мессине в 1955 году министр иностранных дел Франции Антуан Пине совершенно ясно изложил цели Франции: наднациональные административные институты хороши, но только в том случае, если они подчинены решениям, принятым единогласно на межправительственном уровне.
Именно с этой целью де Голль запугивал другие государства – члены Европейского экономического сообщества в течение первого десятилетия его существования. Согласно первоначальному Римскому договору, все основные решения (за исключением приема новых членов) должны были приниматься большинством голосов в межправительственном Совете министров. Но, отказавшись от межправительственных переговоров в июне 1965 года до тех пор, пока его коллеги-лидеры не согласились адаптировать финансирование сельского хозяйства к требованиям Франции, президент Франции заблокировал работу Сообщества. Продержавшись шесть месяцев, другие страны сдались. В январе 1966 года они неохотно признали, что в будущем Совет министров больше не сможет принимать меры большинством голосов. Это было первое нарушение первоначального договора и замечательная демонстрация французской грубой силы.
Тем не менее начальные достижения ЕЭС были впечатляющими. Таможенные тарифы внутри Сообщества были отменены к 1968 году, намного раньше запланированного срока. Товарооборот между шестью государствами-членами за тот же период увеличился в четыре раза. Количество сельскохозяйственной рабочей силы неуклонно сокращалось, примерно на 4 % каждый год, в то время как сельскохозяйственное производство в расчете на одного работника росло в шестидесятые на 8,1 % в год. К концу первого десятилетия своего существования, несмотря на тень де Голля, Европейское экономическое сообщество приобрело ауру неизбежности, поэтому другие европейские государства начали выстраиваться в очередь, чтобы присоединиться к нему.
Но были и проблемы. Дорогостоящий, эгоистичный таможенный союз, управляемый из Брюсселя централизованной администрацией и неизбираемым руководителем, не был бесспорным приобретением для Европы или остального мира. Действительно, сеть протекционистских соглашений и косвенных субсидий, созданная по инициативе Франции, совершенно не соответствовала духу и институтам международной торговой системы, возникшей в течение десятилетий после Бреттон-Вудса. В той (значительной) степени, насколько система управления ЕЭС была смоделирована по образцу французской, ее наполеоновское наследие казалось плохим предзнаменованием.
Наконец, влияние Франции в первые годы существования Европейского сообщества помогло создать новую «Европу», уязвимую перед обвинениями в том, что она воспроизвела все худшие черты национального государства в субконтинентальном масштабе: всегда существовал немалый риск, что ценой, которую придется заплатить за восстановление Западной Европы, станет определенный евроцентричный провинциализм. Несмотря на все свое растущее богатство, мир ЕЭС оставался довольно мелким. В некоторых отношениях он на самом деле был намного меньше того мира, который знали французы или голландцы, когда их национальные государства были открыты людям и странам далеко за морями. В обстоятельствах того времени это вряд ли много значило для большинства западноевропейцев, которым в любом случае не приходилось выбирать. Но со временем это привело к явно ограниченному видению «Европы», что имело тревожные последствия для будущего.
Смерть Иосифа Сталина в марте 1953 года спровоцировала борьбу за власть среди его беспокойных наследников. Поначалу казалось, что единственным преемником диктатора может стать глава тайной полиции Лаврентий Берия. Но именно по этой причине его соратники сговорились убить его в июле того же года, и после короткого периода власти Георгия Маленкова именно Никита Хрущев – далеко не самый известный в ближайшем окружении Сталина – был утвержден два месяца спустя на пост Первого секретаря ЦК КПСС[338]. В этом просматривалась некоторая ирония: при всей психической нестабильности Берия был сторонником реформ и даже того, что еще не называлось «десталинизацией». За короткий промежуток времени, отделяющий смерть Сталина от его собственного ареста, он прекратил «дело врачей», освободил некоторых заключенных из ГУЛАГа и даже предложил реформы в государствах-сателлитах, к замешательству местных партийных лидеров.
У нового руководства, коллективного по названию, но с Хрущевым, укрепляющим свое первенство среди равных, не было иного выбора, кроме как следовать по пути, который отстаивал Берия. Смерть Сталина, последовавшая за многими годами репрессий и обнищания, спровоцировала массовые протесты и требования перемен. В 1953 и 1954 годах произошли восстания в сибирских трудовых лагерях в Норильске, Воркуте и Кенгире. Кремлю потребовались танки, самолеты и значительные войска, чтобы взять ситуацию под контроль. Но как только «порядок» был восстановлен, Хрущев вернулся к стратегии Берии. В 1953–1956 годах из ГУЛАГа освободили около пяти миллионов заключенных[339].
В странах народной демократии постсталинская эпоха была отмечена не только Берлинским восстанием 1953 года (см. главу VI), но и сопротивлением даже на таких малоизвестных и обычно запуганных имперских окраинах, как провинциальная Болгария, где рабочие табачных фабрик бунтовали в мае и июне 1953 года. Нигде советской власти ничего всерьез не угрожало, но в Москве очень серьезно отнеслись к масштабам общественного недовольства. Задача, стоящая теперь перед Хрущевым и его командой, заключалась в том, чтобы похоронить Сталина и его эксцессы, не подвергая риску систему, построенную сталинским террором, и преимущества, которые получила партия от своей монополии на власть.
Стратегия Хрущева, как выяснилось в последующие годы, состояла из четырех частей. Во-первых, как мы видели, ему нужно было стабилизировать отношения с Западом после перевооружения Западной Германии, ее вступления в НАТО и создания Варшавского пакта. Во-вторых, Москва начала наводить мосты с «неприсоединившимся» миром, – начиная с Югославии, которую Хрущев и маршал Булганин посетили в мае 1955 года (всего через месяц после подписания Австрийского государственного договора), чтобы возродить советско-югославские отношения после семи лет заморозки. В-третьих, Москва начала поощрять партийных реформаторов в государствах-сателлитах, позволяя осмотрительную критику «ошибок» сталинской «старой гвардии» и реабилитируя некоторых из их жертв, а также положив конец циклу показательных процессов, массовых арестов и партийных чисток.
Именно в этом контексте Хрущев осторожно перешел к четвертому (и, в его понимании, последнему) этапу контролируемой реформы: разрыву с самим Сталиным. Сценой для этого стал XX съезд партии КПСС в феврале 1956 года, на котором он произнес знаменитую теперь «секретную речь», осуждающую преступления, ошибки и «культ» Генерального секретаря. Впоследствии эта речь приобрела мифический ореол, но ее эпохальное значение не следует переоценивать. Никита Хрущев был коммунистом, ленинистом и, по крайней мере, таким же правоверным адептом, как и его современники в партийном руководстве. Он поставил перед собой непростую задачу – признать и подробно описать деяния Сталина, возложив при этом ответственность за них на него самого. Он нацеливался подтвердить легитимность коммунистического проекта, спихнув позор и ответственность на труп «дядюшки Джо»[340].
Речь, произнесенная 25 февраля, была совершенно обычной по длительности и лексике. Ее адресовали партийной элите и ограничились описанием «извращений» коммунистической доктрины, в которых обвиняли Сталина. Диктатора упрекали в «игнорировании норм партийной жизни и попрании ленинских принципов коллективного партийного руководства», то есть в том, что он принимал решения самостоятельно. Таким образом, его младшие коллеги (одним из которых был Хрущев с начала 1930-х годов) освобождались от ответственности как за его преступные злоупотребления, так и, что более важно, за провал его политики. Хрущев пошел на осознанный риск, подробно описывая масштабы личных неудач Сталина (и тем самым шокируя и оскорбляя чувства послушных кадров среди слушателей), чтобы сохранить и даже укрепить незапятнанное положение Ленина, ленинской системы правления и преемников Сталина.
Секретная речь достигла своей цели, по крайней мере, внутри КПСС. Она провела твердую черту под сталинской эпохой, признавая ее чудовищность и трагичность, но сохраняя при этом иллюзию, что нынешнее коммунистическое руководство не отвечает за прошлое. Хрущев был уверен в своей власти и получил относительно полную свободу действий в реформировании советской экономики и либерализации аппарата террора. Старые сталинисты теперь были маргинализированы: Молотова сняли с поста министра иностранных дел накануне ответного визита Тито в Москву в июне. Современники Хрущева и более молодые аппаратчики, такие как Леонид Брежнев, были, как и сам Хрущев, виновны в соучастии в сталинских преступлениях и поэтому не могли ни отрицать его утверждения, ни подвергать сомнению его авторитет. Контролируемая десталинизация устраивала почти всех.
Но нападки Хрущева на Сталина было невозможно держать в секрете, и в этом оказались заложены семена провала. В Советском Союзе официально доклад не публиковали до 1988 года, но западные спецслужбы узнали о нем в считаные дни. То же самое касалось и западных коммунистических партий, хотя их не осведомляли о намерениях Хрущева. Как следствие, за несколько недель слухи об обвинениях Хрущева в адрес Сталина распространились повсюду[341]. Эффект был опьяняющим. Осуждение Сталина и его поступков сбивало с толку и тревожило коммунистов, но оно также несло облегчение. Отныне, как казалось многим, коммунистам больше не придется оправдываться или опровергать наиболее возмутительные нападки критиков. Некоторые члены и попутчики западных компартий ушли, но другие остались, их вера обновилась.
В Восточной Европе последствия сообщения Хрущева об отречении от Сталина были еще драматичнее. В контексте недавнего примирения советского лидера с Тито и роспуска 18 апреля умирающего Коминформа отказ Хрущева от Сталина, казалось, наводил на мысль, что Москва теперь будет благосклонно относиться к различным «путям к социализму» и отвергла террор и репрессии как инструмент коммунистического контроля. Теперь, как считалось, впервые можно будет говорить открыто. Как объяснил чешский писатель Ярослав Сейферт на съезде писателей в Праге в апреле 1956 года: «Снова и снова мы слышим на этом съезде, что писателям необходимо говорить правду. Это значит, что в последние годы писали неправду… Это теперь позади. Кошмар изгнан».
В Чехословакии, чьи коммунистические лидеры хранили тяжелое молчание по поводу своего сталинистского прошлого, память о терроре была еще слишком свежа, чтобы слухи из Москвы могли воплотиться в политические действия[342]. Влияние ударной волны десталинизации в соседней Польше оказалось совсем другим. В июне польскую армию призвали для подавления демонстраций в западном городе Познань, вспыхнувших (как и в Восточном Берлине тремя годами ранее) из-за споров по поводу заработной платы и норм труда. Но это только разожгло всеобщее недовольство, которое длилось всю осень в стране, где советизация никогда не проводилась так тщательно, как в других государствах, и чьи партийные лидеры пережили послевоенные чистки практически невредимыми.
В октябре 1956 года, обеспокоенная перспективой потери контроля над народными настроениями, Польская объединенная рабочая партия решила снять советского маршала Константина Рокоссовского с поста министра обороны Польши и исключить его из Политбюро. В то же время партия избрала Владислава Гомулку на должность первого секретаря, заменив сталиниста Болеслава Берута. Это был важный символический шаг: всего несколько лет назад Гомулка сидел в тюрьме и едва избежал суда. Для польской общественности он являлся символом «национального» польского коммунизма, и его повышение многие восприняли как акт скрытого неповиновения со стороны партии, вынужденной выбирать между национальным электоратом и высшей властью в Москве.
Именно так смотрели на ситуацию советские лидеры. Хрущев, Микоян, Молотов и трое других высокопоставленных деятелей вылетели в Варшаву 19 октября, намереваясь заблокировать назначение Гомулки, запретить свержение Рокоссовского и навести порядок в Польше. Чтобы убедиться в ясности их намерений, Хрущев одновременно приказал бригаде советских танков двинуться в сторону Варшавы. Но в горячих дискуссиях с самим Гомулкой, частично проходивших на взлетной полосе аэропорта, Хрущев пришел к выводу, что с точки зрения советских интересов в Польше лучше всего было бы принять новую ситуацию в Польской партии, а не форсировать события, почти наверняка провоцируя ожесточенную конфронтацию. Гомулка, в свою очередь, заверил русских, что сможет восстановить контроль и не намерен отказываться от власти, выводить Польшу из Варшавского договора или требовать, чтобы советские войска покинули его страну.
Учитывая несоразмерность мощи, стоявшей за Хрущевым и Гомулкой, успех нового польского лидера в предотвращении катастрофы для своей страны был примечательным. Но Хрущев хорошо понял собеседника – как он объяснил советскому Политбюро по возвращении в Москву на следующий день, советский посол в Варшаве Пономаренко «грубо ошибся в своей оценке Гомулки». Ценой коммунистического контроля в Польше могли бы стать некоторые кадровые изменения и либерализация общественной жизни, но Гомулка был здравомыслящим партийным человеком и не собирался отдавать власть улицам или оппонентам партии. Он также был реалистом: если уж он не сможет успокоить волнения в Польше, альтернативой будет Красная армия. Десталинизация, как прекрасно понимал Гомулка, не означала, что Хрущев планировал отказаться от какой-либо сферы влияния или политической монополии Советского Союза.
«Польский октябрь» имел благоприятный исход – мало кто в то время знал, насколько близко Варшава подошла ко второй советской оккупации. Однако в Венгрии дело приняло иной оборот. Это поняли не сразу. Уже в июле 1953 года сталинистское руководство Венгрии заменили (по инициативе Москвы) реформаторски настроенным коммунистом Имре Надем. Надь, как и Гомулка, ранее был подвергнут чистке и заключен в тюрьму и, таким образом, не нес особой ответственности за период террора и плохого управления, через который только что прошла его страна. В качестве партийного лидера он первым делом представил, при поддержке Берии, программу либерализации. Лагеря для интернированных и трудовые лагеря должны были закрыться, крестьянам следовало разрешить покидать колхозы, если они того пожелают. В целом сельское хозяйство должно было получить больше поддержки, а нереальные промышленные цели отменили. Говоря примечательно туманным языком конфиденциальной резолюции Венгерской компартии от 28 июня 1953 года, «ложная экономическая политика продемонстрировала определенное хвастовство, а также склонность к риску, поскольку форсированное развитие тяжелой промышленности предполагало ресурсы и сырье, которых отчасти просто не было в наличии».
С точки зрения Москвы, Надь, конечно, не был привычным вариантом. В сентябре 1949 года он критиковал ультрасталинистскую линию Матьяша Ракоши и выступал (вместе с еще одним членом венгерского Политбюро) против казни Ласло Райка. Это, вместе с критикой сельской коллективизации, привело к его исключению из партийного руководства и публичной «самокритике», в которой Надь признал свою «оппортунистическую позицию» и неспособность следовать линии партии. Тем не менее, выбрать его было логично, когда пришло время что-то изменить в стране, чья политическая элита, как и экономика, была разрушена сталинистскими эксцессами. При Ракоши в период с 1948 по 1953 год было казнено около 480 общественных деятелей, не считая Райка и других жертв коммунистов, и более 150 000 человек (при населении менее 9 миллионов человек) были в те же годы заключены в тюрьмы.
Надь оставался на посту до весны 1955 года. В это время Ракоши и другие стойкие консерваторы в рядах Венгерской компартии, которые с момента возвращения Надя на пост работали над тем, чтобы скомпрометировать зарвавшегося коллегу, сумели убедить Москву, что на него нельзя рассчитывать и он не сможет сохранить твердый контроль – в тот момент, когда Советский Союз столкнулся с угрозой расширения НАТО, а соседняя Австрия собиралась стать независимым нейтральным государством. Советский ЦК должным образом осудил «правый уклон» Надя, его отстранили от должности (а позже исключили из партии), а Ракоши и его друзья вернулись к власти в Будапеште. Этот отход от реформ, произошедший всего за восемь месяцев до выступления Хрущева, наглядно демонстрирует, что советский лидер не планировал, разрушая репутацию Сталина, нарушить бесперебойную работу коммунистического режима.
Год или около того неофициальная «группа Надя» в Венгерской компартии функционировала как своего рода неформальная «реформистская» оппозиция, первая такого рода в послевоенном коммунизме. Тем временем настала очередь Ракоши навлечь на себя недовольство Москвы. Хрущев, как мы видели, стремился восстановить связи с Югославией. Но в ходе обвинений против Тито в прежние дни Ракоши сыграл особенно заметную роль. Не случайно обвинение в «титоизме» занимало столь видное место на венгерских показательных процессах, прежде всего на процессе над Райком. Венгерской компартии отвели роль обвинителя, и руководство партии с энтузиазмом выполнило свою задачу.
Поэтому теперь Ракоши стал помехой, анахроничным препятствием для советских проектов. В условиях советско-югославских переговоров на высоком уровне, проходивших в Москве в июне 1956 года, казалось излишне провокационным сохранять у власти в Будапеште непримиримого сталиниста, так тесно связанного с недобрыми старыми днями, тем более что его прошлый послужной список и нынешняя непреклонность начинали провоцировать общественные протесты в Венгрии. Несмотря на все усилия Ракоши – в марте 1956 года он опубликовал в венгерской газете «Сабаднеп» пламенное разоблачение Берии и его помощника, главы венгерской полиции Габора Петера, повторяя обличение Хрущевым «культа личности» и прославляя «раскрытие» преступного преследования невиновных такого рода людьми, – его время прошло. 17 июля 1956 года Анастас Микоян прилетел в Будапешт и в последний раз бесцеремонно отстранил Ракоши от должности.
На место Ракоши Советы выдвинули Эрнё Герё, еще одного венгра с безупречным сталинистским происхождением. Это оказалось ошибкой. Герё не мог ни возглавить перемены, ни подавить их. 6 октября, прежде всего в качестве жеста в адрес Белграда, власти Будапешта разрешили публичное перезахоронение Ласло Райка и его товарищей по показательному процессу. Бела Сас, один из выживших после суда над Райком, сказал на его могиле:
«Останки Ласло Райка, казненного по сфабрикованным обвинениям, семь лет покоились в безымянной могиле. Однако его смерть стала предупредительным сигналом для венгерского народа и для всего мира. Ибо сотни тысяч, проходящие мимо этого гроба, желают почтить не только умершего; это их страстная надежда и твердое решение похоронить целую эпоху. Беззаконие, произвол и нравственное разложение тех бесстыдных лет должны быть похоронены навсегда, и опасность, которую представляют собой венгерские практики силового правления и культа личности, должна быть изгнана навсегда».
Была определенная ирония в сочувствии, вызванном судьбой Райка, человека, который сам отправил на виселицу столько невинных (некоммунистических) жертв. Но по насмешке судьбы или нет, перезахоронение Райка дало искру, которая должна была зажечь венгерскую революцию.
16 октября 1956 года студенты университета провинциального города Сегед объединились в «Лигу венгерских студентов», независимую от официальных коммунистических студенческих организаций. За неделю по всей стране возникли студенческие организации, кульминационным моментом этого процесса стал манифест «16 пунктов», сформулированный 22 октября студентами Технического университета в самом Будапеште. Студенческие требования включали промышленные и аграрные реформы, бо́льшую демократию и право на свободу слова, а также отмену многочисленных мелких ограничений и правил жизни при коммунистическом режиме. Более зловеще звучало выраженное в манифесте желание видеть Имре Надя премьер-министром, Ракоши и его коллег – перед судом за свои преступления, а советские войска – выведенными из страны.
На следующий день, 23 октября, студенты начали собираться на Парламентской площади Будапешта, чтобы провести шествие в поддержку своих требований. Режим не знал, как реагировать: Герё сначала запретил, а затем разрешил демонстрацию. После того, как она началась, Герё в речи, переданной тем же вечером по венгерскому радио, осудил демонстрацию и ее организаторов. Час спустя разъяренные протестующие снесли статую Сталина в центре города, советские войска вошли в Будапешт, чтобы атаковать толпу, а венгерский Центральный комитет заседал всю ночь. На следующее утро, в 8:13, было объявлено, что Имре Надь назначен премьер-министром Венгрии.
Если партийные лидеры надеялись, что возвращение Надя положит конец революции, они сильно просчитались. Сам Надь, безусловно, был достаточно заинтересован в восстановлении порядка: он объявил военное положение в течение часа после прихода к власти. В переговорах с Сусловым и Микояном (прилетевшими в тот же день самолетом из Москвы) он и другие члены нового венгерского руководства настаивали на необходимости переговоров с демонстрантами. Как русские докладывали на специальном заседании Президиума КПСС 26 октября, Янош Кадар[343] объяснил им, что можно и важно проводить различие между лояльными массами, которые были отчуждены от партии из-за ее прошлых ошибок, и вооруженными контрреволюционерами, которых правительство Надя надеялось изолировать.
Слова Кадара, возможно, убедили некоторых советских лидеров, но они не отражали венгерскую реальность. По всей стране стихийно формировались студенческие организации, рабочие советы и революционные «национальные комитеты». Столкновения между полицией и демонстрантами провоцировали контратаки и линчевания. Вопреки предостережениям некоторых членов Венгерской компартии, ее руководство первоначально отказалось признать бунт демократической революцией, вместо этого настаивая на том, чтобы рассматривать его как «контрреволюцию», и тем самым упустило возможность поддержать его. Лишь 28 октября, почти через неделю после первых демонстраций, Надь выступил по радио, чтобы предложить перемирие в вооруженных столкновениях, признать легитимность и революционный характер недавних протестов, пообещать упразднить презираемую тайную полицию и объявить предстоящий уход советских войск из Будапешта.
Советское руководство, несмотря на все сомнения, решило поддержать новый подход венгерского лидера. Суслов, докладывая в день выступления Надя по радио, представил новые уступки как цену, которую придется заплатить за подчинение массового движения партийному контролю. Но события в Венгрии опережали расчеты Москвы. Два дня спустя, 30 октября, после нападения на штаб-квартиру Коммунистической партии в Будапеште и гибели 24 защитников здания, Имре Надь снова выступил на венгерском радио. На этот раз он объявил, что его правительство отныне будет основываться «на демократическом сотрудничестве между коалиционными партиями, возрожденном в 1945 году». Другими словами, Надь формировал многопартийное правительство. Вместо того чтобы противостоять оппозиции, Надь теперь все больше укреплял свой авторитет за счет самого народного движения. В своем последнем предложении, прославляющем «свободную, демократическую и независимую» Венгрию, он даже впервые опустил дискредитировавшее себя прилагательное «социалистический». И публично призвал Москву «начать вывод советских войск» из Будапешта и остальной части Венгрии.
Авантюра Надя – его искренняя вера в то, что он сможет восстановить порядок в Венгрии и тем самым отвратить невысказанную угрозу советской интервенции – была поддержана другими коммунистами в его кабинете. Но он отказался от инициативы. По всей стране возникли народные повстанческие комитеты, политические партии и газеты. Антироссийские настроения были повсюду, с частыми ссылками на подавление имперской Россией венгерского восстания 1848–1849 годов. И, что самое главное, советское руководство теряло к Надю доверие. Когда во второй половине дня 31 октября Надь объявил, что начинает переговоры по обеспечению выхода Венгрии из Варшавского договора, его судьба, вероятно, была предрешена.
Хрущев и его коллеги всегда придерживались мнения, что в Венгрии, как и ранее в Польше, им придется вмешаться, если «контрреволюция» выйдет из-под контроля. Но они, похоже, поначалу не хотели идти на крайние меры. Еще 31 октября Президиум ЦК выступил с заявлением, в котором оповестил о готовности «вступить в соответствующие переговоры» с венгерским руководством о выводе советских войск с венгерской территории. Но как только была сделана эта уступка, они получили сообщения о студенческих демонстрациях в Тимишоаре (Румыния) и о «враждебных настроениях» среди болгарских интеллектуалов, симпатизировавших венгерским революционерам. Это начинало походить на эпидемию, которой давно опасались советские лидеры, что побудило их сменить тактику.
На следующий день после того, как было обещано провести переговоры о выводе войск, Хрущев сообщил советскому Президиуму, что об этом больше не может быть и речи. «Империалисты» интерпретировали бы такой уход как свидетельство слабости СССР. Напротив, СССР теперь должен «взять на себя инициативу по наведению порядка в Венгрии». Дивизиям советской армии в Румынии и на Украине было приказано двинуться к венгерской границе. Узнав об этом, премьер-министр Венгрии вызвал советского посла (Юрия Андропова) и сообщил ему, что в знак протеста против возобновления передвижения советских войск Венгрия в одностороннем порядке отказывается от членства в Варшавском договоре. Вечером того же дня, в 19:50 1 ноября, Надь сообщил по радио, что Венгрия отныне нейтральная страна, и попросил ООН признать ее новый статус. Эта декларация получила широкое одобрение в стране. Рабочие советы Будапешта, объявившие забастовку после начала восстания, в ответ призвали вернуться к работе. Надь, наконец, сумел привлечь на свою сторону большинство тех венгров, которые с подозрением относились к его намерениям.
В тот же вечер, когда Надь сделал историческое заявление, Янош Кадар был тайно увезен в Москву, где Хрущев убедил его в необходимости сформировать новое правительство в Будапеште при поддержке Советского Союза. Красная армия в любом случае придет и наведет порядок: единственный вопрос заключался в том, какие венгры удостоятся чести сотрудничать с ними. Любое сомнение, которое могло помешать Кадару предать Надя и своих соотечественников-венгров, было преодолено настойчивым утверждением Хрущева о том, что Советы теперь знали, что они допустили ошибку, когда поставили Герё в июле. Эта ошибка не повторится, как только в Будапеште будет восстановлен порядок. Затем Хрущев отправился в Бухарест, чтобы встретиться с румынскими, болгарскими и чешскими лидерами и согласовать планы интервенции в Венгрию (накануне делегация более низкого уровня встретилась с польскими лидерами). Тем временем Надь продолжал протестовать против возросшей советской военной активности, а 2 ноября он попросил генерального секретаря ООН Дага Хаммаршёльда выступить посредником между Венгрией и СССР и добиться признания Западом нейтралитета Венгрии.
На следующий день, 3 ноября, правительство Надя начало (или думало, что начинает) переговоры с советскими военными властями о выводе войск. Но когда венгерская переговорная группа вернулась в тот же вечер в штаб Советской армии в Тёкёле в Венгрии, они были немедленно арестованы. Вскоре после этого, в 4 часа утра 4 ноября, советские танки атаковали Будапешт, а через час из оккупированной Советским Союзом Восточной Венгрии было объявлено о замене Имре Надя новым правительством. В ответ Надь сам выступил с заключительным радиообращением к венгерскому народу, призвав к сопротивлению оккупантам. Затем он и его ближайшие коллеги укрылись в посольстве Югославии в Будапеште, где им было предоставлено убежище.
Военный исход никогда не подвергался сомнению: несмотря на интенсивное сопротивление, советские войска взяли Будапешт в течение 72 часов, а правительство Яноша Кадара было приведено к присяге 7 ноября. Некоторые рабочие советы просуществовали еще месяц (Кадар предпочитал не атаковать их напрямую), а единичные забастовки продолжались до 1957 года: согласно конфиденциальному отчету, представленному в Советский Центральный Комитет 22 ноября 1956 года, угольные шахты Венгрии работали на 10 % мощности. Но уже через месяц новые власти почувствовали себя достаточно уверенно, чтобы перехватить инициативу. 5 января была установлена смертная казнь за «провокацию к забастовке», и начались серьезные репрессии. Помимо примерно 2700 венгров, погибших в ходе боевых действий, в последующие годы судили и казнили еще 341 человека (последний смертный приговор был приведен в исполнение в 1961 году). Всего около 22 000 венгров были приговорены к тюремному заключению (многие на пять лет или более) за их роль в «контрреволюции». Еще 13 000 человек были отправлены в лагеря для интернированных, а многие другие уволены с работы или помещены под пристальный надзор до тех пор, пока в марте 1963 года не была объявлена всеобщая амнистия.
Около 200 000 человек – более 2 % населения – бежали из Венгрии в результате советской оккупации, большинство из них молодые, многие – представители образованной профессиональной элиты Будапешта и урбанизированного запада страны. Они поселились в США (принявших около 80 000 венгерских беженцев), Австрии, Великобритании, Западной Германии, Швейцарии, Франции и во многих других местах. Некоторое время судьба Надя и его коллег оставалась неопределенной. После почти трех недель в посольстве Югославии в Будапеште 22 ноября их обманом заставили покинуть здание, а затем советские власти немедленно арестовали их и отправили в тюрьму в Румынии.
Кадару потребовалось много месяцев, чтобы решить, что делать с бывшими друзьями и товарищами. Большинство репрессий против молодых рабочих и солдат, принимавших участие в уличных боях, проводились как можно тише, чтобы не вызвать международный протест. Тем не менее, международное сообщество требовало помилования в отношении ряда выдающихся деятелей, таких как писатели Йожеф Гали и Дьюла Обершовски. Особенно деликатным вопросом была судьба самого Надя. В апреле 1957 года Кадар и его коллеги решили вернуть Надя и его «подельников» в Венгрию для суда, но процесс откладывали до июня 1958 года и провели в обстановке строгой секретности. 15 июня 1958 года все обвиняемые были признаны виновными в разжигании контрреволюции и приговорены к смертной казни или длительным срокам тюремного заключения. Писатели Иштван Бибо и Арпад Гёнц (будущий президент посткоммунистической Венгрии) получили пожизненные сроки. Двое других – Йожеф Силадьи и Геза Лошонци – были убиты в тюрьме до начала суда. Имре Надь, Пал Малетер и Миклош Гимеш были казнены на рассвете 16 июня 1958 года.
Венгерское восстание, краткий и безнадежный мятеж на небольшом форпосте Советской империи, оказало потрясающее влияние на ход мировых дел. В первую очередь это был наглядный урок для западных дипломатов. До этого США, официально признавая невозможность вывода восточноевропейских сателлитов из-под советского контроля, продолжали поощрять там «дух сопротивления». Тайные действия и дипломатическая поддержка были направлены, как сказано в программном документе Совета национальной безопасности № 174 (декабрь 1953 г.), на «создание условий, которые сделали бы возможным освобождение сателлитов в благоприятный момент в будущем». Но, как было подчеркнуто в более позднем конфиденциальном политическом документе, составленном в июле 1956 года с учетом потрясений того года, «Соединенные Штаты не готовы прибегнуть к войне, чтобы устранить советское господство над сателлитами» (NSC 5608/1 «Политика США в отношении советских сателлитов в Восточной Европе»).
Действительно, с момента подавления берлинского восстания в 1953 году Госдепартамент пришел к выводу, что в обозримом будущем Советский Союз будет прочно контролировать свою «зону». «Невмешательство» было единственной стратегией Запада в Восточной Европе. Но венгерские повстанцы не могли этого знать. Многие из них искренне надеялись на помощь Запада, воодушевленные бескомпромиссным тоном американской публичной риторики и передачами Радио «Свободная Европа», чьи ведущие-эмигранты призывали венгров взяться за оружие и обещали немедленную иностранную поддержку. Когда такой поддержки не последовало, побежденные повстанцы, по понятным причинам, были озлоблены и разочарованы.
Даже если бы западные правительства хотели сделать больше, обстоятельства складывались крайне неблагоприятно. В тот самый день, когда вспыхнуло венгерское восстание, представители Франции и Великобритании вели в Севре секретные переговоры с израильтянами. Франция, в частности, была озабочена североафриканскими проблемами: как объяснил 27 октября министр иностранных дел Кристиан Пино в весьма конфиденциальной записке представителю Франции в Совете Безопасности ООН, «очень важно, чтобы черновик проекта резолюции, который будет представлен Совету Безопасности по венгерскому вопросу, не содержал никаких положений, которые могли бы помешать нашим действиям в Алжире… Мы особенно против создания комиссии по расследованию». Министр иностранных дел Великобритании Селвин Ллойд написал премьер-министру Энтони Идену в аналогичном ключе четыре дня спустя в ответ на предложение британского посла в Москве обратиться напрямую к советскому руководству, чтобы удержать его от интервенции в Венгрию: «Я лично не думаю, что сейчас подходящий момент для такого послания».
Как объяснил Хрущев коллегам по Президиуму Центрального Комитета 28 октября, «у англичан и французов полный бардак в Египте»[344]. У Эйзенхауэра в этот момент шла последняя неделя предвыборной кампании – в день его переизбрания произошли самые ожесточенные бои в Будапеште. Его Совет национальной безопасности даже не обсуждал Венгрию в течение трех дней после советского вторжения. Они не успевали в полной мере оценить действия Надя, в частности, его отказ от однопартийного правления в стране, не имевшей значения для большой стратегии США (недавний кризис в Польше привлек гораздо больше внимания в Вашингтоне). И когда Венгрия действительно появилась в повестке СНБ на заседании 8 ноября, общее мнение – начиная с Эйзенхауэра – заключалось в том, что во всем виноваты французы и британцы. Если бы они не вторглись в Египет, у Советского Союза не было бы прикрытия для действий против Венгрии. Совесть администрации Эйзенхауэра была чиста.
Советские лидеры, таким образом, увидели преимущество и воспользовались им. В глазах коммунистов реальная угроза, которую представлял Надь, заключалась не в либерализации экономики и не в ослаблении цензуры. Даже венгерская декларация нейтралитета, хотя она и была расценена в Москве как «провокационная», не стала причиной свержения Надя. Чего Кремль не мог одобрить, так это отказа венгерской компартии от монополии на власть, «руководящей роли партии» (Гомулка в Польше постарался этого не допустить). Такой отход от советской практики был острием демократического клина, который означал бы гибель для коммунистических партий повсюду. Вот почему коммунистические лидеры во всех остальных государствах-сателлитах так охотно согласились с решением Хрущева сместить Надя. Когда чехословацкое Политбюро собралось 2 ноября и выразило готовность внести активный вклад в «поддержание всеми необходимыми мерами народной демократии в Венгрии», оно, несомненно, делало это искренне и с энтузиазмом[345].
Даже Тито в конце концов признал, что венгерский крах партийного контроля и аппарата государственной безопасности подает опасный пример. Югославский лидер изначально приветствовал изменения в Венгрии как еще одно свидетельство десталинизации. Но к концу октября ход событий в Будапеште изменил его мнение – близость Венгрии к Югославии, присутствие большого венгерского меньшинства в регионе Воеводина его страны и вытекающие из этого риски распространения протестов были очень значимы для него. Когда Хрущев и Маленков потрудились 2 ноября вылететь в резиденцию Тито на острове в Адриатическом море и проинформировать его о предстоящем вторжении, Тито проявил беспокойство, но в то же время и понимание. Его главной заботой было то, чтобы марионеточное правительство, которое собирались установить в Венгрии, не включало Ракоши и других неисправимых сталинистов. На этот счет Хрущев был рад его успокоить.
Хрущев был явно менее доволен, когда всего два дня спустя Тито предоставил убежище Надю, 15 членам его правительства и их семьям. Югославское решение, по-видимому, было принято в разгар венгерского кризиса и на основании предположения, что русские не заинтересованы в создании мучеников. Но когда советские лидеры выразили недовольство, и особенно после похищения Надя и других при их отъезде из югославского посольства, несмотря на обещание безопасного прохода от самого Кадара, Тито оказался в неудобном положении. Публично югославский лидер продолжал выражать одобрение новому правительству Кадара, но неофициально он не пытался скрыть недовольства ходом событий.
Прецедент неограниченного советского вмешательства в дела братского коммунистического государства не был рассчитан на то, чтобы вызвать у югославов симпатии в адрес советского руководства. Отношения между Москвой и Белградом снова ухудшились, и югославский режим инициировал попытки наладить отношения с Западом и неприсоединившимися странами Азии. Таким образом, реакция Тито на советское вторжение в Венгрию была неоднозначной. Как и советские лидеры, он был рад восстановлению коммунистического порядка. Но то, как это было достигнуто, создало опасный прецедент и оставило неприятный осадок.
В других местах реакция была совсем не такой неоднозначной. Секретная речь Хрущева, как только она просочилась на Запад, ознаменовала конец определенной коммунистической веры. Но она также допускала возможность постсталинских реформ и обновления, и, пожертвовав самим Сталиным, чтобы сохранить иллюзию ленинской революционной чистоты, Хрущев предложил членам партии и ее попутчикам-прогрессистам миф, за который они могли уцепиться. Но отчаянные уличные бои в Будапеште развеяли все иллюзии относительно этой новой, «реформированной» советской модели. В очередной раз было недвусмысленно показано, что коммунистическая власть покоится не на чем ином, как на стволе танковой пушки. Остальное – диалектика. Западные коммунистические партии начали терять сторонников. По подсчетам Итальянской коммунистической партии, в период с 1955 по 1957 год ее покинуло около 400 000 членов. Как объяснил Тольятти советским лидерам в разгар венгерского кризиса, «венгерские события развивались таким образом, что это очень затрудняет наши разъясняющие действия в партии, а также затрудняет достижение консенсуса в пользу руководства».
В Италии, как и во Франции, Великобритании и других странах, молодые, образованные члены покидали партию толпами[346]. Как и некоммунистических интеллектуалов левых взглядов, их привлекали обещания постсталинских реформ в СССР и сама венгерская революция с ее рабочими советами, студенческими инициативами и предположением о том, что даже правящая партия советского блока может измениться и приветствовать новые направления. Ханна Арендт, например, считала, что именно рост Советов (а не восстановление политических партий Надем) означал подлинный подъем демократии против диктатуры, свободы против тирании. Наконец, как казалось, можно стало говорить о коммунизме и свободе как об одном целом. Как позже выразился Хорхе Семпрун, тогда молодой испанский коммунист, работавший подпольно в Париже: «Тайная речь освободила нас, она дала нам, по крайней мере, шанс избавиться от… сна разума». После вторжения в Венгрию эта надежда испарилась.
Несколько западных наблюдателей пытались оправдать советское вмешательство или, по крайней мере, объяснить его, приняв официальное коммунистическое утверждение о том, что Имре Надь возглавил контрреволюцию или был в нее вовлечен: Сартр характерным образом настаивал на том, что венгерское восстание было отмечено «правым уклоном». Но каковы бы ни были мотивы повстанцев в Будапеште и других местах – а они оказались гораздо более разнообразными, чем представлялось в то время, – не восстание венгров, а советские репрессии произвели наибольшее впечатление на иностранных наблюдателей. Теперь коммунизм навсегда стал ассоциироваться с угнетением, а не с революцией. Сорок лет западные левые смотрели на Россию, прощая все и даже восхищаясь большевистским насилием как ценой революционной уверенности в себе и марша Истории. Москва была зеркалом, льстиво отражавшим их политические иллюзии. В ноябре 1956 года зеркало разбилось.
В меморандуме от 8 сентября 1957 года венгерский писатель Иштван Бибо заметил, что, «сокрушая венгерскую революцию, СССР нанес сильный, возможно смертельный, удар по движениям „попутчиков“ (движению за мир; женским, молодежным, студенческим движениям, группам интеллектуалов и т. д.), которые способствовали укреплению коммунизма». Его наблюдение оказалось проницательным. Лишенный удивительного магнетизма сталинского террора и явленный в Будапеште во всей бронированной посредственности, советский коммунизм утратил очарование для большинства западных сторонников и поклонников. Стремясь избежать «смрада сталинизма», бывшие коммунисты, такие как французский поэт Клод Руа, обратили «свои ноздри к другим горизонтам». После 1956 года секреты истории больше нельзя было найти на мрачных фабриках и в неблагополучных колхозах народных демократий, они таились в других, более экзотических сферах. Сокращающееся меньшинство неисправимых апологетов ленинизма цеплялось за прошлое. Но от Берлина до Парижа новое поколение западных прогрессистов искало утешения и примера за пределами Европы, в надеждах и потрясениях того, что еще не называлось «третьим миром».
Иллюзии утратили силу и в Восточной Европе. Как сообщил британский дипломат в Будапеште 31 октября, в разгар первой серии боев: «Это чудо, что венгерский народ выдержал и отразил этот дьявольский натиск. Они никогда не забудут и не простят». Но не только венгры восприняли близко к сердцу послание советских танков. Румынские студенты вышли на демонстрации в поддержку своих венгерских соседей. Восточногерманские интеллектуалы были арестованы и преданы суду за критику советских действий. В СССР именно события 1956 года сорвали завесу с глаз доселе преданных коммунистов, таких как молодой Леонид Плющ[347]. Новое поколение интеллектуальных диссидентов, таких как Паул Гома в Румынии или Вольфганг Харих в ГДР, родилось на руинах Будапешта.
Отличие Восточной Европы, конечно, заключалось в том, что разочарованные подданные дискредитировавшего себя режима едва ли могли обратиться к далеким странам или возродить революционную веру в сиянии дальних крестьянских восстаний. Они были вынуждены жить в коммунистических режимах, обещаниям которых больше не верили. Восточные европейцы ощутили события 1956 года как квинтэссенцию накопившихся разочарований. Их ожидания от коммунизма, ненадолго возобновленные обещанием десталинизации, угасли. Но также угасли и их надежды на западную помощь. Откровения Хрущева о Сталине или нерешительные шаги по реабилитации жертв показательных процессов предполагали, что коммунизм еще может содержать в себе семена обновления и освобождения, но после Венгрии преобладающим настроением стало циничное смирение.
В этом были и свои преимущества. Именно потому, что население коммунистической Восточной Европы теперь присмирело, а порядок восстановлен, советское руководство эпохи Хрущева смогло разрешить ограниченную степень местной либерализации – как ни иронично, прежде всего в Венгрии. Там после карательного возмездия против повстанцев 1956 года и их сторонников Кадар создал модель «постполитического» коммунистического государства. В обмен на беспрекословное принятие монополии партии на власть венграм была предоставлена строго ограниченная, но реальная степень свободы производить и потреблять. Никого не спрашивали, верят ли они в Коммунистическую партию, тем более в ее лидеров. Было достаточно, что они просто воздерживались от малейшего проявления протеста. Их молчание читалось как молчаливое согласие.
Получившийся «гуляш-коммунизм» обеспечил стабильность Венгрии. А память о подавленных протестах обеспечила стабильность остальной части блока, по крайней мере, на следующее десятилетие. Но это имело цену. Для большинства людей, живущих при коммунизме, «социалистическая» система утратила все радикальные, прогрессистские, утопические обещания, которые когда-то были ей присущи и которые были частью ее привлекательности – особенно для молодежи – еще в начале 1950-х. Теперь это был просто образ жизни, который приходилось терпеть. Это не означало, что он не мог продлиться очень долго – мало кто после 1956 года ожидал скорейшего конца советской системы. Напротив, до событий того года на этот счет было гораздо больше оптимизма. Но после ноября 1956 года коммунистические государства Восточной Европы, как и сам Советский Союз, начали скатываться в десятилетия застоя, коррупции и цинизма.
Советы тоже заплатили за это – во многих отношениях 1956 год ознаменовал поражение и крах революционного мифа, столь успешно культивируемого Лениным и его наследниками. Как Борис Ельцин признал много лет спустя в своей речи в венгерском парламенте 11 ноября 1992 года, «Трагедия 1956 года… навсегда останется неизгладимым пятном на советском режиме». Но это было ничто по сравнению с ценой, которую Советы навязали своим жертвам. Тридцать три года спустя, 16 июня 1989 года, в Будапеште, празднуя переход к свободе, сотни тысяч венгров приняли участие в еще одной торжественной церемонии перезахоронения: на этот раз Имре Надя и его товарищей. Одним из выступавших на могиле Надя был молодой Виктор Орбан, будущий премьер-министр страны. «То, что нам пришлось взять на себя бремя несостоятельности и искать выход из азиатского тупика, в который нас загнали, – сказал он собравшимся толпам, – прямое следствие кровавого подавления Революции. Венгерская социалистическая рабочая партия в 1956 году лишила сегодняшнюю молодежь будущего».